Беглец из рая — страница 131 из 141

Кого винить, что ты постняга и неуживчивый байбак? На кого складывать свои неудачи? На мать, что родила сколотного, иль на отца, что сгинул невемь где?

Нет смысла на ближних стучать Господу и жаловаться на свою судьбинушку, ибо Милостивый все видит, над каждым печется, и все наши земные страсти – это и Его страсти, ибо протекают сквозь Него и скручивают нас земных с небесным Синклитом в нерасторжимый узел. И все неизживаемые нами страсти уже давно испытаны Им, и вся кручина выпадает лишь по делам нашим, ибо только бездельный человек впадает от бессмысленных мечтаний в тоску и прозябание…

Конечно, конец – всякому делу венец…

Я оглянулся, слабый свет едва угадывался за оконцем, там хихикали бабы, подвизгивали по-кошачьи, знать, за стенами снова состроился лад, и сердце согласно прильнуло к сердцу, откинув пустяшные недомолвки, но уже без меня. Я оказался той дворовой собакой, которой из жалости кинули кость. Смех в предбаннике неожиданно обидел и унизил меня; я, дурень, уже сочинил историю с продолжением, а она оказалась химерой.

Я решительно шагнул к дороге, но тут дверь за спиною со скрипом отпахнулась.

– Дедушко Мороз, ты еще здесь? – с удивлением воскликнула Шура. – Я думала, хоть ты-то настоящий мужчинка. Уже чайник поставил, бутылочку открыл, селедочку с лучком нарезал… Нинка, значит, мы не понравились московскому гостю. Он хотел от нас сбежать. Паша, ты вправду хотел оставить бедных девочек? Соблазнил и бросил. Ай-яй-яй! Вот и верь после этого мужикам. Все скотины! Никого не хочу знать, ни-ко-го! Всех в тарта-ра-ры…

– Ой, Шура, это же так глубоко. Может, не надо? Хоть Пашу оставим…

– Пашу мы для себя оставим. Куда его, хроменького, в такую даль пеши отправлять… Лучше заморозим глубокой заморозкой и будем откалывать по кусочку, как сахар рафинад, – согласилась Шура и засмеялась. – Напугали дедушку. Нинка, давай присвоим дедушке звание генерала и поставим при доме швейцаром. У нас будет свой генерал… Под красным фонарем.

– А Федю куда? – пожалела Нина Зулуса.

– Возьми себе… При нужде сгодится. Будет деньги в дом приносить. Ты баба смирная, тельная… А можно и к нам – зазывалой. Слушай, Мамонт, давай устроим в Жабках бардак? Первый в России деревенский бардак у Тюрвищей. Тебя мамкой назначим. Премиальные будешь получать, мужа кормить…

– У тебя, Шура, язык без костей… Ты совсем распоясалась на людях.

– А у тебя что, с костями?.. Ой, Нинка, рассмешила! – Шура залилась высоким смехом. – Ой, девки, держите меня, сейчас рожу чумазого! Паду в снег и рожу! – Шура несла околесицу, а я отчего-то не обижался: звонкий голос ее был налит неистребимой силой и властью и подчинял себе. В нем не было того усталого дребезга и скрипа от житейских неудач, который я уже привык слышать в городах. Это был безунывный голос жизнерадостного человека. Я был благодарен, что она не бросила меня на росстани, но так ловко, без натуги, пригласила к себе, будто между прочим протянула мне руку, когда я утопал в растерянности, и выдернула на твердую тропу. Мне не пришлось искручиваться, потому что я в одну минуту стал свойским в этой компании человеком.

– Федор-то где? – спросил я с чувством непонятной вины, словно бы уже прогнал мужика из родовой избы и заселился сам. – Не угорит в бане?

– Придет… Никуда не денется, – равнодушно бросила Шура, поднимаясь на уже знакомое мне скрипучее крыльцо. Принагнулась, обмахивая голиком белые чесанки, невольно растопырилась передо мною. И откуда-то шаловливое в голове: «Вот где мамонтиха-то: не обойти, не объехать». И вдруг захотелось игриво шлепнуть по крупу, обтянутому мохровым халатом… Так похлопывают породистую кобылицу после ездки, восхищаясь ею.

«Постыдись, милый друг, ты вроде бы московский господин, а мысли у тебя охальные, как у работника скотобазы», – укорила меня душа. Но я тут же оправдался перед нею: «Ну и что с того?.. Разве я не мужик? Иль все так отсохло у меня, отвалилось, посунулось к земле, что и краном не вздынуть?..»

Я торопливо забежал вперед, ловко открыл дверь перед женщинами. Подумал: «Эх, сюда бы господина Фарафонова. Юрий Константинович научил бы, как жить. Женщины любят хватких, у кого слово слетает с губ легко, словно шелуха от семечек. Слово не должно зависать на языке свинцовой каплей, чтобы все смотрели тебе в рот в мрачном ожидании, когда оно свалится. Оно должно быть в меру медовым, но и солоноватым, крутоватым и нахальным, слегка присыпанным перчиком. С бабами надо уметь разговаривать: вроде бы ты угодник и подпятник и каждое женское желание ловишь на лету, но вместе с тем и хозяин и, когда понадобится, постоишь на своем. Они тогда легко теряются, у них витает сладкий туман в голове… Да-да, братец мой, вскружить голову женщине – это целое искусство, а в нем я всегда был слабоват. Ведь у нее все внутренние протоки, непонятным образом минуя полушария, закольцованы на уши, и всякое взбалмошное, любовное, напористое иль похотное слово легко растворяется в крови, струит по всему телу и ярит, разжигает его…»

– Спасибо, дедушко. Какой галантный кавалер, – сказала Шура, протискиваясь в филенчатую дверь. Проем был выпилен не для кустодиевской женщины. Проходя, она невольно (а может, и понарошке?) прильнула ко мне, и сквозь влажный халат, под которым не было белья, я почувствовал горячее, словно сбитое молотами, молодое тело. Наши глаза на миг оказались вровень, меня опахнуло баней и вроде бы молоком, хотя все мы угощались пивом. Шура так приманчиво посмотрела на меня, что мне нестерпимо захотелось обнять ее. «Господи, но не на людях же? Не совсем же ты сбился с пути?» – окоротил я себя… Нина была повыше подруги, потупив глаза, будто стесняясь, что мешает людям, пугливо проскользнула мимо, как огородная изумрудная ящерка, даже не коснувшись моей руки.

Дом был еще не доведен до ума: и потолок есть, и крыша, но нет пока того жилого духа, который поселяется в обжитых комнатах. Хозяевал пока лишь плотник с топором и долотом, а для женской руки еще не пришло время. Только низ был заселен на скорую руку, по-кочевому, когда вместо лавок иль стульев – доска на двух чурбанах, стол сбит из двух тесин, и вместо «голландки» иль камина торчит в углу садовая чугунная печка.

Я опустился в изрядно потертое креслице еще хрущевской поры. Шура недолго пропадала в соседней боковушке, появилась оттуда светской дамой в фиолетовом платье по щиколотки с черными атласными бейками по подолу, с широким кружевным распахом на груди, с тяжелым колтухом хитро собранных на затылке волос. Надо лбом тонкие волосы были стянуты так туго, что даже просвечивала белая кожа.

«Эх, кабы молодость умела, да старость бы могла», – с завистью подумал я, прилипчивым взглядом озирая хозяйку. Шура прочитала мои мысли, и без того яркий румянец на тугих щеках стал еще гуще, будто под гладкую кожу впрыснули клюквенного морса.

– Чего так смотришь, понравилась, что ли? – спросила с вызовом и поправила под горлом золотой медальончик.

– Как так?

– Ну, будто съесть хочешь… Смешные вы, мужики. У вас, у мужиков, кобелиные повадки. Баба для вас, что костомаха для собаки.

– А что… И съел бы, – храбро признался я. – Только боюсь, не проглотить, подавлюсь. Да и Фёдор не отдаст… (Оказывается, наука Фарафонова не пропала даром.) Я нарочито облизнулся, и Шура рассмеялась звонко, запрокидывая голову.

– Что мне Фёдор… Я сама по себе гуляю.

Тут кто-то слепо заскребся в дверь, будто был пьян. Явился Зулус в одних трусах, грудь багровым колесом, кожа бугрилась, переливалась, словно бегали под ней зверушки, играли в догонялки. Видно было, что Федор крепко нравился сам себе, потому и пыжился руками, втягивал живот, еще не поеденный старческой молью. В глазах у Шурочки я прочитал восхищение: не дав и слова сказать, она, как тигрица, вызывающе плотно, хищно прильнула к мужику и припечатала в щеку звонкий поцелуй, будто взорвалась новогодняя петарда. Зулус хотел поймать ее губы, но Шура извернулась, поставила печать на другую щеку. Конечно, Зулус был куда вкуснее меня; у него кисет до колен и грудь наковальней, есть куда прислонить женщине голову. Я смеялся сам над собою, пустея и скоро остывая изнутри. Сейчас в Шурочке мне ничто не напоминало распаренную кустодиевскую купчиху у самовара; обычная наглая, раскормленная сытыми харчами баба, ловко вписавшаяся в антисистему. Разуй глаза, Паша, что же ты, как голь кабацкая, всюду сшибаешь жалкие крохи и снова раззявился на чужое. Небось, и муж у нее есть, и дети, а она тут жирует, царица Тюрвищей, сычиха на пеньке…

– Оделся бы, все ведь выпадет, – подсказала Шура Зулусу, ревниво взглядывая то на подруту, то на меня. Но Нина навряд ли что замечала вокруг, не теряя времени, деловито пластала кольцами колбасу, снимала шкуру с селедки, сдирала с баночек и скляночек крышки, выкладывала на тарелки уже готовые закуски.

– Если что выпадет, подберете. А нет, так собакам на поедь сгодится, – намекнул Зулус, жестко обкусывая слова. Фёдор сидел, набычась, широко разоставя колени, густая седая шерсть, как у кабана, росла на груди кругованами. Налил сам себе стопку и, не чинясь, выпил наодинку, крякнул.

– Подождал бы всех, – сказала Шура, – еще успеешь нализаться.

– Нагоните… Ну как тебе дом показался?

– Хороший дом, – похвалил я, хотя еще не успел толком рассмотреть его. – И место замечательное. Век бы здесь жил… Тишина, покой. – Я споткнулся, не зная о чем дальше говорить.

– А чьи руки? – хвастливо протянул Зулус. – Мои и… Из дерьма конфетку сделают. – Он пошевелил дресвяной жесткости пальцами, пристально разглядывая слоистые ногти, заусенцы и ссадины, порезы и ушибы, словно впервые в такой близи увидел их. – Досталось им, да-а… Без труда не выймешь и рыбки…

– А деньги чьи? – перебила Шура. – Забыл, чьи деньги? Ладно бы даром. Я баба, а как жучка, кручуся тут, убиваюся на трех работах…

– Значит, так положено, если тебе так надо. Ты, Шурка, успокойся. Что деньги, деньги – бумага, только на растопку… А отстроишься – дом будет свой. Станешь мужиков водить, детей стряпать, пироги печь… Опять же кладбище бесплатное недалеко, – Зулус снова налил стопку и торопливо выпил, словно кто подгонял. – Правда, потом не продать будет, и никто у тебя не купит. Только министр если, а он не поедет. В деревне ни у кого таких больших денег нету, никто не даст. Ну от силы – пятьсот баксов…