Беглец из рая — страница 105 из 141

– Пустяки… Пусть послужит Гаврошу… На тракторе отволоку… Из-под него-то уж не рыпнется.

– Как братья еще посмотрят…

Мне бы обрадоваться, что позарились на крест, напрасно мозолящий глаза и вселяющий смутную тревогу. Но сейчас что-то ревниво вдруг затеснилось в груди, словно бы для себя берег.

– Чего у них спрашивать? Они только в бутылку глядят, будто в ней кино интересное кажут…

Прошел к сарайке, обошел вокруг намогильника, хотел даже сапогом попинать, наметанным взглядом оценил.

– Добрая вещь, скажу тебе… Такие штуки на дворе не валяются…

– А в Жабках, как видишь, валяются…

– Потому что дураки живут в Жабках и дурки… Ему же сносу нет… Двести лет простоит. Пожалуй, слишком жирно будет для Гавроша… Ему и кола осинового хватит. Этот крест для большого человека… Вот тебе, профессор, пойдет… Чтобы издаля было видать. Чтобы кто ни едет, поманывало поглядеть, кто под ним лежит. И Жабок не станет, и лесом все обрастет… Вот память – так память. А тут Гаврош… Смешно ведь… Ну просто насмех воронам.

Я обиделся за Артёма:

– Что он, злодей какой? Что ты на него вымостился?

– Он хуже злодея. Он стервятник… Ему бы падаль клевать… Он безмозглый слуга и бездельник, а от них в мире все зло. Такому человеку жить нельзя на белом свете…

– А может, он будет у Господа в привратниках? Откуда тебе знать? Тебя встретит и скажет: а ну подь, злодей, в ад!

– Может, так и будет… Наверное, так и будет. Бог любит подленьких и тихоньких. – Зулус оставил мой прямой намек без возражений. – Но пока-то я на земле… А здесь я бы таким, как Артём, запретил жить. От них, шептунов, одна вонь. Пусть пируют в раю, если Господь для них такой добренький.

– Слушай, Фёдор… В Японии был случай. Во время войны двух солдат поставили в охрану у склада. А сменить забыли иль времени не было… Уже атомную бомбу сбросили, с америкашками замирились, двадцать лет прошло. На этих солдат наткнулись случайно. А они все склад охраняют. Уже поседели, борода по пояс. Закричали: «Стой! Кто идет? Стрелять будем!» Вот она – верность долгу… и уставу.

– Косоглазые бараны. Вот и правильно позабыли их, потому что бараны… Лучше бы пару вшивых янки в океане утопили… Зубами в глотку… Иль кинжал в брюхо – и кишки вон… Они ж чертям продались… Каждую минуту черта поминают, как мы матюжок для связки речи. Иль на худой конец – харакири… Тоже хорошая штука… Меч себе в брюхо вонзил и три раза в кишках провернул для верности. – Зулус осклабился, сделал зверское лицо, словно бы сейчас решился сотворить себе казнь. – Вот эту верность долгу я понимаю… Безмозглые бараны… Япошки косоглазые… Слабаки против русского… Они мне напоминают жареных угрей. Ел однажды в Воркуте в ресторане.

Я хотел возразить, де, слабые люди себе харакири не делают, и не успел: позвали братья Бариновы, что приклеились к лавке под ветлою. Вроде бы пьянее вина сидят, света белого не видя, а вот нас углядели.

– А ну подьте до нас, мужики! Разговор до вас есть!.. – Это старший звал, Григорий, уже прилично на взводе. Нос вертлюгом, голубенькие глазки далеко разбежались, от вина в углах тонких губ белая пена, похожая на манную кашу. Судя по опустевшему ящику и склянкам, раскатившимся по траве, братья усердно поминали Артёма, но бутылка в заначке нашлась.

Зулус не чинился, охотно принял на грудь, вдогон и вторую стопку оприходовал без закуски. Но когда налили пьяной доброй рукою третий стакашек, вдруг решительно отстранил угощение.

– Завязал, что ли? Или брезгуешь нами? – заикаясь, спросил Григорий, качнулся и чуть не свалился с лавки. Два его брата отстраненно, вскинув головы, по-философски задумчиво смотрели в глубь ветшающей деревни.

– Ага, завязал конец морским узлом…

– Смеешься все, Зулус? – немирно вскинул голову Григорий, хотел зло навострить взгляд, но не мог собрать пьяненькие глаза в грудку. Снова качнулся и икнул…

Назревала разладица, а в печальный день смута и вопли на всю деревню не обещали ничего доброго воспарившей душе Артёма: она, напоминая о себе, горестно закеркала на гребне крыши, зашлась в глухом плаче.

– Не понял… С чего бы мне смеяться-то? Ты чего такого смешного сказал? – усмиряя свой норов, спросил Зулус: две стопки ожгли черева, но не ударили опасливо в голову. А может, он расслышал, как простонала над головами братовьев печальная душа Гавроша, и сдержал себя?

Я присмотрелся к Зулусу, но печали в его лице не нашел.

– Закопал Тёмку-то?.. За-ко-пал, падла! – Григорий торжествующе потряс указательным пальцем. – Мы все про тебя знаем…

– Чего знаешь-то? Чего? За пацлу-то по роже схлопотать можешь… Лучше спасибо мне скажи, что в могильщики нанялся. Понадоблюсь еще, так зови. – Слова Зулуса прозвучали неожиданно зловеще, так что и крепенько пьяный Григорий несколько сконфузился иль устрашился неминучей участи, которую ни объехать, ни обойти.

– Я, пожалуй, туда погожу, – пробормотал мужик, по-утячьи поклонил головенку к плечу, осоловело оглядел Зулуса с ног до головы и добавил: – Мой-то черед еще на небесах не загадан…

– Я говорю, если что, так зови… Братан я тебе или нет?..

– Ну, братан, братан… Я ж под тебя, Зулус, не копаю, верно? Спасибо тебе за ямку… Спасибо, Федяка, что закопал дурака, – неожиданно сострил Григорий, – только зря небо коптил. Артём – голова ломтём… Не жди от урода доброго приплода… – Мужик попытался поклониться и упал с лавки на четвереньки. Я неожиданно легко водрузил рухнувшего Григория обратно на лавку: оказывается, под рубахою было несколько костомашек, обернутых шкуренкою, провялившейся от вина. Два брата даже не ворохнулись, они смотрели в никуда, с каменно-застывших губ не сходила мудрая усмешка: знать, выпитый ящик водки вызвал внутреннее блаженное равновесие.

«С ними, окаменевшими навеки, нового порядка на Руси не устроить, – вдруг злорадно подумал я. – И слава богу. Надо доживать по старинке… Зачем этот новый вывих мозга? Им нужен покой и надежная работа без затей. И прежняя, хоть и испротухшая, власть давала ее… Они – муравьи-трудяги, без коих ничто не стоит в человеческом муравейнике… Но трутни и плодожорки снова похитили у них безунывную жизнь, отняли покой, любимую, на совесть, работу – и значит, лишили всего, чем живет нормальный человек. Господи, порадей о несчастных и подневольных… Хоть бы эта хмельная тоскливая гнетея не скинулась на их детей, но охватила бы пожаром, в научение, всю кремлевскую жирную плодильню».

Окошко неожиданно распахнулось со звоном, наружу высунулась по пояс сестра и закричала истошно на всю деревню:

– Это вы, уроды, зря небо коптите! Пьете, варвары, без конца, только с уборкой ходи за вами: то дай, это подай, накорми, постирай… Одни постирушки да побегушки… И доброго слова от вас не услышишь!.. К матери ведь приехали… Чем бы помочь, а вы сразу за стакан… А Тёма хороший был, я уж худого слова от него не слыхала. У него душа была.

– Заткнись, Верка, дай отдохнуть, – вяло урезонивал Григорий, но язык плохо слушался его. – Чего кричишь-то?.. Разоралась, худоба. На всю деревню хай. Иль мужик плохо шпаклюет?..

– А ну вас, дураки. У вас все одно на уме, – смутилась Вера, заломив голову, всмотрелась в дальний окраек Жабок. – Проспали Тёму-то, пьяницы… Уже приехал…

Сизый голубь сорвался с гребня крыши и с плачущим гульканьем полетел к машине, откуда вытаскивали гроб…

* * *

Закопали Гавроша, зарыли хозяина здешних болот и лесов; больше не бегивать ему по охотничьим ухожьям, скрадывая кабана и лося, не леживать ночами у костерка под еловым выворотнем, сунув под бок полу тощей фуфайчонки, не дудеть протяжливо в ствол ружья, снимая русскую гончую с заячьего петлистого следа, не слушивать заливистых баек в хмельном гурту мужиков, съехавшихся на облавы, не встречать росных золотистых восходов и не провожать огнистых перьевых закатов, не пивать горькой водочки, закусывая луковым пером, схватывая сердцем первый внутренний жар, сначала плывущий по чревам вниз, а потом желанно ударяющий в голову какой-то медовой неповторимой истомой, от которой нестерпимо устаешь через неделю, как от тяжелой хвори, но через пару дней, отоспавшись, хочется уже заново окунуться в гибельные миражи, по невидимой лествице охотно опускаясь в бездны небытия… Как странно смотреть невидимым внутренним оком на череду людей, лишь на мгновение встречающихся друг с другом, когда одни, ломая ногти, усердно взбираются в небо к Господу, другие по той же лествице с такой же страстью опускаются вниз к дьяволу, в смрадные провалища… У пьяницы, сознательно убивающего жизнь, наверное, есть какой-то символ своей веры, похожий на очарование смертью, иль им управляет уверенность, что он непременно вернется на землю?.. Это, наверное, здорово – умереть, не чая уж и родиться, а потом снова, подобно рыбе, всплыть под солнце из водяного кружала. И вот таким образом подвигнуть себя множество раз к невообразимому воскрешению, не пугаясь остаться у диавола в штрафниках, но удивляясь лишь, как только терпит организм такую неимоверную натугу, будто выкован он из сверхпрочных металлов.

Горькие пьяницы – это, наверное, юродивые Господа ради, которых Отец насылает на землю, чтобы испытать нас на добротолюбие и терпение, на истинную верность Христовым заповедям, которые легко выучить, но тяжко блюсти.

Покорился охотник сполна русской природе, утонул желанно в ее просторах, отдал всю душу, а понять ее, восхититься, поклониться ей может только родственная душа. Для многих же однодеревенцев Гаврош – баламут и пьяница, он неурядливо жил и худо кончил: ведь ни семени доброго не посеял, никакого знатного дела по себе не оставил, имя не записал в святцы подвигом своим. Прожил, как роса летняя, что, выпав на лесной опушке, тут же под солнцем и высыхает, лишь оставляя на короткое время сладкий дух раскрывшихся цветов, возбужденных земным потом. Прошел по земле тенью от облака, завитком кострового дыма и стерся из людской памяти. Только мать, так часто сулившая сыну смерти, будет отныне убиваться и тоскливо причитывать по Гаврошу, как чайка над излукою Прони, пока не выболит, не отвалится кровная пуповина.