– Да будет тебе худое кликать, – сказала сердобольная Анна, сдвинула кроличий треух к затылку.
– Хорошо тебе говорить… Меня соплей можно перешибить, а тебя и богатырю за сто лет не прожевать, хоть бы и всю медом да сметаною обмажи, – с насмешливой грустью откликнулась Марьюшка. – И как с тобой мужик-то варачкался?
– Не помню, милая, не помню… Не богатырь был, а кабыть, и на руках носил, – подделываясь под тон Марьюшки, улыбнулась Анна. – Деревья-то вон какие, под небеса, а в одну ночь рушатся. Тебя, девка, другомя одеть, так хоть нынче сватов засылай. У худых-то червю нечего кушать, вот и скрипят до веку, а то и боле…
– Нажилась. Не хочу боле молодой быть. Так не годится. Старого человека не переделаешь…
– Я тебе к свадьбе новую кофту свяжу. Так же в зиму нечего делать, а вечера долгие, не с кем слова молвить. И за стенкой никто не зашебаршит. Разве мыша какая… Оставалась бы, вместях станем жить, две головешки.
– Прощай, Анна… Спасибо тебе за кофту. Одежда-то, кабыть, будет нова, а человек-то останется старой…
– Ты пошто так нехорошо говоришь, Марья Стяпановна? Спасибом у меня не отделаешься…
– Хорошо говорю, деушка. Поеду осенесь на родину. Родные могилки ждут, некому доглядеть.
От этих жестких слов мраком опахнуло мою душу. Нет, не могли миром съехать из деревни, последнюю минуту да подпортила старая. Я отвернулся, в сердцах пнул на гряде ком земли; вдруг вывернулась из-под ноги морковина, похожая на ножонку целлулоидной куклы, бледно-розовая, в ранних белесых волосенках, словно покрытая изморосью…
– Подбери, подбери, добром не пинайся, – ворчливо утыкнула Анна, по-крестьянски как-то все примечая вокруг. – В городах-то задарма не давают, там все покупное, со своего кармана. – И тут же скинулась на Марьюшку. – Ну и как ты там, старая, жить-то думаешь худым умом?
– А вот проживу, – вскинула головенку Марьюшка. – Как прежде жила, так и жить буду за пазухой у Христа… Кур мерзлых в лавке часто давают. Много ли мне одной надо? Возьму да супу наварю, на неделю мне и хватит. Там кур почто-то часто выкидывают. С Америки-то везут, дак надо куда-то девать. А нам-то и надо старым…
– Все мать, все. Как бы нам тут не зазимовать. – Я решительно оборвал досужее толковище, которое никак не приближалось к краю. Соседки, не поручкавшись, низко поклонились друг дружке. Марьюшка не сдержалась, вдруг порывисто подскочила к Анне, головенкою прижалась к ее груди… Лицо ее забурело, задрожали щеки. И у меня в груди стеснилось. Я отвернулся, пошел к машине. «Божья коровка», краснея крутым боком под черной елью, бормотала сама с собою, пускала сизые колечки дыма.
– Давают… выкидывают, – ворчал я, неведомо на кого злобясь. Не на матушку же, что свернулась клубочком, уткнула голову в колени, только чтобы не знать ничего, не помнить, хотя бы на этот долгий, утомительный путь. Но раздражение невольно переносилось на нее и на тряскую по моховым кочкам и узловатым кореньям вихловатую дорогу, пробитую местным шоферюгою, может, и Славкой-таксистом, что упокоился этим летом на погосте, и на темный елинник, развесивший густые подолы, и на сухостой, что имеет мерзкую привычку падать именно в прогалы, на колею, ставя засеки на пути. Надо выходить из машинешки, растаскивать трупье, отрубать вершинник, потеть и мокнуть под знобким ситничком, канючившим с небес, – Ha-ко, выкуси… Кто-то ей подаст… На чужой каравай рот не разевай, а лучше за своей коркой подглядывай. Из-под носа утащат даже у нищего с сумою, что Христа ради просит…
Мать не отвечала. Я оглянулся. Марьюшка, оказывается, крепко спала, обвалившись на сиденье, запрокинув худое лицо, неожиданно и страшно обострившееся, словно обугленное, с натянутой на скулах и впалых щеках кожею, отчего норки носа и рот жутковато приотпахнулись черными пустыми ямками.
Я чуть не прозевал сворот и чудом затормозил перед еловым комлем, принакрытым изумрудными лишаями с коричневой накипью закаменевшей смолы на срезе. Марьюшку качнуло, она повалилась кулем на сиденье, потом долго беспонятливо шарилась, обихаживала сбившиеся на голове платки, каждый встряхивая и заново пеленая седые встрепанные волосы.
– Куда-то приехали? – спросила Марьюшка, прислеповато вглядываясь в сумрак неприглядистого мокрого елинника, из которого мы никак не могли выбраться на большак.
– На кудыкину гору, – зло отозвался я.
– Я и смотрю, что куда-то приехали. Вот у нас на Суне-реке такие же боры. Вот такочки же попадаешь на нервах да на хлебном паре… Помню, отец дивно рыбы наловил, и понесли мы ее в кошелях на Вологду торговать. Ну, продали, значит, зашли в шмуточный магазин, а там кашемировые платы выкинули…
– А вы скорей подбирать. Накинулись, значит, на даровое-то…
– Ну почто… Деньги были плочены. Я о чужую-то копейку никогда не запнулась. От чужой-то копейки волос на ладони растет. Иль никогда не видал, сынок?
– Каждый божий день вижу голь свою…
И тут наконец-то мы выбрались на большак. И поплелись на Москву, мерно громыхая железками. По днищу машины, как в большом корыте, плескалась мутная водица, спотыкаясь о порожки. Весной нарастет дивный урожай опят, как случалось уже однажды, бледных, длинноногих, чахлых, с пониклыми тюбетейками. Мать неожиданно громко всхрапнула и счастливо засмеялась, ей, наверное, привиделась богатая лавка в Вологде, отец в кожаных броднях, шитых на медвежью лапу, с круглой курчавой бородою, ящики с монпасье и бочки с повидлом и дивные кашемировые платы в лазоревых цветах, которые только что выкинули в продажу.
…Сама логическая система «перелицовывает» слова, дает им пеструю окраску и ловкий прикид, превращает в девок-заманух. Мысли мои привычно завертелись, мать лишь дала толчок им, подсказала, в каких сундуках рыться. В старину слово «выкинули» означало нечто бросовое, негодящее, чему место на свалке и помойке, что нельзя перелицевать, перековать, перетачать, что использовано на полную катушку и вытащено в отбросы за полной ненадобностью. И еще было значение… «Выкинули флаг» – значит, решили сдаться на милость врагу. Иль «выкинул штуковину» – набезобразничал. «Выкинул» якорь, чалку, сеть, пропойцу из кабака… И только при социализме у слова «выкинуть» появился новый смысл, неожиданный по своей абсурдности, но она, эта абсурдность, была неотъемлемым понятием как бы легкой, «даровой», коммунистической жизни, корневым смыслом грядущих счастливых перемен при устроении рая на земле, но и презрением к низшим, к тем, кто горбится на пашне. «Выкинули, выбросили» – значит, что-то завезли в продлавку или в «шмуточный магазин», пустили в торговлю, зачем нужно немедленно бежать и встраиваться в очередь, чтобы этого товара досталось.
Кощунственность слов «выкинули», «выбросили» просто поразительна. Человек приравнивается к скотине, к отродью, он включается в волчью стаю и вынужден вырывать с боем и дракою свой кусок, штуку, банку, палку, но и быть при этом предельно благодарным за то, что продали за твои же кровные, нажитые нелегким трудом… И у слова «давают» тот же искореженный смысл: ты достаешь из кармана свои трудовые, а тебе почто-то вдруг не продают по формуле «деньги – товар», но как бы «давают», словно бы отпускают милостыню. И ты здесь уже вроде попрошайки, кусошника, человека бездельного и безрукого, что не способен прокормить себя и семью. Уж до такого смирения доведена была нация, до такого унижения, до той грани терпения, похожей на покорливость, когда хлебенный кусок, взятый в лавке за свои кровные, воспринимается как дар небесный. Ну что за насмешки, право, устраивают любые власти над своим кормильцем, не видя от них крепкой острастки дубьем и топором.
Значит, любая логическая система или антисистема прежде всего проявляет себя в словах и самым неожиданным для себя образом, какими бы цветами она ни осыпала себя, чтобы скрыть свои любострастные проказы и пороки.
Я не умею делать деньги, «рубить капусту», наваривать бабки, быть хакером, брокером и рокером – значит, пустой человек, и грош мне цена. Двадцатый век отпевает нас, глупо пекущихся о душе. В зияющих высотах мы выглядели наконец-то Господа, но стыдимся поклониться ему, потому что по своей слепоте и гордыне увязли в себялюбии по самые очи.
Счастлива Марьюшка, что прожила век в неведении, своим умом, без искусительных книг. Машина мчит ее, спящую, в столицу, а старенькая, упорствуя, отдирает ее от сердца, чтобы не прирасти к чужим косным местам.
А ведь это русский народ, какая-нибудь бабуля, лузгающая семечки на деревенской скамье под ветлою, однажды так перевернула слова «выкинули» и «давают», чтобы вовсе не загрубеть от лихой жизни и этой озорной усмешкою осветить заунывные дни. Де, вы нас через колено гнете, в козюльку крутите, а мы стерпим и не озлобимся до грядущих счастливых времен. Де, вы нам рая обещиваете, а мы, долготерпеливые, сочинили его при нашей жизни из всякого лоскутья и пустяков, совсем не имеющих цены. «Выкидывайте» и «давайте» как можно больше, а мы все примем с поклоном, не перекося рыла, как даровой гостинец от великой родины, лишь бы не стало ей износу.
А износ вот приступил при скончании века, и повсюду обнаружилась рванина и прорехи, куда просыпалось все, что с таким трудом наживалось.
…Обложной дождь бусил, щетки размазывали небесную водицу по стеклу, и казалось, что бордовая букашка, оказавшись не в малиновом кусту, а посреди речной стремнины, едва выгребает паутинчатыми лапками встречь половодью.
Часть вторая
1
В коридоре пустынно, пыльно, будто век пропадал я. Прежде дверь к соседям всегда была приоткрыта, и оттуда вкусно пахло печеным-жареным. Заслышав шаги, тут же появлялась тетя Клава Мишанькова, словно стояла за дверью на часах, дебелая, пышная, к старости рыхловатая, с тяжелой копною пепельных волос, с голубыми навыкате глазами. На пухлом животе передник с розами, в кулаке неизменная тряпочка, – где увидит подозрительное пятнышко иль налет пыли, тут же и смахнет. И вот не стало человека, и даже подступы к жилью преобразились, омрачились и скукожились, утратили прежнюю домашность, коя и завлекает оседлого человека в семью, чтобы он не гулеванил и не бродил по людям.