ко мне, дай я тебя обниму. – Катузов протянул длинную руку, хотел охапить жену, привлечь к себе.
– Не юродствуй, Катузов, – Татьяна сердито оттолкнула руку. – Все всё видят, все всё знают.
– Это как тебя понимать? – насторожился Катузов, и весь хмель разом слетел с него. – А почему я не знаю?.. Кто-то, чего-то… Глупости все на постном масле. Придуряется мне. Ну как с такой бабой жить? Мужики, вы ведь все знаете, подскажите, – с заунывной тоскою протянул Катузов, обращаясь к нам за помощью, и я невольно пожалел Илью.
– A-а, и вы не знаете, потому что это племя из космоса, и никому не дано его понять! – Катузов приподнялся, завис над столом, как цапля над тинистой водою, и, дергая крупным кадыком, прошипел, не стесняясь гостей. – Попробуй только продать… Слышь мне? Только попробуй. – И погрозил костлявым пальцем. Катузов побледнел, кожа на лице вновь стала серой, ноздреватой, будто присыпанной дорожной пылью.
– Убьешь, да? И неужели ты меня убьешь, Катузов? – жалобно спросила Татьяна, и глаза у нее по-сорочьи округлились, вылупились, как два крапчатых перепелиных яичка.
– Ха-ха… Ну, конечно… Возьму ремень, сниму штаны и выпорю…
Слушать перепалку двух зачужившихся людей было невыносимо грустно. Земные обиды перемогали, пригнетали возвышенные чувства, только что жившие за столом. Скверно, так необъяснимо скверно вдруг стало на душе, будто клубившаяся за окном московская тьма, прерываемая желтыми сполохами, через форточку перекочевала в нас и унизила все Божеское.
– Ну все… Посидели и хватит… Пора и честь знать. Добрые гости сидят, а худые засиживаются! – торжественным баритоном возгласил отец Анатолий и решительно поднялся из-за стола, опираясь о столешню руками. – А в худых-то я быть не хо-чу-у!.. Больше никогда не пригласите, верно?.. Отче наш, Иже еси на небеси…
Молчаливый служка пригорбленной тенью скользнул следом. Я подумал вдруг, что каждого из нас, живущего на земле, сопровождает вот такой незаметный притаенный человечек, скукоженная тень нашего «я», боящегося дневного света.
Татьяна растерянным взглядом провожала нас, словно не ожидала расставания. Она как-то угрелась за столом, будто вечно собиралась оставаться за ним под теплым духовным колпаком, ограждающим от тоскливых размышлений о дне грядущем, а гости внезапно встали и покинули ее, неосторожно разбив тот хрупкий прикров. Женщина, как от неожиданного сквозняка, опомнилась, всполошилась, заторопилась следом, догнала нас уже в узком коридоре; весь проем занимало задышливое грузное тулово батюшки. Татьяна торкнулась туда-сюда, пытаясь обогнать и остановить гостей, и не смогла. Отец Анатолий с трудом развернулся навстречу, лицо было молодое в густом зареве румянца, губы проступали сквозь бороду сочные, жаркие, но смуглые глаза потухшие, как у загнанной лошади, иссохлые, потерявшие от обильной еды прозрачную веселую влагу. Татьяна по-детски, как бы умоляя о защите, уткнулась лбом в тучный бок отца Анатолия, попыталась обхватить эту крепостную башню гибкими ручонками. Священник игриво захихикал, как от щекотки, возложил пухлую ладонь на маковицу христовой дщери. Смех был несколько странный, я с недоумением посмотрел на батюшку, и он, поймав мой взгляд, споткнулся.
– Спасибо, Танюша, за хлеб-соль… Не надрывай, доченька, сердце, все у тебя наладится, только почаще наведывайся в церковь…
– В церкви-то хорошо, но грустно… Я как в церковь-то схожу, так будто с жизнью каждый раз прощаюсь навсегда. На паперть-то выйду, как с того света… Все к вечности спешат, в рай пехаются, а как земную-то жизнь прожить, чтобы не упасть? Кто мне подскажет? Если я здесь никому не нужна, то и Там, куда призывают, кому до меня дело станет? А вдруг окажусь у пропасти и никто меня не оттащит? Из ада да снова в ад. Разве не страшно? – Татьяна подняла побледневшее лицо, стараясь с пухлых губ священника снять глубокие слова, сулящие истину.
– Танечка, Господь никаких гарантий не дает. Но ему до всех есть дело… Поверь мне. Он всех пасет, Пастырь наш неустанный. И крохотная живулинка не останется без присмотра. Человек ведь не сам по себе ежедень думает о Боге. Иначе это было бы хворью и блажью. Человек, который в Боге, вдвое сильнее, чем когда он один. Так что уныние твое напрасно. Выбрось дурное из головы. Денег нет кровавых – это бумага, есть кровавые поступки. Живи, милая, по совести, и все зачтется. А Бог управит…
– Ой ли… Там же огромная очередь скопилась. Управиться ли одному со всеми? Такой разброд на земле, так все спешат на кладбище. Вот и ангелам не под силу… Мне сон был нынче. Будто я померла, лежу в гробу под белым покрывалом. А как-то со стороны вижу себя, будто сверху… Будто две меня: одна лежит, другая под потолком летает. Иль то душа моя изошла? Вижу гроб красный с фестончиками, по углам свечечки… И я в гробу том, да. Как же так случилось и когда… думаю про себя-то, – Господи, это ж я померла, и меня больше никогда не будет на свете. И так жутко стало, не передать словами… Явственно все, как в жизни. С ума можно сойти… Значит, я лежу в гробу, и душа моя уже простилась с телом. Слышите?.. Разлучилась навсегда. И вдруг Господь подошел ко мне. Я не вижу его, глаза-то у меня закрытые, но знаю, вроде бы по особенному духу чувствую, что это Он приблизился. И вот положил мне руку на голову, как вы сейчас. Честное слово… По-отцовски. Не вижу, но знаю, непонятно как, но знаю. Просто чудо какое-то. И страх мой сразу куда-то делся. И стало мне так хорошо, не передать словами…
Я приотвернулся, стараясь скрыть внезапную щемь в глазах. Отец Анатолий пытался утешить женщину, что-то объяснить, как водится в таких случаях, найти верных слов, чтобы снять сердечную тягость, успокоить, гунькал, гладил ладонью по волосам, будто прикрывал голову невидимой епитрахилью. Татьяна слушала смиренно, не перебивая. Только и сказала на прощание:
– Спасибо, батюшка…
Круто повернулась и ушла, не оглядываясь.
8
«…Бедная Танюша Кутюрье, крепко ты увязилась корнями в родимой земле. Вот эта сцепка с почвою тебя и гнетет, мешает спокойно включиться в антисистему. Вроде бы ничем внешне не обнаруживает себя связь с родиной – это же не кандалы и не цепи, отнимающие волю, которые грузно и надоедно таскать, но вот внезапно выдает себя беспричинной тоскою, которая порою тяжче неволи. Вроде бы безоглядно, с радостью умчалась ты в города, только ветер за спиною завился. Город очаровывает и самых-то занозистых и заковыристых, сдирает с них тончайшие природные покровы, но одевает в грубые шкуры. Ведь без оглядки в прошлое, куда легче, азартнее, хороводистее жить, и годы с шорохом незаметно осыпаются, как страницы занимательной книги. И вот спешишь пролистнуть, зачарованный сюжетом, а дальше-то что случится, куда повернет неведомая судьба? Но лишь остановись на миг, предоставленный самому себе, да пообсмотрись внимательно, как бы очнувшись от дурного хмеля, так сразу оторопь и охватит. И обнаружится вдруг, что нет места в этом мире совестному человеку, ибо наступило повсеместное время лжи, когда встречают по связям, а провожают по фарту. Хочешь жить, умей вертеться, учись на ходу чужие подметки рвать, а в этом деле совесть – вовсе лишняя тягость, она, будто несносимый горб за плечами – и сбросил бы, осердясь, эту обузу, чтобы не таскать, так Бог не велит, подсказывает ежедень, дескать, можно, милая, спихнуть совесть, а то и продать, но только вместе с душою. И охранительных церквей по столице вроде бы много, а православных батюшек и того больше, но ни один отчего-то не объяснит толком, где в христовеньком живет потаенная совесть и откуда она, немилосердная, неисточаемая, обуза такая, взялась однажды на земле, и отчего мало радости с ней, но одна маета; и почему, мучаясь совестью, усложняя такую короткую земную жизнь, так страшно отчего-то расставаться с нею, пригнетать и обманывать ее, словно бы всякий раз при кривом взгляде на душу свою, при попытке обмануть ее, хотя бы слегка, взваливаешь на себя терзания и муки; а если и примется священец толковать, то сплошной неизбывный туман накрывает с головою, и с этой смутою на сердце и того проще заблудиться. А надо не отнимать последние силы у богомольника, но прибавлять, чтобы здесь, на земле, достало радости трудиться до последнего поклона матери-земле…
Но зато взамен все сладкопевно обещают рая на том свете, словно у христианина сто жизней на этом, но сами отчего-то на этой земле хотят праздника и боятся в малом себя ущемить, и плоть свою тешат, не пугаясь Божьего гнева, и смерти трусят (хотя вечное блаженство поджидает их на небесах), и в вере блудят, и от нечестивых безо всякого сомнения мзду имут, записывая того в свои поминальные святцы и высекая имя процентщика и проныры в мраморе, и дарового калача ищут вне паперти, ссылаясь на нищету прихода, и маленьким человеком гнушаются, де, от него дурновато пахнет и взгляд у того тоскливый, и голос грустный, и слюна из голодного беззубого рта прыскает, и доходу от него в церковную кружку никакого. И чем больше простеца-богомольника в храме, чем гуще запах сермяги, тем невнятнее псалмы, тем усерднее бродит меж прихожан кадильница, тем пахучее воскурения, чтобы заглушить увядание Руси… Словно бы ее, еще живую, насильно запихивают в домовину и придавливают немеющее от тягости чело тесовой крышкою; торопятся, ой, торопятся, окаянные, забить каленые гвозди… Таня, Танюша, жить бы тебе по душе твоей в деревне Жабки и шить пиджаки на вате, стегать фуфайки да кропать кепки-восьмиклинки и цигейковые шапенки, до крови бороня иголкою тонкие пальцы, зато бы сердце твое смеялось, а душа пела; но ты вот, обманутая посулами нового времени, поспешила в города одевать ангелов в манерные макинтоши, не понимая, что все ангелы русские никогда не отлетали с сиротеющих полей…
Было время на Руси, когда Город в трудные годы защищал, подбирал русскую деревню под свое крыло, за неприступные каменные стены, чтобы прикрыть от невзгоди; а в мирные дни протягливая песня с полей, пахнущая разнотравьем и спелыми хлебами, залетала в детинец и находила там голосистого подголоска. Но однажды в крепостные ворота вошел ростовщик и всюду раскинул свои сети. Город с годами разбух, как больной вулкан, раскалился от жажды наживы, и словно гигантский спрут, своими присосками впился в мать сыру землю, немилосердно выпивая живые соки. Нынче Город растекся, расплылся от больного жира, потерял мускулы, волю и защитные брони, у него китовье тело и слоновьи ноги, но крысиная, хитрая головенка. Он алчен и нагл, он утратил совесть и жалость, обрубил все родовые связи с землею. Город выпил родящую силу земли, переманил к себе энергичных людей, воздвиг преграду неприязни и пренебрежения к сельской ниве, но вместе с тем при всяком трудном случае посылает гонцов к презренным мужикам (которых в обычное время унижает) и молит о помощи, и клянется не забыть и отблагодарить, и обольстительных слов не жалеет. Но все труднее охранить Город от беды, Город сам кует себе несчастья, увязая в пошлости и сладострастии, отравляя миазмами пространство вокруг себя… И теперь надобно мужество уже всей крестьянской России, чтобы организоваться в помощь, но скоро и этих источающихся сил недостанет, и придет день, когда, превратившись в новый Вавилон, набухший вулкан прорвется, истечет гноем и зальет северную страну.