Беглец из рая — страница 42 из 141

– Марфа, не внушай себе. Все плохое уже позади. Нарыв лопнул. Гадость пролилась. Что замышлялось против тебя, не нашло поддержки.

– Ну а грудь-то при чем, Павел Петрович?

– Рожать надо. И поскорее. От любого жеребца, – грубовато сказал я, зная, что литературная дама столь простых, лишенных ханжества слов не стерпит. Если бы я выматерился как извозчик, она бы лишь засмеялась, забулькала горлом, а может быть, и взволновалась бы утробою. – Иначе титешки превратятся в пустые кожаные бурдюки, где будет прокисать твоя неизрасходованная по детям любовь.

– Хорошо сказать, Павел Петрович. А где найти такого? Погляжу окрест, и глаза замглятся тоскою. – Марфа с таким придыханием сказала, словно предлагала себя. Значит, с женщиной что-то случилось, она перестала рыться в мужиках, будто в базарной морковке, и теперь бросалась на первого встречного, словно мотылек на огонь. Несчастная, гонор незаметно увял, а годы просочились меж пальцев, как вода.

Разговор пошел по новому кругу, и не было ему конца.

Уже сердясь на себя за дурацкую простоту, я торопливо положил трубку… Снова обвел взглядом этажи книг, лабиринты полок, узкое ложе, принакрытое полосатым пледом, и моя захламленная берлога показалась мне милой сердцу. С внезапным облегчением я подумал: «Слава богу, что одинок. Попадет вот такая жена и выпьет в одну неделю, превратит в дарового неухоженного осла, а то и наставит рога».

Марьюшка скоро оклемалась, пришла в себя. Бродя по крохотной кухоньке, бормотала: «Старому человеку сидеть нельзя. Старому человеку надо через силу ходить». Спроворила чаю, вскипятила чайник. Окунула баранку в чашку, ожидая, когда распухнет калач, разжижнет и можно будет послать его в брюшишко, не жуя, и тогда не встанет запашистая еда колом в горле, не подопрет комом ссохшийся, почти заячиный, желудок. Глаза с дороги осоловелые, как пьяные, чуть нараскосяк, и что-то жиденькое, невысказанное, но видно что грустно-теплое брезжит в них, словно смотрит Марьюшка из-под набрякших морщиноватых век знакомую с детства картину. Надо лишь подождать, не поторапливая, и мать сама откроется в своих думах. Хотя я и догадывался, что мысли ее кружат в беззатейливом хороводе и не могут отстать иль споткнуться, иль запутаться в заунывных мелочах городских буден. Марьюшка, как всякий старый человек, саму себя заколодила, поставила на вязку, и вот, бродя по одному кругу, перетряхает обрывки воспоминаний, пытаясь из этого тряпья, покромок и лент вышить цветное полотно прекрасной, радостной утекшей жизни.

– Когда мати-то умерла, я в Мурманском была. И вот телеграмма мне: мати умерла, да. Ну умерла, дак что. Надо ехать, надо попадать как-то. Не ближний свет дорога-то. А погода, как назло, нелетная. Ну, поплакала я. Угорела от слез-то. И вот сон мне. Мать живая сидит за столом, ну, как я сейчас, и пьет чай с сушками. И улыбается. Я ей: «Мама, говорю, ты же померла». «Да нет, дочка, я тебя жду». Ну, через день самолет дали… Приезжаю домой, а там меня ждут, не хоронят… Сон-то как в руку положило.

Голос доносился издалека, словно бы меня обложило ватою, это я захалел с дороги, угорел, выпал из прежней деревенской вольной жизни, а в новую пока не вошел. Надо будет притереться каждой мясинкой тела, притерпеться сердцем, хватить угара и чада, заразиться городской неотвратимой суетой, ее скрытой нервенной взвихренностью, почувствовать себя пылинкою в барханах песка, чтобы окончательно вжиться в Москву, принять за свою. Хотя мне-то куда легче, я – тертый калач, я – межеумок, уже прокисший на столичных харчах, на городском гоноре и спеси, и то родовое, корневое, на чем замешивался от рождения, все дальше отступает в мыслях, все реже тревожит; как бы лишнее уже, будто паховая грыжа. Душою-то я сочувствовал Марьюшке, ее бесконечным терзаниям, а умом никак не мог воспринять ее сердечных мук. «Ведь в Москве живешь, мать, в кипящей столице, куда людей гонит со всех сторон, как перекати-поле, и всяк норовит уцепиться хоть бы одной колючкой за подворотню, за угол подъезда, чтобы кинуть семя. Тепло, не дует, никаких тебе, старенькая, забот, живи-поживай, зобай свой калачик пустыми зебрами… Господи! Ну почто не жить-то», – почти возопил я мысленно, чувствуя к Марьюшке неожиданное отчуждение и тут же кляня себя за черствость. И хотел было закричать грубо, зло: «Ну и поезжай к черту на куличики, замерзай в халупе своей. Окоченеешь на печи, и глотка воды никто не подаст». Но тут же окоротил себя, притушил остервенелость.

А мать меж тем сосала свою баранку, жамкала тонкими посинелыми пальцами, и взгляд сорочьих опустелых глазенок был недосягаем для меня.

Марьюшка вдруг засмеялась, как всхлипнула, очнулась, и в малокровном лице появилось что-то осмысленное: как бы сшила два лоскута и подивилась их пестрому рисунку.

– Я ведь стоеросовая была, чтобы все по мне… Эх, секчи надо было пуще, да батько прижаливал. А не научила палка, так не научит и лямка. Да… Я уже большая была, поди, в шостый класс ходила. А такая ду-ра-а. Вот к матери привалюсь, расскажи да расскажи сказку. Невеститься пора, а мне сказку, значит, подай. А той лихо, так я локтем в бок, рассказывай, мол. И она рассказывает, как сейчас помню: «Отправила старуха дедка корову продавать…» Дак знашь ты, поди? – перебила себя.

– Может, и знаю, а ты повтори.

Мне странно и любопытно было смотреть на старую, что вспомнила себя из молодых лет. Марьюшка выплетала временной узор, и в эту пряжу заскорузлым узелком подпихнула и меня. На моих глазах выстраивалась логическая цепь от глубокой древности до наших дней.

Мать обмахнула губы от невидимых крошек:

– Идет старик, значит, лесом, слышит, дерево скрипит: скрып да скрып. «Что, – спрашивает дедко, – скрыпишь иль корову купить хочешь? Коли хочешь, дак деньги давай». А дерево опять: скрып да скрып. «Что, за деньгами завтра приходить? Ну тогда ладно. До завтрева обожду».

Привязал старик корову к дереву, отправился домой. Значит, никакой; до базара и не дошел, с пути вернулся. А старуха ему: «Дак што, дедко, корову продал, деньги-то где?». «Завтрева, – говорит, – обещались отдать».

Вот назавтра пришел старик, а дерево пало, и корову волки задрали.

«Ох да ох. Ты ведь обещатось нынче деньги вернуть. Поди не обмануло».

Стал старик шарить и нашел в дупле деньги. Клад был там спрятан в чугунке… А как пал бы духом, так никаких тебе денег, одни слезы, – неожиданно подытожила Марьюшка и перевернула чашку на блюдце вверх дном. – И ведь догада какой. Другой бы, ругачкий, обматерил бы всех да и пошел прочь несолоно хлебавши. А дома еще и баба дала бы вздрючки балбесине такой… А тут – с верою человек. Нельзя, поди, обманывать-то, грех какой… – Марьюшка пустилась в рассуждения, вия словесную паутину, обматывая меня, как шелкопряд, в невидимый, но прочный кокон, чтобы не оставить без призора. И все в лад, все в поучение, ибо я для Марьюшки и до сей поры еще школяр, несмышленыш, коего страшно выпустить за порог, где на каждом шагу подстерегают беды. Ну и что с того, что сын – профессор, что больно умный, но ведь дитя-дитем, коли до седых волос не может обзавестись семьей и оплодиться: значит, не укоренился, значит – пустое семя, влекомое всеми ветрами в разные стороны. И хожу вроде бы прямо, не клонясь, и хлеб свой ем, трудовой, а внутри-то весь враскорячку, как тот древесный жук с хитиновым броневым загривком, которого опрокинули на спину и сейчас неспешно ковыряют сучком, наслаждаются его беззащитностью.

– Нам бы чугуник с кладом, а?

– На кой тебе даровые… Приключится денежная болезнь.

– Квартиру бы купил, машину, одел бы тебя как королеву, – поддразнил я Марьюшку. – С деньгами-то и девки по-другому любят…

– Жалко мне тебя, Паша, – вдруг призналась мать. – Наруже-то вроде бы все смеешься, а внутре – плачешь. И как я тебя оставлю одного? Погибнешь ты без меня…

2

Еще какое-то время я носил в себе ощущения встающего по-за рекою багрового солнца, бледно-молочного, толстого, как пуховая перина, мозглого тумана, крик горлана-петуха, гулкий шлепок о землю тугого сонного яблока, испроточенного плодожоркой, запах скошенной травы, прель близкой водянины и розовые круги по воде, толкающиеся в упругие тростники, и тускнеющее пахучее марево от догорающего костра на картофельнике, и шепоток по крыше ильинского сиротского дождя. Это мать-природа, укладываясь в меня, блудного сына, напоминала, чтобы я в сутолоке людской как можно дольше не растряс по ней память. Но однажды город пожрал меня, и я позабыл, откуда встает солнце. Лишь всепоглощающая тоска клубилась во мне, и с этим чувством горестной утраты ранним лиловым утром я отпахнул одеяло и, натыкаясь на шкафы, выскочил на балкон. Осьминог просыпался, уже шлепал по асфальту хоботьем, высекая сизые ядовитые дымки. Небо было безмолвным, окутанным серой мешковиною, в темя мое упирала бетонная плита чужого балкона, далеко внизу лежал мокрый лоскуток асфальта, тесно обставленный стадом приплюснутых сонных механических заводных зверей. Напротив в окнах висели редкие шары тусклых оранжевых огней, свет от них осыпался по сторонам, как волосы водяницы-русальницы. Будто в аквариуме, бродили, зевая, апатичные дремные люди, порою выглядывали в окно, опершись локтями на подоконник и на миг свесив вниз задумчивую голову, будто мечтали скинуться вниз. Может, они, как и я, искали солнце внизу и не находили его, и тут я понял, что тоже навсегда утерял его. Я знал, что это чувство спасительно, оно не даст надрываться душе в бесцельных мечтаниях. Я становлюсь похожим на раковину, в атласных постелях которой, затаившись, зреет бледно-голубая жемчужина. Надо плотно захлопнуть створки, чтобы внутрь не пролились ржа, надсада и желчь и не съели бы живую драгоценную ягодку. Надо так отвердеть внешне, закрыться в себе, чтобы новая жизнь исполнилась смысла. Если миллионы людей скинулись с земли и влились в безмолвное покорное стадо, значит, это надо было Господу? Наверное, так легче при последнем Дне вершить Суд. Ведь Великим Разумением назначен был человек для воли, но вот сам запихался в тюрьму, нашел в этом больное удовольствие и самое гнетущее испытание. Конечно, есть люди, рожденные в полоне, и неволю почитают за праздничную жизнь. Эти счастливцы не ведают разладицы в себе, для них город не опухоль, не вулкан, полный гноя и сукровицы, но высшая гармония и воплощенное земное счастие, отысканный рай. Для иных же столица – это распустившийся, вечно незасыхающий цветок, во все времена источающий приманчивые запахи, на которые и слетается вселенская мошкара, позабывшая свои теплые уловы и тинистые материнские пруды, где пришлось вызреть, вылупиться, встать на крыло. Город – оборотень с трудно уловимым обличьем: то лохматый мужик-зверь, грозно возлежащий на семи холмах, из-под ладони выглядывающий себе добычу, этакий Гулливер-мазохист, опутанный вервием, с искрами веселого безумия в глазах; то вдруг он становится похотливой бабой, раскинувшей жирные лядвии, чтоб всяк, заблудившийся душою, под звоны колоколов мог заглянуть и при желании погрузиться в эту терпкую, пахучую пещерицу, похожую на пасть кита. Потому испорченным людям здесь особенно легко дышать и грешить, ибо уверены они, что даже сам Господь не сможет отыскать их в этой толчее и вытащить на Правёж…