Такой взвихренной, осатанелой я Марьюшку еще не видал.
3
Казалось, к новой городской жизни после деревни никак не привыкнуть, все не укладисто, не увалисто, но спористо, на рысях, на бегах, будто последний день живешь и надо постоянно куда-то успеть, где тебя ждут, где тебе светит прибыток; а примчишься туда угорело, где вроде бы по тебе скучают, да и ты за лето стосковался, а там рыло на сторону, словно ты уже надоел хуже горькой редьки. А ведь осенью целый круг жизни замкнулся со всеми радостями и утратами, итог года подведен, и, возвратившись на зимние квартиры, ты уже и чувствуешь себя иным, не то чтобы постаревшим, но необъяснимо новым даже с лица, и этими переменами тоже хочется сравниться со знакомцами, а так же ли время задело их и не обошло ли стороною?..
И после таких вот гостеваний, когда тебя вроде бы и не туряют вон, но как-то кисло привечают, когда круг разговоров словно бы и не прерывался с самой весны, как заезженная пластинка, когда уныние сквозит за каждым словом и плохо прикрытая зависть к тем, кто успел прихватить, а ты вот неловко упал с телеги на повороте и потерял время, и нужной скорости уже не набрать, чтобы подравняться с впереди бегущими, и это чувство пессимизма, своей второсортности особенно удручает, не дает душевной крепости, без чего жизнь становится отвратительной. Надраться бы, как Нехатов, вдрабадан, вдребезги, а с утра, опохмелившись, похваляться вчерашней пьянкой с таким восторгом, словно бы совершил героический поступок, шамкая, брызжа слюною через недовыбитые зубы, сияя свежим фингалом, и в этом видеть истинное счастие. Он всю жизнь пишет кандидатскую: «Фортуна как праздник жизни», двадцать лет пытался попасть в дом к Леонову, чтобы на судьбе классика показать сладость удачи, да вот Леонид Максимович не подпускал к себе, брюзжа уныло по телефону, что все пропало: и Россия пропала, и впереди темень беспросветная, и ничего доброго не сулится, надо загодя собирать в узелок смертное и бежать на погост гуртом, чтобы не было так одиноко.
Нехатов усвоил назидание писателя по-своему, де, правы древние – «истина в вине», – и пытается найти дно в посуде, незаметно захлебываясь и безвозвратно утопая во хмелю со счастливой улыбкою идиота… Словно бы ему-то и выпала фортуна, обойдя стороною унылого мудрого классика.
Эх, зря Нехатов принялся за неразъяснимое, что нельзя ухватить пальцами, пожамкать в ладони. Фамилия бездомная, несущественная, подобная ветру, вот и мысли-то пропойного человека подобны утреннему волокнистому туману, который нельзя пощупать, налить в ведро, но можно легко заблудиться. Но и моя-то фамилия с подковыркою, с изъяном; знать, когда-то предок охромел на одну ногу, косолапил, был кособоким, вот и нрав неустойчивый, блудный, и в мыслях я – шатун. И папашка-то мой помер на диком острове в одиночестве, как бродяга…
Ляжешь спать, вспомнишь деревню, и сразу такое чувство неприкаянности охватит, будто позади оставил земной рай; вот скинулся бы с кровати посередке ночи и побежал бы во тьму, куда глаза глядят, только бы не быть мурашом в муравьиной горе, называемой городом. А чего позабыл-то в Жабках?! – эту крохотную темную хижу возле кладбища, испроточенную водомоинами редкую улицу о край речки Прони, гнус и водяную хмарь и вечно хмельного крикливого соседа, и сосновый бор на красной горке, и сырь-поляну за деревнею, густо обросшую лютиком, запахи тины и потрошеной рыбы, и парного навоза от ближней стайки… Стоит ли жалеть об этих житейских мелочах, которые там, в деревне, кажутся столь надоедными и никчемными, что хочется немедленно распрощаться с ними, чтобы наполнить бытие смыслом. Да, но эти никчемушные подробности обладают притягательной силой. Худое отсеивается куда-то иль позабывается навсегда, иль принимает какой-то сладимый, очень трогательный аромат; ведь помню отчего-то из детства слипшиеся подушечки-монпансье, добытые из ящика продавщицей Тоськой, что ныне слаже самых изысканных шоколадных тортов. А что в них было хорошего-то, Господи!
…Но однажды я проснулся раным-рано, когда город заколел от ночной стужи и был едва принакрыт свежей порошею, как покоенка перед погостом, и по тупикам его и закоулкам гулял сиверик-низовик, еще более выстуживая камень и бетон; я бездумно уставился в серый потолок, разглядывая случайные блики снежного света, и вдруг почувствовал себя покойно, вроде бы блуждал шатун по чужим землям, сыскивая там неведомого счастия, и вот, соскучившись, вернулся в родные Палестины и понял, что в людях хорошо, а дома куда лучше, и зря блуждал, проводил время, которое можно было потратить с толком лишь в родной стороне. Сейчас в Жабках быть – одна тоска, а здесь я действительно под надежною крышей, и враг, если он залучает меня в каждый миг, чтобы испроточить мою душу и пустить ее в пыль, здесь не найдет и крохотного лаза, даже превратившись в прожорливую мышь и вытянувшись в нитку. Здесь в паровых батареях поуркивает вода, тенькает из крана хлорная капель, на полках выстроились шеренги книг, принакрытые хлопьями пыли, как плащ-палатками, и этот горьковатый тленный запах тоже делает жилище родным и верным. А по пустынным Жабкам сейчас гуляет колючий ветер-хиус, выдувая последние крестьянские запахи, жесткая, как проволока, трава принакрыта простынею неряшливого снега, и по единственной улице вдоль Прони отпечатались рубчатые следы резиновых сапожонок егеря Гавроша, сочиняющего себе на бутылек.
Отсюда, из городского самодовольного покоя, вдруг понимаешь, как далека от тебя деревня, уже чужая, непонятная, безликая, опустошенная столичным чванством, выпитая до дна, и те редкие капли, что еще мерцают на дне крестьянского сосуда, откуда и я выкатил в свое время, ничем не выказывают о прежней вековечной крепости крестьянской закваски. Все охромело, огорбатело, стремительно сползает под обрыв, и Россия, как зачарованная, околдованная нечистым, тупо смотрит в сторону деревни, ленясь протянуть руку помощи. Как странно все! Ведь мать помирает на наших глазах, родненькая, из пузья ее выскочили мы, угорелые, на белый свет и вот рыгочем, вот хохочем издевательски, как над нищенкой, не понимая того, что другой матери уже не станет во веки веков.
Сколько живого, родящего, разумного насильно отобрал себе город от корневого народа и почти ничего не отдал взамен, не вернул, словно так и надобно… Вот тебе и логическая система сбоев, которую создал властный человек, присвоив себе право распоряжаться людьми как подневольными; неблагодарность – ее основа и истинный глубинный смысл, и она, эта долгая неблагодарность к крестьянину, и сотрясает Россию до самых основ, как сдвиги земной коры. «Не благой дар» – так читается смысл этого слова; значит, если что и отдавалось, то не от души, не из любви, а по корысти, подвеличанье себе же, под огромные проценты от вложенного капитала. Ограбили народ, не щадя, да еще и прибылей ждут, как самые ярые ростовщики от того мизерного, что осталось еще в деревне…
…Боже, как я любил это короткое предзимье, когда вроде бы уже ничто не сулит оттаек, так все смерзлось до колтухов, затвердело, приготовилось умирать, уснуло; всякая водица принакрылась прозрачным ледком, на котором так хорошо выписывать коньками вензеля, дороги взялись панцырем, оделись в железо, и можно идти сухой ногою во все концы света, куда поманит твоя детская душа. Воздух сухой, но не жгучий, сытый какой-то, он еще хранит в себе все запахи только что собранного урожая, и каждый листик и хвоинка, что оказались под морозным покровцем, как в прозрачной драгоценной скрытне, еще красочно свежи, источают почти живой свет, не превратились в прах и гниющий палый сор.
Бывало, только солнце клюнет по-над лесом, нас ребятишек и высыплет на ближней луже, как семечек. Намерзнусь, накатаюсь на коньках, иду вперевалку домой, как гусак, едва переставляя чугунные от бега ноги. Валенки с белесыми следами от веревок громыхают по крыльцу, как железные водолазные камаши, весь соплями обмерзну, сил нет утереться, руки закоченели, вязаные мохнатушки, как мороженые камбалы, чудом висят на кончиках синих пальцев. Мать – студеной воды ковшик, и с причитаниями беззлобными мои ручонки сразу туда, чтобы отошли. А пальцы ноют, спасу нет, будто веточки ольхи, вот сейчас хрупнут и отвалятся от ладоней. Ох, и наморозил я руки, до сих пор не переносят стужи.
Вот говорят, де, нельзя дважды войти в одну реку. Если нельзя, то как сохранить единство времени в историческом пространстве, его хребтину и объем? Если время не прямолинейно, а похоже на бучило, в коем крутят вихри, когда невидимая мешалка ворочает в омуте пласты воды, будто тесто в квашне, тогда в одной и той же, опечатанной твоим прикосновением бадейке влаги можно ополоснуться не единожды; и даже если время похоже на луч света, то струйку воды, замутненную тобою можно догнать ниже по течению и снова омочить в ней ступни, пока она не потерялась на дне реки. Та водица останется, наверное, прежней, но ты, спеша догнать утекшее время, уже станешь другим, более мертвым что ли, одряхлевшим, приопустевшим, подточенным и приуставшим; воздух в твоих легких будет другим, и голова скисшей от бега, и пот отнимет от шкуры чувствительность. Войти в одну и ту же реку можно и дважды и трижды, если ты не боишься обави и нави, но только ты-то уже будешь всякий раз иным; и это говорит лишь о том, что мать-природа имеет при себе молодильные и целительные яблоки, но отказывает в них безжалостному, бессердечному человеку…
Тяжело, мучительно долго развидневается в столице, будто тут крайний север. Морок свинцовый, отливающий на покатях неба зловещей желтизною, долго висит над плоскими крышами, как пласты глубокой темной воды, и никак не хочет уползать за окоем, уступить место свету. Зачем так рано просыпаюсь я, словно кто подтыкивает в бока и велит вставать. Не на вахту же с метлою к подъезду спешу, и не на задний двор ближнего магазина бегу таскать ящики, и не в комок к прилавку тороплюсь, где уже ждут распьянцовские тоскующие души, и не на рынок еду в торговые ряды, чтобы всучить бедной горожанке затхлое мясцо под видом парного цыпленка. У меня работа умственная, никому нынче не нужная, не требует особых часов присутствия, но в городе организм мой странно поломался, сам собою перевел стрелки, и побудка застает меня в самые неожиданные минуты, когда огромный панельный дом, похожий на комод, мертвецки покоен, и ничто не напоминает в нем о присутствии живого человека. Ядовитое желтое облако в моем окне похоже на атомный гриб – это мое московское небо; иногда оно раздергивается в куделю, и меж фиолетовых и багровых волоконцев, похожих на волоти сочного мяса, просверкивает нежное малиновое перо далекого бесплотного облака, напоминающее о небесах, где живут птицы и боги. Их много, они бессмертны, но живут всяк по себе в своих вотчинах и постоянно воюют меж собою за мою душу. Малиновое перо – это обещание грядущего блаженства…