…Крык… крык! – иль воронье заграяло в московском небе, увидя богатую поживу, иль засмеялся кто из аидовых теснин, привстав на цыпочки и глядя на людской сброд, ошалело мечущийся по столице, иль это я, блудня, всхлипнул, отчаявшись устроить свою жизнь? Все клялся, непутный, неведомо перед кем, найти Истину, подошвы истер до костей, а душу до язв, но вот разглядел Ее, обжегся, устрашился и попятился назад, вовсе потерявшийся на свете. Оказалось, эта Истина столь всевластна, что требует тебя всего без остатка: чтобы возвеличиться, надо обезличиться, чтобы обречь волю, надо потерять все…
А в замочной скважине телевизора варилась своя тайная игра. Режиссер командовал: «Улыбайтесь», и все покорно растягивали губы. Режиссер властно подсказывал: «Кричите на весь белый спет, как прекрасна наша демократия!», и все услужливо старались переорать друг друга, не забывая в это время плести гнуснейшие интриги и ставить подножки… Тут вошел в покои президента прямой, как биллиардный кий, новый премьер, он же – бывший офицер, он же – бывший хранитель семейных тайн петербургского мэра, вдруг сбежавшего через Швецию в Париж, он же – бывший директор российской охранки: голубоватые глаза навыкат, жидкие белесые волосенки так тщательно прилизаны, будто облиты цветочным медом (видимо, корпел над головою кремлевский брадобрей), левая, наверное, приотсохшая рука, слегка прижата к телу, словно высокий чиновник боялся разбередить ее или готовил для тайного коварного броска.
Ельцин сидит в креслице, полуразвалясь, широко, как-то неприлично расставя ноги, будто ему мешает брюхо, студенисто скатившееся на колени. У Ельцина на лице хозяйская блуждающая улыбка, но взгляд холодный, зоркий и предостерегающий… Он похудел, смертельно бледен, на лице выступили желвы и пузыри. Ему худо, но не так, когда все вдруг осточертело и хочется немедленно все бросить и бежать от людей с глаз подальше. Он так неутомимо, так долго рвался во власть, так жаждал ее, что еще не пресытился ею. Президент никак не может взять в ум, что пора уступить место и пойти на покой, ибо он не устраивает ростовщиков своей расточительностью, он слишком раскидывается поместьями, казной и казенными дачами, ибо в его характере слишком много от городничего, у которого правая рука не знает, чего хочет левая; и мировой меняла, боясь за свои сокровища, не хочет, чтоб за его казною наблюдал человек взбалмошный и трясоголовый. Ельцина упорно оттирают от власти, оттесняют от ядерного чемоданчика, и ему не без причины всюду мнятся заговоры, интриги, потому он тусует своих приближенных чаще, чем лакеев и дворецких, чтобы между ними не возникли спайка и взаимный интерес, требующие немедленного перехвата Кремля. Он хочет быть Отцом нации, а всякий отец желает, чтобы по смерти о нем его дети отзывались с любовью. Он бежит от презренной судьбы Горбачева, которого прелюдно обвеличали прощелыгой и сыном дьявола, притом кто обозвал-то? – близкий человек, с которым пивали чаи-кофия и вели доверительные беседы. И сейчас Ельцин, не снимая с лица блуждающей, какой-то растерянно-больной улыбки, пристально смотрел, как приближался к нему худенький, невысокий премьер, которого ему (за ответные обещания) насильно всучивали в преемники, и невозможно было заупрямиться и отказаться. За полет вокруг статуи Свободы, если полезешь на рожон, можно было заплатить собственной несвободой…
Он шел по коврам дворцовой палаты почти строевым шагом, нажимая на носок начищенного штиблета, и президент, наблюдая за соперником, взлетевшим на вершины власти пугающе стремительно и непонятно, как сын тьмы, уже тайно боялся его, презирал, ненавидел и любил, как любит крокодил птицу-чистильщика, ухаживающую за его зебрами. Отец-хозяин сидел, полуразвалясь, в золоченом креслице с двуглавым орлом над спинкою, но был уже во власти карточного туза, вытащенного из колоды ловкими шулерскими перстами. В недавнем жителе ленинградской коммуналки не было ничего величественного, он не был отшлифован обкомами и политбюро, он был невзрачен и неприметен, как все те, кто долгие годы служит в охранке. Но зато он был прост лицом, мягок повадками, скрытен, тайно лукав и на первый взгляд ничем не отличался от своего народа: накинь ему на плечи фуфайку, на ноги насунь кирзачи, и можно решить, что во дворец случайно угодил конюх из деревни Зашибаевки, потому что кирзовые сапоги и фуфайка сразу отымают выправку и фасон.
Это были две песчинки в гигантском мировом водовороте, и выбиться сами по себе из взвихренной стремительной струи мрачного омута под солнце, чтобы глотнуть воли, они уже не могли даже с помощью Кремля, дворецких, сексотов, полицейских, армии и жирной сумы с золотой монетою. Об обманутой ими России спокойнее было не думать. Она лежала за стенами Кремля темна, безгласна и была слишком огромна, чтобы возможно понять ее. Невыносимо смотреть!.. Опять провели вокруг пальца. Просто омерзительно глядеть, как несчастный народ уже в который раз спихивают в яму, как падаль… Вдруг вскричал я, взбешенный:
– Бомбу бы так и бросить в этот поганый ящик, в эту помойку, чтобы всех чертей разом в ад, назад, скопом к чертовой матери… Чтобы на весь мир отдалось. – Все во мне вскипело, а беспомощная душа свернулась, как крохотная студенистая улитка, почуявшая грозу.
– Батюшки светы… Парень-то мой не иначе как заболел… – Марьюшка примчалась с кухни, вгляделась из-за моего плеча в экран, думая увидеть там что-то жуткое, но ничего худого не нашла. Посоветовала, жалеючи: – Отстань ты от ящика, примись за дело. Берешь все близко к сердцу. Ты хорошими глазами смотри, а не плохими. Ты плохие-то глаза закрой, а хорошие пошире откупори… Понимай так, что вредных людей на такую высоту не поднимают. Смотри, не ляпни где. – Марьюшка вытянула лицо к телевизору, что-то упорно выглядывала в мерцающем пятне света прислеповатыми глазами, напрягая черепашью шею. – Этот молодой-то парничок совсем, как ангел. – Ткнула пальцем в преемника и отдернула от экрана, словно ожегшись. – Кабыть, на моего старшего брата Саню смахивает… Умный был, мог и черта подковать. А Ельцин-то на дядю Степана походит, такой же сполошливый был, жаркой, значит. Бывало, по пустяку руками замашет, завопит. Гроза человек…
– На какого брата, на ка-ко-го! Слепая или сдурела? Тот-то жизнь на войне отдал… А это разве люди! – с оскорбленным чувством возразил я Марьюшке… С обидою за мать подумал: «Заживо их загрызают, а они, дурни, радуются. И-эх, святая простота! И кто вас наконец-то образумит?»
– Ну как не люди-то? Люди, кабыть, и не дурнее тебя… У тебя все худые, только ты один хороший, – Марьюшка неожиданно обиделась за молодого премьера с лисьей мордочкой. Тот уселся напротив президента за маленький столик, разложил бумаги и, будто прилежный школьник, направил почтительный взгляд на хозяина. Ельцин только забурчал, выцарапывая из-за непослушных окаменелых уст указующие слова как последние откровения, и тут же картинка в телевизоре пропала. России, живущей по системе сбоев, не следовало знать, что замышляют эти двое, какие кренделя станут выписывать, в какие дебри поведут, чтобы затем безответно оставить в трясине… Нынче судят лишь тех, кто украл мешок картошки или съел чужую сардельку. В ходу присловья: «Грабить – так банк, спать – так с королевой…», «Украл, не поймали – Бог подал. Украл, поймали – судьба подвела…»
– Мать, сколько тебя учить… Это не люди.
– Если рычать на человека, так и он зверем станет. Если ты с душою к нему, то и он к тебе с сердцем… А тебе все не по нраву, будто заняли и не отдали…
– Чудная ты, мать. Ей-богу… Сколько вас мять-то можно? А вы все: спасибо, барин, что дышать даете…
– Я, Павлик, сорок лет пекарихой была. Вот этими руками потяпала… Тесто не помнешь, так оно и не выходит, на осёлку падет. А после люди-то и скажут: стряпуха у нас не только безголова, но и безрукая. Я помню, как ты за Ельцина ратовал, бегал по площадям, голоса сбирал. А я тебе что говорила? Серый валенок – твой Ельцин, в пастухи даже не гож, ума не хватит… А ты мне: мамка – дура.
– Тогда время было другое. Все как бы опились волею и захмелели. Но я-то Ельцина тянул во власть как русского человека, а он оказался межеумок. Я думал – это русский паровоз, что он вытянет охромевшую страну из интернациональной трясины на русский путь. А он завлек нас в объятия ростовщиков, напился до одури, свихнулся умом и сердцем и вот-вот объявит днями, де, моя хата с краю, я ничего не знаю; подите туда, откуда пришли, а уже все позабыли, откуда пришли, ибо позади темень. И ведь не спросишь с него… В тюрьму? Под вышку?.. Он обманул всех, оставил с носом. Это тот троянский конь, куда спрятались враги, а мы впустили их спокойно в наши пределы. Да, мы впустили. Ну и что? Да кто мог знать, что так глубоко коварство их, так беспределен их цинизм, что это дети тьмы и нет на них Бога, совести и уговора. Оказывается, и евангельскими словами их не проймешь, они отскакивают, как горох от стенки. Слышь, мать, управлять огромным государством – это тебе не караваи заворачивать; пуще кулаками лупи да в жар кати…
Я не с Марьюшкой сейчас разговаривал, горячась, потому что старуха упрямая и сейчас ей ничего не втолковать. Она закаменела в своем упрямстве, и четырьмя быками не вытащить ее, застрявшую, из борозды. Хотя и часа не пройдет, как она забудет о сказанном недавно и станет искренне уверять меня об обратном с такой же убежденностью в своих словах, только из одного лишь чувства противоречия… А сам я разве не таков? Не той ли выпечки, не того ли замеса? И разве не кровь Хромушиных во мне течет?
Но по вспыльчивости своей, когда нельзя никому доказать, когда вся престольная погрузилась на дно ущелья в снежную куреву, когда по своей вспыльчивой, гордоватой натуре я остался один-одинешенек на всю Москву, и вдруг оказалось, что не с кем даже поделиться своими горькими наблюдениями, мне надобен был даже случайный человек, чтобы на него выплеснуть сердечную сумятицу, всю желчь, уже створожившуюся, готовую задушить меня, и облегчиться… Бедная, ни в чем не повинная Марьюшка просто угодила под горячую руку, и мои-то попреки вовсе не по ее адресу, ведь она, старенькая, пострадала больше всех: выйдя на пенсию, она хотела покойно дожить старость, а у нее выхватили последнюю копейку и нагло заграяли над