Беглец из рая — страница 48 из 141

За чаем Марьюшка жаловалась:

– Тяжая я стала: мяса-то на мне совсем нету, а кости, как свинец. Ноги едва волочу. Хожу, зад отклячила, как баба-яга на помеле. Скрючусь – и в гроб не запихать. Придется сундук сколачивать.

Над собою смеется коли, значит, не все так плохо. Хотя губы у Марьюшки синие, а глаза тусклые. Профессор нищий, но на столе кой-чего есть пожевать, с голоду не пухнем, кошки в животе не скребутся. Но меня задело: будто намекает мать, что на еду ей жалею, а все деньги извожу на книги.

– Я тебе что, есть не даю? – завелся я. – Я тебя голодом держу? Измором морю? – Я опомнился, сменил тон. Каждое грубое слово заметно отпечатывается на материном лице, словно невидимый художник накладывает кистью глубокие тени. – Поешь колбаски, вот и мясо тебе, по твоим зубам – жевать не надо.

– Мясо старому человеку нельзя. Желудку тяжело. Кишки зажмет. Старому человеку хорошо соленого огурчика пососать, або рыбки на зубок положить.

– Тогда сыру возьми, – настаиваю я, хорошо зная о бесполезности своих усилий. – Намажи масла, положи сверху ломоть сыра – вот и здоровье.

– Зачем масло, если есть сыр? – удивляется Марьюшка, посчитав мои слова за дикость, но не берет ни того, ни другого. – Сыр – то же масло.

– Да нет… Сыр из творога, а масло из сливок.

– Старому человеку масло коровье тоже нельзя. От него кровь плохо течет…

– Как хочешь, – отмахиваюсь я от Марьюшки, чтобы не вступать в пререковы. Мать живет по логике, непонятной мне, хотя чувствую, что в ней есть скрытый разумный смысл; это явно не система сбоев, но я – слишком животный, плотский, утробный человек, и потому не понимаю ее. Марьюшка из иного крестьянского мира, почти утекшего в безвозвратное далеко, где все было подчинено природе. Ведь прежде населяли Россию солнечные люди, они любили петь, носили яркие цветные одежды, пили меда и молоко, поклонялись солнцу, и волосы у женщин стекали водопадом до лодыжек, как солнечные лучи…

Марьюшка сунула баранку в чай, ждет, когда разбухнет, смотрит безучастно мимо меня. Ее тяготят шеренги книг, грозно нависающие над головою, готовые придавить крохотную старушонку; желтое ядовитое облако, застывшее в окне, глубокое ущелье под ногами, по дну которого скребутся по насущным делам незнакомые люди, которые всегда будут чужими, и этот дом-комод, в пеналах которого, как в сотах улья, затихли люди, похожие на куколок. Огромные плодильни стоят друг против друга, дозирая через окна и балконы каждый твой шаг, но редкий ребенок выскочит во двор, оглашая ущелье криком. Зато много злых сторожевых кобелей и сук. Они плодятся неустанно, как сорный чертополох. Вчера по телевизору с радостью объявили, что в Москве собак больше, чем детей. Марьюшка удивилась:

– Надо же… теперь люди горбатят на собак. Псы сели народу на шею и скоро загрызут всех. Собьются в стаи – и загрызут… Я, Павлуша, боюсь их. Если меня укусит собака, я от страха умру…

На улице наконец-то развиднелось, дым от кочегарки загнулся от ветра в другую сторону и завис над другим окном; за тепло и свет надо платить сердечной тоскою…

«Господи, какая грусть, – подумал я с укоризною. – Словно бы вся прекрасная божественная природа уже превращена в «Черный квадрат» Казимира Малевича. Эти мысли во мне оттого, что я одинок, что я никого не люблю, что я как ассенизатор, золотарь копаюсь в человечьих порочных душах, сыскивая в них только плохое… А люди ведь созданы по образу Божию. В них столько хорошего закопано…»

– Мама, – вдруг жалобно спросил я у Марьюшки, – и неужели я такой плохой, что для меня на всем свете нет доброй женщины?..

– Почто, Павлуша… Ты очень даже не худой человек. Ты, парень видкий, у тебя голова золотая, огурцом. Да ты вот состарил себя, пересидел в грядке и стал горький. Книги, милый, тебя заели…

– Ну да… скажешь тоже. Взять бы книги все и сжечь…

– Ну зачем же… Ты не смейся так. Сдай в библиотеку. А то женишься, и кровать некуда поставить. На раскладушках будете? А если парни пойдут? Они, озори, полезут по полкам, жди беды… У тебя, сынок, книжная болезнь образовалась. От нее же – сухотка, грудянка, дышать нечем, книги воздух съели, пыль в горле… Ты выйди на улицу, оглянись, сколько хороших девушек вокруг. Они, может, только тебя и ищут. А ты окопался в дому, как крот в норе. А под лежачий камень и вода не течет… Ты сердитый, шибко на себя сердитый, и работа у тебя злая – душу чужую бередить. Зачем лезешь воровски в чужие потемки? Заблудиться можешь. Работал бы шофером иль столяром, иль учителем, а ты к сатане в работники нанялся… Любую хорошую девушку в постели сквасишь… Без жару-то и хлебов хороших не испечь, а не то ребенка замесить.

– Ну да… Одна мучка, да разные ручки. По-твоему, я самый плохой на свете? А ведь меня чтят…

– Ага. Чтили бы, дак и платили бы… А ты кушаешь колбаску из тувалетной бумаги, сыр из сыворотки, а молоко из крахмала. У меня от твоей пищи заворот кишок станет. Все скрипит внутри да плачет, будто ребенок там потерялся… Скажу тебе, сынок: бедному человеку в Москве одна дорога – на помойку.

– Ну почему же… Выбор большой. Есть дороги в тюрьму, на кладбище, на войну и в благословенный Израиль, в кибуци. Там работники живут, как в раю, и денег им не надо… Кладбища окружили столицу нашей родины, как орды Мамая. Где поля колосились, горели на солнце червонным золотом, где тучные стада паслись, нынче там крестов безмолвные полки…

– И ты, сынок, хочешь меня туда засунуть, в чужую ямку? Я всю жизнь колготилась без ума, тебя ростила на последние копейки, счастья не видела, и в могилке, значит, покоя не найти?.. У меня в Мурманском брат Антон умер, давно еще, я его шибко любила. Я ему-то и говорю у могилки: встань, милый братец, я заместо тебя лягу. А он не встал… Вот с ним бы рядом я легла. Совет бы нас взял. При жизни не могла толком поговорить, дак там бы наговорились всласть… Никто не помешает… – Марьюшка пожевала тонкими губами, взгляд ее остекленел, как бы пронизал меня насквозь.

В такие минуты, как мне казалось, мать почти ненавидит меня, считает ненужной помехою в жизни и сплошной заковыкой, от которой и пошли все неудачи; взгромоздился на ее худенькую шею хомутом, сдавил горло и до сей поры не отпускаю, не даю дышать, неволю и в малом, не даю жить по своему уму. Вырастила каторгу на свою голову… Так, наверное, думает старенькая, упирая взгляд мимо меня, как вилы, знать, боится пронзить насквозь… И по-своему права Марьюшка… Москва заманила к себе, обещая земного рая, все силы выпила, завлекла в болотину да и оставила одного, де, выбирайся на кочку, если сил хватит, ибо от тебя нынче проку никакого, лишь мутишь воду, дуришь голову народу, упираешься сам против и других спихиваешь с верной дороги… Хотя со стороны то и дело подталкивают намеком и посулами: де, помирися, сердешный, с властью, подверстайся к ней, хотя бы одним боком, подольстись, и она сыщет для тебя теплого места, где не так поддувают под подушки черные, немилостивые ветры.

Охромели мы нынче во всеобщей говорильне, и нас постоянно заваливает на какой-то бок: то беспочвенная радость от перемен распирает нас, то грусть по минувшему, где многое оставлено позади, а для нашего поколения – почти все, ибо если на что-то надеялись, если что-то и плановали, если чем и гордились, то все осталось в прежней жизни, которую уже не повторить. И понимаем, что на прежний берег не вернуться, что он исчез в мареве, как призрак, что лишь миражи еще тревожат нас, но мы-то – прежние, прежние дрожжи в нас и мучица старой выделки, и выбраживали мы на печи в духмяном тепле, которая уже развалилась, и выпекались в жару на поду, который, увы, давно остыл… Но поплакаться, но потомиться в словесном зыбучем плывуне, погрязнуть в нем по самое горло – хлебом нас не корми, так себя заведем, так разбередим нервы, столько пылу потратим, что, кажется, подключи машину немыслимыми проводами, – пойдет она самокатом… И каждый разговор – с необъяснимым напряжением сердца, порою на вздерге, на истерике, и если кто не согласен, то самого худого мысленно пожелаешь ему, посчитав за кровного врага, а порою и выкастишь до седьмого колена лишь за то, что имеет иное мнение…

Вот и с матерью сцепились, вроде по пустякам, а внутри уже напряглось все и кипит, и муть кидается в голову. Словно гражданская война завелась на кухне. И ладно бы только у нас, где ученый человек хозяинует, а где взялся за плановое устройство быта ученый человек, там непременно все в распыл пойдет, в сумятицу и спор; так ведь по всей России завелась такая болезнь – «неспустиха»; гнем друг друга в свою сторону, на излом, пытаемся болью научить…

Был я в больнице прошлой зимой с вулканом на лице, то бишь чирием; и вот врачиха ковыряется в гнойной язве пинцетом, у меня слезы из глаз ручьем, я невольно голову отдергиваю. А она рычит грубо: «И чего вы дергаетесь?..» – «Так ведь больно». – «Терпите. Вы куда пришли? Вы пришли в больницу… А больница от слова “больно”». – «А я думал, что больница – это “боль ниц”, место, где уменьшают боль». Врачиха посмотрела на меня, как на свихнувшегося, словно бы мои слова не дошли до ее ума, но рука неожиданно помягчела, и взор потерял сталистый блеск…

Хорошо, в коридоре загалдели, поднялся неожиданный шум: слова, отскакивая от стен, теряли всякий смысл, походили на спористую барабанную дробь. Потом раздался протягливый стон, словно кому-то вспороли горло. Я невольно оборвал бездельный спор с Марьюшкой, который мог бы тянуться бесконечно, ибо язык наш без костей и устали не знает, и выглянул из квартиры, придерживая рукою цепочку на всякий случай, чтобы вовремя спрятаться за стальную дверь. Новое время – новые нравы. Прежде жили без замков, пели песни и ходили по гостям, пили бражку и заедали картофельными шаньгами, нынче же все ушли в глухую оборону, словно бы спрятались в бронированные сейфы, по гостям не ходят и не зовут к себе, ибо у бедных нет денег, а богатые жмут в горсти каждую копейку, скапливая на черный день для своих чад. Бедные обычно живут одним днем и порою достигают глубокой старости, это Бог пасет их за земные страсти. Богатые планируют будущее, но судьбу не удержишь за порогом стражею и заслонами, она подстерегает, когда ты в доволь