Беглец из рая — страница 38 из 141

Тут, как по зову, явилась Анна, забасила от порога:

– Мой-то, мой-то, горюн…

– Дак што опять случилось, деушка?

– Пропал, совсем пропал. Хоть бы до зимы дотянул…

– На, милая, яблочка. На вид-то некрасовитое, а во рту – мед. Ты ешь, ешь, не гляди, что червилое. Червь не муха, не проест брюха, – угощает Марьюшка, чтобы подсластить бабье горе, отвести угрюмые мысли в сторону.

– Своих девать некуда, свинью кормлю. Надо будет козочку завести, – Анна придавливает голос, косится на меня.

Я сквозь поросль ресниц, едва приотдернутых, вижу тяжелое, слепленное как бы из глины, морщиноватое безбровое лицо, куль шерстяного плата, присбитого к затылку, скорбно опущенные губы. Старуха мнет в пальцах гостинец, наконец, решившись, чуть приоткусывает:

– А что, царское яблочко. Его хоть в пирог, хоть в повидлу.

Деревенские редко похуляют еду иль низят ее – вся еда от Бога, хоть бы прокисла она или была пересолена, потому что тяжело достается, горбатиться надо.

Марьюшка просияла, услышав похвалу, словно это ее почтили орденом:

– Райское яблочко… Одним запахом сыт будешь. И здоровье крепит.

– Где бы такого лекарства выписать, чтобы глотнуть и разом от водки откинуло, – глухо курлыкнула Анна, как икнула. Сын дома, грозный идол, и одним видом своим гонит мать прочь со двора. Век бы глаза на него не смотрели. Вот и сбежала прочь, да от себя-то никуда не деться. – Ведь есть такие люди, кто лечит. А мой-то глот и лечиться не хочет… Тощой, как выструганный, разденется – смотреть не на что. Бедра, как палки, воткнуты. За здоровье-то любые бы деньги отдал, а он над собою издеется…

– У нас в Нюхче на моей памяти был такой старик. – Марьюшка отвлеклась от дела, перенеслась мыслями на Севера, на Суну-реку, подперла щеку сухоньким веснушчатым кулачком. – Да, верно, что был…

– Поди уж помер давно?..

– Как не помер-то, – охотно согласилась Марьюшка. – Я еще девушкой была… Бывает, кто килу по ветру всадит иль порчу напустит. И все. Всякие люди есть на свете. На лошади ехал сосед, вот и всадили по ветру. Сначала шишечка появилась в роте, а после расти стала. От такой опухоли один помер. Ему разрезали – он и помер. И соседу сказали в больнице – резать. А он не дал. Ему подсказали добрые люди. Поехал на лошади к одному старику под Вологду. Ночь ночевал. Тот отчитал. Вернулся мужик обратно домой, у него и прорвало. И у дочери его вскоре по нервам пошло. Теперь уже девку повез к старику. Тот почитал, и как рукой сняло…

– Знаткие-то люди нынче перевелись… – Соседка вздохнула и, с трудом приневоливая себя, запирая в груди бас, с укоризною посмотрела на меня. Увидала, что не сплю, сварливо укорила. – Сухостойные, те живут, Марья Стяпановна. Их никакой ветр не свалит. Потому что для своего интересу воздух коптят. И не подумают, что срок придет и им помирать придется, и никто стакана воды не подаст.

– Природу нарушают, дак, как ли отзовется, – согласилась Марьюшка с доводами Анны, но губы постно поджала. Поняла, что на ее сына намекает соседка, ставит разумного Павлика на одну доску с вахлаком Гаврошем. – Природа требует: женись и рожай, пока лезут. Плодись, икрись и размножайся… Пускай по ветру семена, какое ли прорастет.

– Зря тоже не дело ширинкой трясти. Иному и зашивать впору. Все в свое время надо. Упустишь время, и будешь сухояловый. Только продукту перевод. Ткни пальцем, а внутре гниль… Вот как, Марья Стяпановна, детей-то ростить. Пока малы – плачешь, а вырастут – воешь.

– Ну дак что ж… Не мы первые, не мы и последние. Не пострадаешь – не возвеселишься, – Марьюшка снова затюкала ножом. Богатый урожай требовал особого усердия.

Анна подпирала ободверину, так и не покинув порога. Торчала вроде бы без нужды, для переводу времени, но и уходить мешкала. Я почувствовал, что разговор зашел в тупик, все поверхностное, как шелуха от семечек, выплеснуто, а болевое, нутряное так и осталось невысказанным. Как ни растрясай словами, но для каждого семени своя грядка.

– Девушки-голубушки, хватит кливиться. Хотите, развеселю? – сказал я, стаскивая с дивана бледные свои ноги, похожие на скотские костомахи. – Одного бобыля устрашали, чтобы женился: вот будешь в старости помирать, никто стакана воды не подаст. Вот он собрался помирать и говорит: «Странно, но мне пить-то не хочется…»

– А ну вас, лешаков, – отмахнулась Анна. – Вы всегда себе оправдание найдете…

Марьюшка улыбнулась на мою побрехоньку, горделиво взглянула на соседку: де, вон какой языкатый сынок-то, на все у него свой ответ.

– А с твоим-то что? Опять галит?

– Грозится убить или деревню спалить… Ты бы, Павел Петрович, пособил чем. Ступай к злодею, останови от греха. Он тебя слушается… Ты у нас духовный человек.

«Как же, послушает… Гаврош даже Бога не чтит. Если сбесился, так с ним и прокурор не совладает, – подумал я, с неохотой отрываясь от дивана. – Как до дела коснется, сразу ты всем хорош, и лучше тебя нет никого в мире. А в праздник и вино наособицу… Но и как не помочь? После-то клясть себя станешь, да уж поздно… А с другой стороны, вести бесполезную говорильню – уму тупик и душе разор. Это как со стенкой толковать битый час с пустой надеждою, что она отзовется на твои моления».

– Поди, сынок, – спроваживает меня мать. – Грех не помочь. Не помочь в нужную минуту значит – убить.

Марьюшка изъясняется присловьями. Доморощенный философ, она в простоте сказать не хочет иль не может; по складу природного ума Марьюшка смотрит в сердцевину всякого события, сцепливая его с предыдущим, возникает логическая первосистема на житейском уровне. «Грех не помочь. Не помочь в нужную минуту значит – убить». Для психолога и мыслителя тут уйма материала.

Соседка ушла от нас, но осталась на заулке, изредка взглядывая на окна: значит, дожидается меня. Вроде и не принуждает больше словами, но своим несчастным видом приневоливает меня, тревожа душу.

Я пью напусто чай. Марьюшка крошит яблоки. Она давно на ногах и уже знает, что случилось на той половине. Дурь в голове смешивается с яблочным приторным духом, и я невольно хмелею, готовый вновь забыться. Это лень раньше меня родилась и сейчас с плеч моих переселилась в голову.

– Они не притягливы, – вдруг говорит мать, не объясняя, в чем ее беспокойство. Сын – профессор, он все поймет без лишних слов. – Когда ли один другого убьет. Вот те крест… Зулус прямой, а Гаврош – горбатый. Их не приставить. И оба без Бога… Ступай, Пашенька, не тяни, пособи Анне.

На улице закропил дожжишко. Стемнилось. Уже осеня на подходе, березняк охватило ржавью, обожгло листву. Ельник на кладбище заугрюмел, а могилки проклюнулись сквозь примятую непогодой траву. Скрипят, раскачиваются полые ворота, не подпертые колом. Вселенская печаль струит на деревню, приманивая на погост жильца.

– Даже маленький дожжишка – лентяю передышка, – говорит Марьюшка с намеком. Я со вздохом натягиваю фуфайку, джинсовую голубую панаму и молча бреду на улицу, как невольник.

– Терпеть надо, а никто не хочет, – бормочет мне во след Марьюшка. – В последние времена спасется, кто терпит Христа ради…

Я направлялся к Бариновым полный недовольства и какого-то прокурорского пристрастия. Поднимаясь на крыльцо, придирчивым взглядом нашел, что ступеньки надо поновить, не диво тут и оступиться, испроломить ногу. Коридор был длинный, я, может быть, сотни раз проходил по нему и только сейчас заметил, что половицы щелястые, давно некрашеные, дверь в кладовку висит кое-как, на одной петле, и готова отвалиться; три холодильника, словно бы свезенные со свалки, давно не служат и сейчас заставлены склянками и изжитой посудой; тут же стояли и лежали корчаги и чугуны, старые ведра, телевизоры хрущевской эпохи, корыта, ловушки, ветхие сети – словом, весь тот скарб, который давно пора вытащить за деревню в березовый колок, куда Жабки сносят все, отслужившее свой век. Для старухи эта обыденка давно примелькалась и не заслуживает пристального взгляда, а для Гавроша весь дом – пустое место, времянка для житья, в которой сподобилось жить. Да пусть все горит синим пламенем… Лес, охота, уходящий от погони зверь, заливистый лай собаки, ночной костер под елью, ознобный рассвет, трехдневная щетина на скульях, измозглое от ночевок тело, гудящие, истертые до мозолей ноги, а после – банька, свежие лица охотников, стакашек под жареную лосиную печенку – вот это жизнь, это воля, для этого стоило явиться на белый свет.

Я, рожденный в северной деревеньке на Суне-реке, что-то, наверное, понимал из этих переживаний, порою и сам бывал заражен ими еще в далеком детстве, но после город иссушил меня, приворожил, втолкнул в обойму однообразных, рассудочных людей, чужую судьбу с легкостью сверяющих по своей, изладивших один устав, одни приличия, одну общую грамоту, кого природа манит лишь в случайных отблесках сновидений, или вдруг напоминает о себе в тоскливые недоуменные минуты…

Но я же подчинился отчаянию Анны, я угодил под ее горе, когда люди ищут спасения от любого случайного прохожего. Сейчас Анна сравнивает свое положение с теми, кто хорошо живет, удачливо и мирно, я же обычно сравнивал свои обстоятельства с теми, кто живет хуже меня, и этим спасался. Я сейчас смотрел на мир глазами старухи и тоже считал, что хуже, несчастнее, чем она, никого нет. С этими мыслями нельзя было идти к Гаврошу, но ничего поделать я уже не мог.

Я замешкался в коридоре, но старуха торчала сзади, как конвойный, голова в кроличьем треухе подпирала потолок, обитый потрескавшейся клеенкой. Куда теперь отступать? Я вздохнул и вошел в избу, пахнущую стоялым перегаром и табачиной.

Такие запахи я знавал в молодости в пивнушках, где разливали бочковое пенное пиво, подавали пересоленную, твердую, как доска, астраханскую воблу, коричневые сухарики и раков, только что выуженных из кипящего бака, распаренных, корявых, будто мужики после русской бани. Но нет нынче тех забегаловок, похожих на дружинные старинные застолья, как нет и прежнего меня, суетливого, вечно куда-то спешащего, быстрого на ногу и поступок; только в пивнушке, легко захмелев от первого бокала, я становился медлительным и готовым к долгой беседе… Теперь же я хром и сам похож на вываренного раскоряченного рака.