Беглец из рая — страница 53 из 141

головою, подгоняя в могилу, де, куда тебе с деньгами, с собою не унесешь…

– Я думала, он – злой бедило. Набедил, столько беды людям принес, что и не расхлебать ковшиком, – простодушно призналась Марьюшка с той искренностью, какой обладают лишь дети и старики. И сразу вся ярь на нее, вся непонятная обида, возникшая из ничего, тут же потухла. – Да он разбередил всех, посулил золотые горы и реки, полные вина… Может, он и хотел напоить и накормить досыта. Но ведь собрал назад в гурт, не дал разбрестися. Паша, послушался бы Ельцин вас, столько бы беды стряслося, и стал бы Ельцин настоящим бедилой.

– Но возле него русских-то никого нет. Сплошные евреи да русские жиды. Без таланта в голове, без царствия в душе, одна сплошная хитрость, которая у них принимается за ум… Ладно бы дельные. А то одна дешевка, за дюжину – грош, кто тяжельше авторучки ничего в жизни не держал.

– Ты, парень, на людях такого смотри не говори. Еще посадят, долго ли за решетку… Небо станет с овчинку. Мы, бывало, и слова такого в Нюхче не слыхали: какие-то явреи середь нас. А ты кажинный божий день… С языка не слезают. Кабыть, украли что у тебя, да не отдали?

– Ох, мать, святая ты простота. Вот из хомута и не вылезаешь, уж холка в дырьях…

– Ну почто… И я немного смыслю. Вот племянник Виктор в Ленинграде суда строит. Рассказывал… У него приятель – яврей Политрук. Говорит, уж не похулю его плохим словом. Головастый, и в беде никогда не кинет одного. Без него бы, говорит, погиб нонеча… Ну, копейку, говорит, любят, зря на ветер не выкинут. Да и кто, милый, не любит ее?

Я впервые увидел вдруг, как мелко затряслась у матери голова, как потускнели, обмелели когда-то глубокие, без дна, ее глаза, как высоко задрался за плечами неведомо откуда-то взявшийся горбик, и все суетные жаркие слова, просившиеся на язык, бешено толкавшиеся на свободу, насильно затолкал в себя, проглотил, чтобы только не перечить Марьюшке. Что толку уверять старую, коли всю жизнь она прожила по своим старинным укоренившимся понятиям: де, почитай людей, и люди почтят тебя… Но это древнее евангельское научение, на чем строилась русская община долгие века, вдруг обмелело, выказало острые углы, о кои больно ушиблось уже не одно поколение.

– А ты не завидуй им, – снова окоротила меня Марьюшка.

– С чего взяла? Завидовать им? – я горько, неискренне рассмеялся. Систему сбоев в России сочинили евреи мира по своему умыслу, и я втайне восхищался и огорчался, что, разглядев беду, не имею того таланта, чтобы стянуть тесный хомут с русской шеи.

– Нет, ты завидуешь… А не понимаешь того, что у них головы другие, не наши… Явреи нам Господом даны. Они из той святой земли насланы, откуда Иисус пришел и принес небесные посулы. Клясть явреев, это святых и апостолов поносить, ругать самого Господа нашего. А он завещал нам: любить всех. И цорных, и белых, и синих, и желтых, и смуглых, и коричневых, и красных. Потому что всякого цвету люди от Бога…

– И ненавидьте самих себя?.. Ты, мать, говоришь, как тот жид, что пришел воровски к власти и украл у тебя последнюю копейку…

– Значит, она ему нужнее, – сказала Марьюшка равнодушно, без тени огорчения. – Пусть бы только на добро… А про жидов-то я от таты-мамы слыхала. Отец-то фельдфебелем был еще в Первую мировую. Стояли они тогда под Вильно. И сказывал, жиды их крепко притесняли с винцом… Уж не скажу, как там у них вышло, но ругал, да… Помню, у нас в избе висел портрет Сталина. А трудно жилось. Бывало, мать закипит, выхватит из подпечка рогач, тычет в лицо и кричит: «Жид поганый…» Это на Сталина-то… Отчаянная была. А долго ли донесть? Забрали бы тогда в одну минуту. Мы же лишенцы были, лишенные, значит, всяких прав. Хуже собак… А он же из грузин, кажись, из цорных? И что же это за нация такая – жиды? Скажи, Паша. У тебя вот и Черномырдин – жид, а он и на гармошке хорошо играет.

– Мать, уши вянут, слушая тебя. Все в кучу: и кони, и люди…

– А ты не слушай. Бабы – дуры. Завяжи уши платочком, – засмеялась Марьюшка. – Мои душевные хлопоты были непонятны ей. – И будешь, как девушка… с бородой. Раньше на святки так бегали по домам. Бороду из рогозы привяжешь до пупа… Охти мне. Смеху-то было! Из пустого места радость кроили, никакой тоски не знали, и денежной болезни не знали, и людей из всякого племени чтили, хоть цорных, хоть синих тебе иль желтых… Помню, перед войной привезли к нам эстонцев. В нашу избу привели на постой девять человек. Ну что, жить-то надо. А мама была хлебосольная и всех привечала, кормила последним, говорила, де, гость хозяина не объест. И вот один эстонец бежал из-под расстрела, спрятался у нас за поленницей. Отец пошел за дровами, увидел его и две недели прятал. Да… И обошлось ведь, Господь пособил. Потом провожали на родину, дак плакали, как прощались, будто родня какая. Лицом белы, важливы, глаза, будто сголуба… Будто наши, будто Русь… И чего нынче вдруг делить стали?

* * *

В дверь вдруг настойчиво позвонили. Подумали, что Поликушка, а пришел друг – Фарафонов Юрий Константинович. Ко времени, ой ко времени и к настроению затащило попутным ветром! Оказался рядом и решил заглянуть. На песцовом воротнике светло-зеленой дубленки и рысьей шапке, похожей на грачиное гнездо, принес Фарафонов свежие запахи зимы и легкий пух снега, похожий на тончайшие чешуйки блескучей желтоватой слюды и мелкого частика. Из-за длинных остьев седовато-дымчатого меха, как бы вскипевшего от легкого морозца, из-за толстых припотевших очков насмешливо взглядывали прислеповатые куриные глаза и пипочка покрасневшего носа. Шубу ловко, каким-то барским неуловимым движением, сбросил на руки Марьюшке, рысий каптур насадил старухе на голову:

– Принимай, мать, гостя!

Проходя на кухню, мимоходом остановился у зеркала, протер очки, как бы сверяясь со своим обликом, со скрипом разгладил ладонью серебристую щетину на маленькой головке и крохотное гладкое гуменцо на темени, где просвечивала плешка величиною с голубиное яйцо. Узкие плечи, морщиноватая длинная шея, испитое лицо. Заглазно Фарафонова звали «гамадрилом». Он был членкором, давно корпел над Чеховым, и теперь метил в академики. Мне льстило, что Фарафонов запросто ходит ко мне в мое убогое житье, порою напивается по-свински, уползая по-змеиному спать за книжные шкафы, подложив под голову кипу пожелтевших журналов, которые я по молодости и наивности собирал, а сейчас ленился вынести на свалку. Росту Фарафонов был среднего, во внешности ничего выдающегося, но он брал женщин каким-то жеребячьим обаянием с первого приступа, несмотря на свои колючие глазки, красный нос пилочкой и худые, ввалившиеся щеки. И никогда не знал промашки. И хотя долго не задерживался ни с одной, но и ни с одной не имел шумной вражды и разногласицы, дележа и счетов, ни одна не ходила по парткомам, требуя вернуть мужа назад, ни одна не требовала алиментов, и даже, заимев другую семью, по прошествии многих лет бывшие жены по-дружески привечали Фарафонова, вводя уже в близкий и дорогой семейный круг. И когда я пытался выяснить секрет Фарафонова, он обычно говорил, возведя очи горе: «Человек! Надо любить человека!» – «А я, по-твоему, не люблю женщин? – заводился я с полоборота. – Значит, ты любишь, а я не люблю?» – «Значит, так… – ухмылялся Фарафонов. – Понимай, как хочешь… Ты любишь внутреннее, а я – внешнее. Женщины злятся, когда в них копаются глубоко». – «Так научил бы…» – «Этому не научить. С этим рождаются».

Фарафонов поставил возле креслица свой туго набитый, полуистертый на сгибах красный портфель из натуральной кожи, словно там хранились все его рукописные работы по Чехову, протянул длинную сухую ладонь лодочкой. Я пожал, не вставая, и все из-за внутреннего стеснения, чтобы завтрашний академик не подумал, что я перед ним заискиваю.

– Как жизнь? – спросил Фарафонов, по-обыкновению жизнерадостно потирая ладони, словно выиграл большие деньги по внутреннему займу.

– Жизнь, как у арбуза. Брюхо растет, а конец сохнет…

– Коли шутишь, то все не так плохо…

Фарафонов разгрузил портфель, выставил с грохотом три «гранаты» «Советского шампанского», как бы намеренно подчеркивая, что он не жмот и не скупердяй, а запасы его бездонны.

– Давай, старичок, сухинького… По ковшичку, по ковшичку, чем поят лошадей. Для зачину. Разгонимся, а там посмотрим, чем полирнуть – коньячком или русской водочкой… Мамуля, тащи тару, да емчее. И с нами… и с нами! Может, сюда Полуектыча за компанию? Будет полный счет… Два на два…

– Поликушка не пойдет. Он тебя боится…

– Ну и ладушки, поиграли с бабушкой, – Фарафонов выстрелил пробкою в потолок и, не пролив ни капли, располовинил бутылку. – Бабушка Марьюшка Степановна, испей за кумпанию. За кумпанию, бедовая моя, и жид давится. А мы его из петли достанем, чтобы не скушно жилося и хорошо пилося, вкусно елося и девочек хотелося.

– Ну разве маненько, чтобы не обидеть хорошего человека, – расцвела Марьюшка, сразу позабыв обо мне. – А не поздно, Юрья Константинович?.. Их вон как попустили. Они все на панель смотрят. А на тебя и глядеть-то не станут…

– Никада!..

С Фарафоновым можно было молчать, утонув в кресле, как бы спрятавшись от всех. Он не умолкал ни на минуту, словно боялся тишины. Он в который раз развелся и сейчас страшился вернуться домой, где все напоминало о неминучей одинокой старости, и потому строил мосты доверия, чтобы, упившись, уползти за книжные шкафы в ночную нору. Трезвый Фарафонов был интересен своей желчью, злостью и открытым цинизмом. У меня в доме, устав притворяться на миру, он как бы выползал из своей раковины и облегчался душою. Наверное, меня Фарафонов не брал в расчет и мог без стеснения обнажаться, а я его беглые суждения о жизни невольно присваивал, как долгожданную добычу, в свои сусеки.

– Твоя беда, Паша, что ты строишь схему для всех. Ты, как Ленин иль Маркс, всех загоняешь в стойло. Убого, старичок, убого… И жестоко. Ко всем жестоко, сплошная мясорубка.

– Ну почему же? – Я смотрел на Фарафонова сквозь стекло бокала. Лицо его, странно исказившись до неузнаваемости, напоминало живой портрет работы Пикассо – страшное, противное, но притягливое в своем безобразии. Обезьянка гримасничала передо мною, как перед зеркалом, изогнувшись и любуясь своим мозолистым задом.