– Паша, ты как всегда спишь?
Голос у Юрия Константиновича веселый, с хрипотцой, слегка надтреснутый от коньяка; я невольно взглянул на окно, и по набрякшей от темени шторе понял, что в Городе густая ночь.
– Юрий Константинович, ты где? – машинально спросил я, стряхивая с себя памороку. Посланец из химеры не оставлял меня в любое время суток, но сейчас, неожиданно для себя, я был рад назойливому человеку и готов был приобнять «рахдонита», торгующего по всему свету своими услугами. Значит, я действительно устал от одиночества и готов распрощаться с ним.
– Старичок, а где может быть русский человек, когда в подпитии? Ты не догадываешься?
– На трех «б»… Известная ситуация загулявшего нового русского: баня, банкет, баба…
– Почти… Банк, баня, бордель… На банкеты нынче ходит всякая мелкая политическая шушера, у кого нет бабок. А ты, старичок, я смотрю, ты не один?
– А с кем мне быть, господин Фанфаронов? Один я, как пес голодный под луною. Ты согнал меня с постели и оборвал красивый сон, как твой дед – старый коммунист – приехал ко мне в гости со своей возлюбленной Саррой Моисеевной… У Сарры был кожаный бюстгалтер, наборный пояс из бронзовых блях и штаны из крокодиловой кожи.
– Ты, Паша, пошляк… Хотя и врешь, но красиво врешь… Один ноль в твою пользу. Запиши, старичок, пока не забыл, в свой гроссбух, пригодится для докторской. В самую тему об антисистеме. Я угадал?.. Ты спутал бабушку Сарру с актриской Наташей Краснопивцевой, с которой я навещал тебя. У нее действительно был пояс с колокольчиками. Слушай, старичок… Хочешь стерлядку первой свежести с доставкой на дом? Вся аппетитная – от римского носика до хвоста, в серебряной чешуе, без целлюлита, ноги из-под мышек растут, и спинка нежная, как бархат. Умереть, как хороша, сладенькая.
– Спасибо. Уже подобную привозил…
– Но ты же не умер…
– А ты этого хотел?..
Я споткнулся, приотстранил от уха трубку, мне показалось, что в квартире Катузовых нервно вскричали, мягко пришлепнула дверь, и по коридору вкрадчивым шагом проскочил кто-то. Фарафонов коварно журчал в трубку, и сознание мое двоилось.
– Подожди! – тревожно крикнул я в телефон, пробежал в прихожую, распахнул дверь. В ночном коридоре было тускло и сонно, ниоткуда не струило сквозняком. Пребывая в некотором удивлении, я нерешительно помялся на пороге, дожидаясь, когда гулко брякнет в подъезде на выходе, и ничего не услышал. Значит, померещилось…
– Ну что там?! Ты куда пропал?! – нетерпеливо орал в трубку Юрий Константинович. – Грабят, что ли?
– Да так… Почудилось. – Мне уже расхотелось видеть Фарафонова: его белесые холодные глаза за очечками в разводьях частых морщин, облезлое, гладко выскобленное лицо, похожее на куриную гузку, оперханные синеватые губы. Молодящийся, неунывающий куртуазный старичок с приторным, песьим запахом парижских «шанелей», твердо решивший умереть в любовном угаре, исповедующий плотскую философию: «если сильно хочешь, то можно все…»
– Сходи в церковь и поставь свечку. Старичок, ты совсем потерялся. Вбей себе в голову: «Если мужчина встал, то женщина должна лечь». Ты понял меня? Не позволяй женщине быть сверху. Это философия победителя… А ты – мямля, профукал жизнь, а мог бы жить во дворце. Я зря на тебя трачу время…
– Не трать… Я просил тебя?.. Не трать! – мгновенно вспылил я, и во рту у меня пересохло, даже слюна зашипела и прилипла к зубам, как воск.
– Ты так ставишь вопрос? Су-ро-во… Хоть бы уважил мои лета. – Фарафонов на другом конце провода споткнулся и по-старчески шумно, с присвистом задышал.
– Да, так…
– Дурачок, я же тебя люблю. Ты мне как сын. Может, увидимся? Я бы тебе все объяснил на пальцах.
– Но ты мне не отец… Не надо благодеяний. Хватит, хватит… наелся, напился. Жил без твоей милости и дальше как-нибудь проживу…
– Ух ты… Прямо так и сразу. Старичок, сколько гонору. И откуда бы? – Голос Фарафонова дал слабину, Юрий Константинович на секунду задумался, с ним никто, наверное, подобным образом не разговаривал. – Паша, пойми меня… Зачем как-нибудь? Ну зачем? Жить надо сразу набело. Другой-то жизни не будет… Ты что, кочегар из котельной иль вышибала из кафешки? Ты, наверное, меня не понял? Так объясняю снова. На днях я улетаю в Женеву. Скажи окончательно: да, нет. Ты идешь ко мне на службу?
– Служить бы рад, господин посол, да выслуживаться тошно. Юрий Константинович, ты уронишь меня на четвереньки, как дворню, и станешь помыкать. Мне ли тебя не знать…
– И что ты кобенишься, как укушенный. Милый мой, есть позиции куда хуже. Стоит только угодить рылом в грязь… Ку-да-а хужей, старичок. Все зависит оттого, как встанешь: над или под. Ха-ха-ха… – Фарафонов удивительно ловко выкраивал фразы, гуманитарные науки и долгая конспирация по службе приучили прятать смысл даже в обыденном разговоре, когда вроде бы неоткуда ждать подвоха. – Слушай, у меня был приятель, капитан милиции. Пил в драбадан, до чертиков. Думаю, как его жена терпит?.. Ну, однажды пошли к нему домой, оба под шафэ, хорошо приняли на грудь… Ты слушаешь меня? Мотай на ус… Да. Этот капитан милиции позвонил в дверь и вдруг встал на четвереньки на коврик. Жена спрашивает: «Кто там?» – «Это я, твоя собака», – и капитан залаял. Ну, жена открывает дверь, начинает его ругать, как и положено. Дескать, опять нализался, как свинья. Настоящая ты собака, если слов человеческих не понимаешь. Ну ладно, заходи в дом, не замерзать же псу на улице, такого греха на душу не возьму. И впустила мужа в квартиру. Я тихохонько следом, молчу, не ввязываюсь. А капитан шмыг под стол и там затаился. Жена собирает еду, гость все-таки в доме, а капитан под столом поскуливает, дескать, тоже есть хочу. Она ему в миску наложила картошки с мясом и сунула под стол: «На, жри, пес противный. Нагулялся на стороне, а как жрать, так домой». Тот наелся из миски, потом вылез из-под стола, улегся возле порога, свернулся калачиком и сладко заснул. Ну а я домой… Жена капитана провожает меня, смеется. Значит, отошла сердцем… Ты слушаешь меня? Слушай-слушай… На спедующий день встретились, и капитан говорит мне: «Видишь, как хорошо быть собакой. Уже двадцать лет безотказно срабатывает». Человек вроде бы на четвереньках, а не жалуется и даже рад, что так ловко устроился.
– Вы всю Россию, Фарафонов, поставили на колени и заставили лаять. Нашел, чем меня удивить. Надо не опускать человека до собачьего состояния, а поднимать до Божьего.
– Если встала на четвереньки, значит, ей так хорошо… Если было бы плохо, так не встала бы…
– Ты дурак или прикидываешься?
И вдруг Фарафонов вскипел, хрипло вскричал, жестким голосом продирая горло, как невидимым шомполом:
– Не строй из себя целку-то! Он по-собачьи не желает… Да ты уж давно на брюхе ползаешь, как червь поганый. И каждый тебя пользует, как хочет, и ноги вытирает… Да у тебя коленки-то до дыр вытерлись, когда Ельцину зад целовал, придурок! Не я, но ты Россию посадил на парашу. Это ты!.. Ты, придурок!
Неожиданный напор ошеломил меня, я вдруг потерялся, не зная, как осадить Фарафонова. Я кинул трубку, в ушах звенело от немилосердного ненавистного крика, сердце неистово колотилось, будто стая уличных собак ополчилась на меня, и я вынужден был спасаться бегством.
…С кем заспорил-то, батюшки-светы, с кем… Да Фарафонов одними пошлыми анекдотами, так любимыми в партийных верхах, осыплет меня с головою, как периным пером, да еще изваляет в смоле укоризн и наставлений. Фарафонов – непотопляемый практик-интриган, он прошел огонь, воды и медные трубы, а я перед ним – вахлак из северных деревенских сырей, случайно вылезший на московские подмостки, чтобы сыграть подвернувшуюся роль, но вскоре потерял голову и опозорился, улетев в оркестровую яму, и там, на самом дне, обнаружил в себе совесть… А может, все наоборот? Может, оттого и свалился с котурнов, что душа нестерпимо заныла, и стало мерзко смотреть на московскую покорную толпу сверху?
Но в душе от неожиданной напраслины сгустилась какая-то удивительная сладкая горечь, плотно закупорилась и не было ей выхода наружу. Так и промаялся до утра, травя сердце, пока занавесь на окне не покрылась с исподу тонкой позолотой. Внутри все истомилось до дурноты, почернело, обуглилось от жестокой неправды Фарафонова, и казалось, что через головни пожарища уже никогда не пробьется ни один добрый росток, но заполнит душу сплошной непобедимый бурьян.
В глазах резало, будто бросили в лицо добрую жменю песка. И разглядывая в зеркале покрасневшие, набухшие веки, вытирая обочья платком от невидимого сора и праха, я неожиданно взмолился, будто сам Господь стоял за моим плечом: «Боже милостивый, прости меня грешного, жестокосердного и унывного. Прости меня, блуждающего и неприкаянного, что вот так напрасно топчу землю… крапивное жгучее семя, не принесшее никому и малой радости…» И вдруг глупо рассмеялся, словно бы кто дернул меня за веревочку и перекрыл молитвенный духовный клапан. «Я раб, я – червь!» – вскричал я, шаря взглядом по зеркалу, отыскивая в бородатом морщиноватом незнакомце с полубезумными глазами и припухшим оскаленным ртом знакомые с детства черты. – «Спасибо тебе, Фарафонушко, за науку. До скончания века буду благодарен!» – Я шутовски поклонился, и отражение мое вдруг искривилось, будто по зеркальной мертвой глади прошелся верховой ветер, затуманилось, потекло вкривь и вкось, словно подпаленное полуденным жаром свиное сало. Вот так, наверное, мертвая плоть человеческая скоро источается в земле. Я жестко протер лицо ладонями, пытаясь согнать с него морщины и желвы, но обнаружил себя в зеркале еще невзрачнее, неприглядистее прежнего туманного отражения. Дурень, как ни разминай, ни умащивай ваксою свой кирзовый сапог, он краше не станет, ибо морщины старости не убирает даже смерть, они высекаются с исподу.
Человек, уходя на тот свет, уносит с собою всю земную свою полноту и, невольно покрываясь глянцем воспоминаний, со временем обретает иные черты и новую сущность.
Господи, как сладко плакать по себе…