Беглец из рая — страница 36 из 141

– Я-то знаю, зачем живу. Я вас на путь направляю, чтобы не сблудили. А то все вас налево потягивает, на дармовщинку, чтобы чужой кусок урвать. А я стою на защите закона… А вот ты, мать, какой след на земле оставила? Как плесень. Сегодня есть, а завтра – тю-тю.

– Я-то оставила. Вас пятерых вырастила да на ноги поставила. Пусть и образования не дала. За палку лежачую горбатили. А ты – какой след… Отец-то твой, покойничек, тоже пьянь порядошная был, да хоть лодыря не гонял…

– Ну я – это я. У меня все схвачено, и это о чем-то говорит. – Гаврош пальцем нарисовал в воздухе замысловатую загогулину и нахально осклабился. – У меня все вы тут! – Он сжал в кулаке хлебный ломоть с чесночной пастой, потекла бурая жижица. Мякиш выкинул в окно, облизал пальцы. – Я – хозяин!

– Ну какой ты хозяин, Артём-голова ломтём. Смех один, – без гнева, с жалостью к сыну сказала Анна, – Да ты пьянь… Вот будет заворот кишок. Пьешь – не ешь, а проспишься – готов быка с потрохами проглотить. Завернет однажды, как Ванька, вот и след твой. Вырежут с метр кишок, все брюхо разворотят. Ой, огоряй, только пить да спать. Только во сне радостную жизнь и видишь. Подохнешь ведь скоро. Смотри, весь обстрогался, стал, как гончая…

– Нет, я еще поживу. Помирать нам рановато, нас еще ждут дела! Верно, Паша? – Вспомнил Гаврош про меня. – Нас ведь ждут великие дела?

Я пожал плечами, промолчал. В такие минуты я ничего от жизни уже доброго не ждал. Выпал на ходу из телеги, а руку в помощь никто не протягивает. И эта вымученная веселость со стороны действовала на мое настроение особенно гнетуще, вовсе выбивала из колеи, превращала случившееся со мною и всей Россией в пошлый фарс и ерническую клоунаду. Вся моя умственная работа, которой я посвятил цветущие годы, напоминала простецкий блин, затворенный на воде: пока горячий, только со сковороды, вроде и съедобный, а через пару часов – как подошва, в рот не полезет даже с медом.

– Я ведь, сынок, уже старая. И неуж не видишь? Ведь скоро мне в Могилевскую, а ты последние годы мои заедаешь, раньше времени в ямку пехаешь. Иль выпить на поминках не терпится?

Анна вновь заплакала, ссутулилась на приступке, как медведица у колоды с медом. Меленьких слез не вытирала, они сами источались и тут же высыхали. Черствая на язык бабка, кастистая, словно бы ей жаль на дармовщинку кинуть любовное слово, а сердце-то не камень-дресва, не истолчешь в крупу, и чувства, которые Анна залавливает в себе, невольно выдают себя через слезу и мольбу к сыну. Но и Гаврош занозист, ни в чем не уступит матери, может, от нее засела в нем червивость говори. Я слушаю соседей, примеряюсь к их занудливым перебранкам и, как весы, качаюсь то в одну сторону, то в другую, хотя Анну мне больше жаль и как-то обидно за нее, что детей вынянчила, выпустила на волю по городам, а ни от которого нельзя ждать заступы. Слушаю-слушаю да иной раз трезво и подумаю: это же, Павлуша, урок для тебя, если посмотреть на себя со стороны, не таков ли и ты со своей матерью в распрях, уцепишься за свое, будто каменный, словно в последней инстанции хочешь доказать правду, ни в чем старенькой не поддаваясь, конечно, и Марьюшка тоже хороша, не смолчит лишний раз, но ты-то мужик, у тебя своя голова на плечах, так уважь мать, прости, смягчись гонором, а через минуту и весь порох иссякнет.

И почему мы все такие неуступчивые, отчего не можем жить миром, подладиться, притереться друг к дружке, уступить в малом? Сколько верных мыслей блуждает в голове, сколько начертано на скрижалях, но как неимоверно трудно перебраться им через кроветворные запруды в душу и умоститься там в пустующих сусеках. И, эх, да если бы не было к тому препятствий, если бы жил человек в душевном и телесном ладе, то давно бы наступил на земле рай…

И я подумал с внезапным озарением: «А может, именно в такие минуты разладицы и выстраивают свои сбои антисистемы и, как стая бродячих собак, выгладывают в человеке то доброе мясо, что наросло за долгие века совместного проживания? И чтобы дать отпор им, надо так мало, лишь напрячь душу, а мы молчим, мы потворствуем злу, клоним покорно выю, когда оно взбирается на окладистые плечи. И хоть мы знаем, откуда грозит бедой, знаем, как воспротивиться ей, как собраться в кучку, чтобы дать отпора, но этого знания оказывается мало. Ибо недостает нам воли, чтобы заняться сначала собою, перековать себя для праведной жизни. Мы укладываемся под дьявола, едва отшагнув от окопов. И вот в эту прорешку – меж нашим знанием и волею – и просачивается зло в самую суть человека и начинает корежить его».

Я почувствовал, как побагровел, меня расперло изнутри духом восстания. Он был так разгорячен, мой дух, так безвыходно напряжен, что походил на безумие. И я закричал Гаврошу против своей воли:

– И почему ты матери родной не поклонишься, Артем? Чего ты не переломишь себя? Сидишь тут, как вурдалак, корчишь из себя господина. Хоть бы лоб перекрестил, нехристь. Ведь матери дерзишь, – добавил я упавшим голосом, словно бы изошел из меня весь пар.

Они посмотрели на меня недоуменно. Анна испуганно обернулась на передний угол, где на божнице стояла картонная иконка, засиженная мухами, и послушно осенила себя щепотью. Вздохнула, пробасила:

– Ты, Пашенька, не переживай так… Паралик грохнет, станешь бревном.

– Лучше стать немым бревном, чем бездушным, – угрюмо возразил я, не глядя на Гавроша. Я уже ненавидел его, как кровного врага.

Гаврош сердито отпахнул створку окна, высунулся на улицу, затянулся цигаркой, но горький чад снова выдул в кухню густым клубом и сказал с ухмылкой:

– Вы же, ентилехенты, Россию профукали, мать вашу. А теперь лижете ж… всякой сволочи. Шел бы ты, сосед, по Питерской на балалайке играть.

Я, наверное, крепко задел Гавроша: ведь это он, егерь, владел лесами и водами, землею и небом, а тут какой-то недокормыш кособокий, московский психовед учит хозяина, как жить. Я наступил на ту потайную мозоль мужика, которую он тщательно оберегал, не показывая ее никому; сравнив с нехристью, я уронил его в самую пропасть, к вурдалакам, что поедают человечьи останки. Я вспылил и готов был повиниться. Анна ничего не поняла из моих откровений, она устала, ей хотелось бы сунуться за свою заборку, крашенную в голубенькую краску, где стояла ее вдовья кровать, и забыться во сне, чтобы смягчить заклякшую от горя грудь. Она лишь услышала, что сын что-то неловко брякнул про балалайку, и уцепилась за последнее слово:

– Ты-то уж ни на чем не умеешь сбрякать. Только на нервах разве… Отец-то твой, Тимоха Барин, хорошо играл что на ложках, что на гармошках, хоть на пальцах, хоть на бересте, и на пиле играл, и на балалайке, и на мандалине… Тьфу, слово-то какое срамное. Ну что ни возьмет в руки, все у него запоет. Вот бабы-то к нему и льнули… Было ушел вТюрвищи к Маньке, а у меня только первый народился, да и снова я с пузьем. Я давай плакать. Плакала, плакала, потом придумала месть такую: закатила в кровать чурку, нарядила ее в свое платье. Барин вернулся ночью, разделся, лег в кровать да… А я-то спряталась. Ну и гундит: «Не обижайся, Анка, никуда я не ходил. У братана засиделся». Обнял чурку-то, подумал, что это я. Обозлился, скинул, значит, ее с кровати, а подняться лень, чтобы сыскать меня. Бунчит злой: «Ну ладно, я тебе отомщу». А я смеяться, плакать да смеяться… Ой, как давно-то было. Целая жизнь позади.

Анна тяжело вздохнула, разламываясь, с трудом оторвала зад от приступка и, расклячась, так и не распрямив спины (сзади посмотреть, так, воистину, медведица), побрела в свой кут. Слышно было из кухни, как ворочалась старая на кровати, сыскивала места намаянному телу, приборматывала с подвывом, как ночная оса, залетевшая за поживою в дом: «Господи, помилуй рабу грешную. Глупые мы люди, совсем оглупали и зря живем. Вот и Пестронюшку Бог прибрал, чтобы мы вовсе оголодали да опомнились. А так, чем нас грешных пронять? Пропадает Россия с пьянства и от лихих людей…»

– Дура, видала она Бога-то, как же, – прошипел Гаврош. – Жизнь прожила, а щей не сварить. Одни помои…

Я промолчал, эти ненавистные слова боком относились и ко мне. Надо бы уходить, доколь сидеть в чужих людях, но штаны словно бы приклеились к стулу, и не оттого, что так хотелось быть в соседях иль свой дом казался не мил, но невозможно было так просто удалиться, натянутое сердце мешало, как бы приказывало до конца выяснить что-то неясное, почти враждебное, что возникло нынче к Гаврошу.

Как психолог, я, конечно, все усложнял: слова у деревенских излетают из уст, будто пчелы, часто необязательные, случайные, по наитию, порою и вовсе зряшные, без мысли, и хотя изрядно покусывают, иногда и до боли, но польза от них бывает. К нам, городским, часто с ущемленным самолюбием, колкие слова прилипают, как смола, долго от них не отскрестись, и пахнут они приторно; мы переживаем, мучаемся, а деревенский тем временем уже и позабыл про свой забористый, едкий язык. Лишь третий, кто случайно окажется при ссоре, досужистый и злоумышленный, зацепит собачьи репьи и нарочно разнесет их по деревне.

– Пашка, ты – кандидат партии бездельников. Пси-хуелог, – ехидно протянул Гаврош, но голос был похмельно вызывающий. – А ты скажи мне правду: отчего я пью? И не скажешь, потому что всей правды не знаешь. А я знаю… Нет, ты умный, конечно, ты не дурак, но я тебя умнее, потому что на земле сижу. Я ведь не бездельник, не лодырь, чужого не займую, не вор, как собака – по лесам за шиш да копейку. Мне бы бежать с такой работы, сколько портков износишь да сапог одних с дюжину. А я, как чага на березе. И полезно, да некому взять… Так скажи, отчего я пью?

– Объясни дураку…

– А отчего люди вешаются?.. Иди-ка ты, парень, ексель-моксель, – Гаврош засмеялся, радый своей шутке.

– Тогда и ты иди в ту же сторону.

– Нет, Паша, нам не по пути… Сейчас пойду к Зулусу и упьюся, потому что так надо.

По тону его погрустневшего мокрого голоса я понял, что примирение состоялось. Дуться Гаврошу нынче не хочется, его одолевают предчувствия…