Беглец из рая — страница 110 из 141

Удивительным свойством обладают некоторые люди: они не замечают за собой никакой вины. Но, может, хитро скрывают ее, умело владея собою, а под личиной внешнего спокойствия и сытости кроется страшная незамиряемая война меж тьмой и светом?.. И самолюбивый человек тем временем незаметно для себя истаивает, как головня, нет, как дуб вековой, внешне еще могучий, раскидистый, дающий тени и приюту всякой живулинке, а по самому сердцу уже изопрелый, трухля-трухлей… Зато эта внешняя самоуверенность невольно заставляет оправдываться других, неповинных, перекладывает на их и без того квелые плечики груз сомнений…

5

Несомненно, квартира Поликушки еще при жизни уже не принадлежала ему, достаточно взглянуть на этот бедлам, который художественные натуры отчего-то называют творческой обстановкой. А он-то, мой друг Поликушка, бывало, вечно не расстававшийся с простиранной ветошкой, подтиравший лихорадочно каждое крохотное пятнышко на мебелях, видимое даже взыскующему взгляду лишь под мелкоскопом, постоянно наблюдая весь этот табор из раскиданных вещей и посуды, наверное, постепенно сходил с ума, никнул, терял волю в борьбе с посланцами ада, которые мало того, что ежедневно расстреливали старика из психологической пушки и подпускали уродливых саранчуков, так теперь под видом молодой привлекательной особи сами проникли в уютный мир Поликушки и стали разрушать его до основания с очаровательной улыбкой на безгрешных устах, слегка призагнутых в углах, будто скрученных в петельки…

Дома у Катузовых нас действительно ждали: стол был собран, молодые хозяева чинно сидели рядышком, как молодые из-под венца. Увидев нас, тут же приотодвинулись. Волосяной хохол на голове у Татьяны был покрашен в охряный, почти красный цвет, казалось, что мак расцвел на тонкой нежной шейке. Черное платье с оборками и стоячий кружевной ворот лишь подчеркивали лаковую бледность лица и голубую хмарь под встревоженными, часто вспыхивающими глазами.

– Ну что, папа… Похоронили? – вскричала Татьяна, и голос ее, высоко натянувшись, пустил визгловатого петуха. – Бедный Поликарп Иванович!.. Он же не болел, папа… Он выглядел таким жизнерадостным… Я, говорит, с вами до ста лет проживу.

Я, говорит, нахожусь на передовой, позади Россия и умирать мне нельзя! И вдруг потух за неделю… Это что же такое, папа?

Катузов криво ухмылялся, отвернувшись от жены, словно бы стыдно было слушать ее бредни, при нашем приходе супруги как-то сразу почужели, отстранились, будто мы принесли с улицы мороза.

– Успокойся, дочка, – жалостливо сказал Зулус. – Все не вечны под луною… Все когда-нибудь там будем. Вот и профессор подтвердит… Павел Петрович, объясни дочери… Не стоит, Таня, рыдать по покойникам, но надо петь и смеяться, чтобы они не тосковали и не жалели нас. Ведь это мы – несчастные. Сколько еще нам горбатиться до посинения, – Зулус споткнулся, понял, что завернул телегу не на ту дорогу, и, скрывая промашку, торопливо разлил по стопкам. – Ну, родные мои, тяпнем по единой, помянем Поликушку… Это же так прекрасно, когда люди вежливо уступают дорогу молодым, догорают легко и быстро, как береста на ветру, не залеживаются бревном и дают нам неожиданный праздник…

Зулус лихо опрокинул стопку, поперхнулся, а потом, вспомнив что-то веселое, засмеялся. Дочь укоризненно качала головою, долго водила пальцем по ободу хрусталя, словно прогоняла от себя невидимых хищных живулин: так когда-то делала покойная Марфа. Я зачарованно наблюдал за Татьяной, снова удивляясь их внутреннему сходству, похожести бесконечных терзаний, что не давали отдыха красивым мечтательным женщинам, вроде бы созданным самой природою для семейного счастья и здорового расплоду. Татьяна поймала мой взгляд, встряхнула ярким пламенем волос, прогоняя с лица печальный морок, и выпила до дна. Я пригубил следом, и водка вдруг показалась мне вкусной. Может, зря лишал я себя одного из немногих на земле удовольствий? Вот и в «Домострое» сказано: не проклято вино, но проклято пьянство. Не похуляй вино, бо оно есть кровь Христова… Кагорчиком иной монах так напричащается, что и на ногах не стоит от блаженного счастия, но так и норовит повалиться на мать-сыру землю… И я, кстати припомнив церковную заповедь, опустошил рюмку, что водилось за мною крайне редко.

– Поликарп Иванович… Поликушка, был редким на свете человеком. Может, один из тысячи… Он считал, что жил в раю…

Те, кто похитили власть и спрятали ее за кремлевской стеною, почему-то все жили в аду… Так они уверяют нынче нас… Хотя все были при должностях и почестях… Но все мало, мало было им, так хотелось больше… Ну характер такой шакалий у этого сучьего племени, чтобы только урвать. Чтобы сын маршала обязательно стал маршалом, сын академика – академиком, сын народного артиста – артистом… И потому все они, хоть и припеваючи, но жили в аду (так им казалось), потому что маршалов мало, бессмертных – по счету, народных артистов – и того меньше… А Поликушка, счастливый человек, имел спокой, работу, крышу над головою и потому жил в раю…

– Потому что он идиот, – грубо оборвал меня Катузов, и адамово яблоко в гортани резко подпрыгнуло. – Сущий идиот… Устроили помойку и хрюкали в грязи. Смех ведь!

– О покойниках иль хорошо, иль ничего! – наставительно поправил зятя Зулус. – Старик был не из худшей десятки. Чужой кусок не рвал из глотки. И тебе, Илья, он сделал праздник. Оглядись, Катузов, это теперь все твое…

– А чего все-то, чего-о! Этот свинарник? Эта собачья панельная конура?..

– Но у тебя даже ее не было… А тут как на блюдечке… По рыночным ценам на тридцать тысяч зеленью потянет… Тебе, зятек, всю жизнь горбатиться бы пришлось, и не заработать. А ты – нос в потолок…

– Господи, о чем вы! Все не о том, папа, не о том. Ведь добрый человек умер и больше никогда не вернется. А вы о квартирах, о баксах… Вы что, не понимаете? Злые вы, злые и бессердечные люди… – Татьяна говорила с блескучей искрою в глазах, театрально-возвышенно, как со сцены. Нет, женщина не играла на людях, это изумленная душа ее вопила от творящегося на земле зла. – Поликушка не мог умереть сам, папа! – голос у Татьяны задрожал, надорвался на взлете. Женщина пристально обвела взглядом всех нас и вдруг заплакала. – Они убили его, папа! Убили!.. Они не дали человеку высказаться, чтобы все услышали и поняли. Господи, как вы не понимаете? Поликушка угодил под холокост…

– Кто убил? Кто это они? Может, явился со стороны мужик с кувалдой и приложил по лобешнику? Чего ты мелешь? – оборвал Катузов, цепко схватил жену за хрупкое плечо, повернул к себе, так что хрустнули мосолики. – Посмотри мне прямо в глаза… Ну что ты строишь из себя Клару Целкин…

– Кто о чем, а вшивый о бане… Успокойся, ведь не вся жизнь ниже пояса…

– Ну так объясни нам, дуракам, если такая умная…

– Сотрудники ада, вот кто… Поликарп Иванович рассказал мне… Они охотились за ним, они хотели прогнать его из земного рая…

– Что, и у тебя, Таньчура, крыша поехала? – спросил отец. – Видно, совсем заморочили вам головы в городах… Ехала бы ты домой, девка…

– И давно поехала… Только говорить тебе не хотелось, – злорадно захохотал Катузов. – Макинтоши для ангелов кроит, а про штаны забыла. Летят мужики по небу, а шланги наружу… И какашки – на голову.

– Катузов, ты меня очень сильно обидел. Я тебе этих слов никогда не прощу.

– Так уж никогда… Зачешется пониже пупенца, сама попросишь… – Илья зачем-то дразнил, притравливал жену, словно бы готовил к разрыву. Взорвется баба, наговорит колкостей и тем как бы подготовит Катузову дорогу к уходу: де, поглядите, люди добрые, ну как с такою стервой жить?

– А у тебя вообще никогда крыши не было. Посмотри на себя в зеркало… Не голова, а грыжа… Место под шапку, если не сказать хуже. Дон Жуан из Пердичева, только по юбкам шарить да плодить уродов, себе подобных! – голос Татьяны зазвенел, сорвался на визг, глаза округлились, позеленели от ярости.

– А ты мою родину не замай, жабья дочь… Вылезла из Жабок… Кутюрье, бультерье… Ха-ха… Ее в Париже ждут, дура!.. Выползла из болота и корчит всю из себя. Запомни, Танька, на всю оставшуюся жизнь: Одесса – мама, Бердичев – папа… Иначе пропадешь… Если хочешь знать, из Бердичева великие люди на свет вышли, на весь мир знаменитые…

– Это ты, что ли?

– А хоть бы и я…

Бедный Поликушка был начисто забыт: единственная поминальная рюмка и та пошла дуриком, не в свой черед, и замутила смятенные неразумные головы. Зулус не вмешивался, может, не решался взять чью-либо сторону, и я понимал его затруднения: если, предположим, склониться к дочери, защитить ее, то зятю может крепко незанравиться, и тогда самое пустяковое слово вдруг обернется порохом иль берестяным свитком и подпустит лишнего жару в семейный неустрой, а если же Катузова поддержать в нескладную минуту, то Танчура может глубоко, непростимо обидеться до конца жизни. А как хочется, чтобы у дочери все заладилось, и как знать, если сейчас на людях царюют буря и натиск, гром и молоньи, то в минуты ночного уединения они сами скоро столкуются и затрут ласками все случайные шероховатости; только бы сейчас не усугубить семейную досаду случайным попреком… И потому, наверное, Зулус молчал и туго соображал, тупо уставясь в салатницу, откуда торчала серебряная ложка, похожая на рукоять клинка.

Но я, лишний вовсе при споре человек, никак не мог принять этого вздора на поминках: душа бунтовала. Я с тоскою взглядывал на окно, словно ожидал увидеть зрячую душу Поликушки. Старик никогда не понимал небесных блаженств и потому с плачем покидал сейчас родимую землю, на которой не смог сохранить рая. И откланяться-то, уйти мне казалось неловким: словно бы поспешу прочь от трудных обстоятельств, умыв руки и сохранив достойную мину на лице. И вовсе некстати подумал, почему-то жалея Зулуса, его поклонную голову, густо припорошенную ранним снегом: если не утишить, не унять сейчас ссоры, то, видит Бог, не избежать слез и проклятий. И ведь знаю, что в данную минуту третий лишний, что милые не бранятся, а только тешатся, но влез, бездельный, со своим профессорским, брюзгливо-поучающим голосом: