Признание Катузова ошарашило всех.
Зулус понуро ковырялся в тарелке, не поднимая глаз: последние слова Катузова словно бы придавили мужика к стулу, он сгорбился, обвял в плечах.
– Я тебе такое не говорила… Еще подобное сболтнешь, и я уйду! – взвизгнула Татьяна, ресницы сполошливо затрепетали. – Уйду навсегда! Ты понял меня?
Я подумал: Катузов скажет, де, и катись колбаской по Малой Спасской. Ведь появился повод окончательно развести семейные мосты. Но Катузов вдруг пошел на попятную:
– Ну пошутил я, пошутил. Уж и пошутить нельзя, да?
Мне вдруг стало жаль Катузова: в нем я увидел себя прежнего, одинокого, стоящего на перепутье в ненастный день, но с громадным самомнением и геростратовым комплексом. А кто многого хочет, тот рано или поздно, как и я, попадает впросак. Каждый решает за себя и платит по своим счетам, и нечего свои скорби перекладывать на чужие плечи. В этом некоторая зыбкость православного понятия: покайся – и простится… То самое игольное ушко, сквозь которое пролезает страшный грех убийства и блуда. Может, и простится Господом, но улучшится ли сам кающийся? – это вопрос особый и непознаваемый… Потому и призывают двуличные, ныне стоящие у власти, покаяться публично, чтобы мы готовы были грешить с новой, безжалостной душою. А коли покаяться всем публично, то как бы привязать себя к стае злоумышленных людей, готовых к любой подлости… Господи, если кроется за Катузовым вина, так пусть и несет добровольно, молча эту торбу и бьется лбом под иконою, если приспичит его душе. А я не следователь, чтобы припирать человека к стенке.
– Танечка, успокойтесь… У вас тонкая, нежная душа, и не надо водить ее по краю пропасти, вдруг споткнетесь и уроните. Она и разобьется… Поликушка, наверное, вас очень любил, – виноватясь, сказал я, словно бы это я внес смуту в поминальный день своей неуживчивостью и готовностью к сваре. – Мы все вроде бы хотим в рай, а живем так, будто собираемся в ад. – Я уловил взглядом, как несогласно вздернул головою Катузов, и торопливо закончил: – Нет, я никого не обвиняю. И я, конечно, такой же, как и все. И я!.. – Я неожиданно вскрикнул жалконько, с подвизгом, по-ослиному, и невольно смягчил дух застолья.
Все посветлели.
Катузов попритух, примирительно засмеялся и вдруг отступился от меня. Зулус, позабыв стол, обсасывал копченую ляжку Буша, сплевывая синтетические костки в тарелку. Фёдор был заметно пьян, его так и потягивало улечься на пол, и лишь длинные ноги, цепко упершись коленями в столешню, удерживали мужика в приличном равновесии. Только Зулус и отмечал поминки, предавшись горестным чувствам.
– Дура баба! – вдруг вскрикнул Зулус…
– Кто дура-то, кто? – беспонятливо спросили мы в один голос.
– Да Поликарпыча девка… Нарядилась, глупая курица, на панель. «Их лиебе Йюде!» Забыла, что отец в гробу, скоро гореть синим пламенем… Кого рожаем-то, кого? Конец света! Она евреев любит, сучонка, а не может иудея отличить от цыгана. Обязательно надо штаны с мужика снять, чтобы проверить. Уроды, мать их в растутырку. – Зулус уронил голову, всхрапнув. Промычал, словно потерялся во тьме. – Таньчура-а, милая, ты где-е?
– Тут я, папа, тут…
– Ты-то хоть меня не обмани, доча… Дальше Бердичева ни ногой, слышь? До свекрови и обратно… В Париже одна шваль… Перед кем красоваться? Умру я в Жабках без тебя… – Прошептал в стол и подавился последними словами, захрапел с переливами и подсвистами, как спят только безмятежно пьяные.
Катузов горделиво возразил, словно бы речь шла о нем:
– Почему никуда, отец? Очень даже куда… Этот коротышка, закройщик из Торжка, сдержал обещание… У него все схвачено. Скоро и Танчура едет в Париж со своими нарядными чучелами… И тогда все услышат о Татьяне Кутюрье! Эта шваль диктует моду, под них все девки пляшут. Танечка-а, родная моя, потерпи, с королями дружить будешь… А я романом займусь. Все пишут… Что, я хуже других? Настебаю роман: «Время большого обмана». Получу «березовую», а может, и Нобиля. «Береза» любит такую прозу. А что?.. И на нашей улице запоют петухи! – Катузов посветлел лицом, в широко распахнутых глазах появилась слезливая поволока, курчавые волосы встали дыбом. Илья расчувствовался, шумно придвинул стул к жене и властно притянул к себе. Танчура поежилась от объятия, но смирилась, потерлась щекою о его руку.
Я поймал нужный момент и, чтобы снова ненароком не нарушить мира, торопливо вышел от гостей.
6
Поликушка съехал от нас, и пусть земля ему будет пухом. Господь наверняка пропустит вечного воина к своим вратам и присмотрит подле себя теплое местечко: будет Поликарп Иванович протирать ветошкой наливные яблочки в неосквернимом райском саду.
Увы, многие обманулись в ожиданиях, и я в том числе: с упорством приближали, творили якобы русское время, но лишь вырыли себе новую яму; обещали русскому народу благо, но принесли лишь горе, перетирку и переделку (новый еврейский вариант по перековке русского народа) и невольно стали отцеубийцами; собирались стать истинными хозяевами на своей земле, чтобы все обездоленные с надеждою приклонились к великому народу, но оказались невольными прислужниками у чужого корыта. В семнадцатом отняли все у богатых и извели их под корень, чтобы не напоминали о себе, и вот в девяносто втором их внуки воровски похитили у бедных последний зажиток и принялись сгонять несчастных на кладбища, чтобы не роптали, горестные, и своим видом не портили праздник жизни. Отчего же именно русский человек, так страждущий о всех, милующий и понимающий униженных, как никто другой народ в мире, оказался не в чести не только в огромном честолюбивом мире, но и в своих-то пределах?.. Ибо пасынки, это крапивное семя, таящееся в сырых и темных углах подворий, издревле незалюбив славянское племя, из отвращения и зависти к России сотни лет дудели в похоронную дуду, шелестели ядовитыми сплетнями и скрипели отравленными перьями, усердно создавая подлейшую картинку православного нестяжательного обличья, взяв за пример какой-то вовсе иной, сочиненный французами характер, и эту побасенку так искусно разослали по всем европам, что многие очаровались придумкою и невольно поверили в жестокосердность русского человека, непредсказуемость темной его натуры и приняли этот вымысел за чистую правду. И в своей-то земле многие постепенно уверовали в сказку, устыжаясь посконным русским и даже презирая национальное чувство, на самом деле так потворствующее героическому складу народа, позволяющее выжить посреди мирового зла и сохранить свою физиономию. Так велика сила искушения, да и всякий человек падок до лжи, особенно подслащенной и завернутой в цветные фантики, и охотно верит в нее, когда очерняется и принижается что-то выдающееся или непонятное слабому уму.
Я ушел тогда с поминок, решив, что ноги моей больше у Катузовых не будет, ведь и мне гордости не занимать, хотя с виду я шибко поклончив и податлив, как черемховая вязка иль вересовый куст на сухом веретье: так и хочется схватить голоручьем. Катузов меня унижал, а мне то и сладко, пока вытирали ноги, и душа моя даже постанывала от странного тайного сладострастного удовольствия, будто я был скрытым мазохистом: казни пуще, дьявол, крести плетью с оттяжкою, покрывай кровавыми ожогами плечи и хребтину, не щади спесивца, возомнившего о терновом венце, но не могущего без кислой мины проглотить и жмени клюквы, а я и не воспротивлюсь. А ушел от Катузовых, заперся за железной дверью в угрюмой своей клети, и так тесно вдруг стало на сердце, так запостанывало оно, устыжая меня за стеснительность и вялость натуры, а пуще того – за зряшно затеянную провинциальную игру: де, чем тяже мне, тем слаже, тем глубже я чую в себе ветхого человека, которого надо изжить, будто давно я готовился принять монашеский обет.
Но даже угрюмый сиделец в тюремной клети не остается один, всегда кто-то дозорит за его плечом, подтыкивает, не дает вовсе упасть, нашептывает из-за плеча обнадеживающих крепительных слов, только вынырни, несчастный, из глубин печали, наберись терпения, чтобы не захлебнуться…
…Встань, сердешный, перед зеркалом, поначалу смутно осердясь на неведомо кого, а после придирчиво ощупай взглядом каждую морщинку на лице, рыхлины и продавлины на щеках и темные подглазья, пожалей, погладь себя нежно по тонкому снежку волос и воскликни, вроде бы посмеиваясь над собою, но и искренне возлюбя: «Хороший ты человек, Павлуня! Ей-богу, хороший, может быть, самый лучший на свете, и все у тебя хорошо, о лучшем и мечтать нечего, и как летняя утренняя мокреть скоро просыхает под ярым солнцем, так и твои нескладицы сотрутся, забудутся…
Паша, ну зачем тебе туманиться, лучше оглянись окрест открытыми для чужого несчастья глазами, и ты увидишь, как тяжко на свете живут люди, убиваясь ради куска хлеба насущного, какие нестерпимые горя носят за плечами, сколько смертей неубыточно гуляет по земле, подбирая за собою молодых и разовых, кому бы жить да жить, – так что значат перед людскими страданиями твои мелкие неудачи… Жизнь прекрасна, Павел Петрович, ты всем хорош, тебя все любят и с нетерпением ждут ободряющего совета, ты умный, может, самый умный на свете…»
Что ни делается, все к лучшему… Но почему мы, русские, не можем успокоиться, умириться, подпасть под власть течения и покорно плыть в нем; к нам – удача в дом, все хорошее сыплется, как из рога изобилия, а мы в томлении и испуге, дескать, все это не к добру, и отчего-то ждем с каждым днем неприятностей, и от этого праздника жизни устаем; к нам толпою – горя в дом, и мы топыримся от них, напрягаемся из последнего, чтобы не рухнуть окончательно, и в этих борениях приободряемся, внутренне крепнем, выпрямляемся взором, мечтая о солнце в дом и полагая, что нет худа без добра; и вот оно наконец ударило слепящим лучом в стекло, и нам бы обрадеть, отогреть душу, возгордясь собою, а мы снова упадаем в непонятную тоску, похожую на ожидание неизбежной беды, вместо того чтобы ковать успех, пока он горячий…
Да все оттого, наверное, что в основании русской души – идеализм и наивное ожидание совершенства, оттого совесть – наш постоянный судья, с упорством преследующий в каждую минуту и не дающий беспечного отдыха. Однажды, в какие-то веки, подпавши под власть Совести, мы уже никогда, наверное, не уверимся в крепости всего земного, вещественного, полагая его за бренное, ветхое, ненадежное, на что нельзя положиться с полной верою, полагая, что зачем копить, коли все сгниет когда-то, превратится в прах, труху и, значит, не может быть положено в основание счастия земного дома, ибо где-то раскорячится и даст по лбу, где-то объедет на кривой иль подставит подножку, надсмеется иль сыграет злую шутку, и лишь то совершенно, благодатно и отзывчиво, что обещано в давних летах свыше, и пусть не исполнялось никогда, похожее на златые горы занебесных миражей, но никогда же и не отказано оттуда. А значит, все еще может исполниться, и впереди лучше, чем нынче. Отсюда – достоинства русской натуры, ее нестяжательность, умение обходиться малым, долготерпение. Мы похожи на того древнерусского воина, что, отправляясь в долгий поход, брал с собою лишь малую торбочку, куда влезал складенек, кусок вяленого мяса, немного пашенца и соли в тряпичке. Но здесь – и слабости наши, ибо человек не верующий в надежность земного мира, никогда не станет пестовать, умащивать его, терпеливо воздвигать крепостцу для своей родовы, как ласточка вылепливает гнездо под застрехою дома, скрепляя его своим соком. Словно бы мы всегда готовы перепоясаться, притопнуть сапожишком и уйти навсегда за порог своей избы, покинув нажитое…