Беглец из рая — страница 61 из 141

Но и это чувство истиха подтачивалось, и тогда хотелось срочно на люди. Все-таки между Кремлем и квартирою в панельном доме – глубокая пропасть, и загнанное внутрь честолюбие все время давало эту разницу понять. Я слишком решительно и безжалостно для себя прыгнул вниз и затаился на самом дне, отбив пяты. Ходить мог, но уже хромоножкой, сутулясь, не глядя встречным в глаза, словно бы стыдясь своего прошлого. Казалось, я наводил мосты меж потерянными людьми, тревожил в них человеческое и Божеское, позывал к противлению, а на самом деле копал ров и заполнял кипящей смолою, чтобы не нашлось храбрецов перепрыгнуть через него во власть, ловко захваченную жадными ловцами земного счастья. Изо всех сил возводил пирамиду герметиков-скрытников и был отлучен, изгнан из нее.

Я вдруг пожалел, что не остался у Катузовых. Сидел бы сейчас в углу, как домовая мышь, и доглядывал бы за всеми, стараясь проникнуть в души и забрать в свое досье их отпечатки. Марьюшка изнурила своею досадою, и все меньше теплых чувств оставалось для нее, своей нудою она сама изъедала мою любовь к ней, взращивала черствость. И то, что леденею, что отстраняюсь от матери, что совершаю этим дурное, не божеское, вызывало смуту, недовольство собою.

По внутренней напряженности я понял, что вслушиваюсь в тишину, пытаюсь узнать, что делается за стеною. Там хлебали кашу, до которой нс дотянуться, и оттого что не добыть ложкою из миски, она с каждой минутою становилась все лакомей. А, поди, пригорела, и вкус-то ее постылый, сидят, уставясь в столетию, как немтыри, и никакого сердечного разговора промеж ними никак не завяжется, и даже рюмка не оттеплит. К Поликушке тоже подход нужен, да еще какой подход-то: на цыпочках иль по-ужиному подползти, чтобы не вспугнуть ненароком. Но такова уж природа человеческая: чем недосягаемей что-то, даже и вовсе ненужное, тем завиднее и заполошнее, аж трясет всего, подай немедля, а то умру… А я бы разогрел беседу, все бы залились соловьями…

Брякнула дверь на соседнем балконе, значит, вышли покурить. В край окна увидел Катузова. Он стоял, облокотившись на ржавое перильце, и хмельно щурился, заламывая гусиную шею, отчего круто выпячивался кадык. Я подумал, что не люблю Катузова и мне будет противно видеть его каждый день, хотя он мне свиньи не подкладывал, может, он даже отличнейший парень, понятливый в своем деле работник. Но весь вид его отталкивал, его манера говорить свысока, запрокидывая голову, как бы внося себя в облачную высь, и собеседник становился ничтожнее дворовой собаки… И чего я прицепился к Катузову, как репей к бродячему псу? Денег у него не займовал, и он мне не должен. Вот будто пишу сценарий и тут же играю роль униженного и оскорбленного, а соперника своего одеваю в черные одежды…

Знать, между низкорослыми, попросту говоря – коротышками, и высокими самой природой заложен спор, о котором они и не помышляют. Малые ростом более совершенны, ибо близки к земле, но они даже не догадываются, каким даром наградил их Господь, и долго страдают, порою изводят себя из-за своей мелкоты. Долговязые, напротив, уверены в своем предназначении, и до сорока лет их честолюбие растет, они отличного мнения о себе, ждут отовсюду удачи и имеют успех у женщин; после сорока их самомнение резко падает, так называемая «синусоида расплаты», под которой мы все живем, теперь похожа на летящий вниз топор. Они зачастую теряют веру в себя, примыкают к любому, кого прежде и не замечали; жизнь становится серой, унылой, ибо все мечтания выгорели до пепла, и уже ничего доброго не сулится впереди…

И полная противоположность у недорослых. До тридцати лет они считают себя неудачниками, девушки смотрят на них свысока, как на обиженных, что их чрезвычайно угнетает, раздражает и обижает, и если случается залучить любовь в свои сети, то она напоминает жалостливую подачку, кинутую от щедрот женского сердца. Где-то после тридцати пяти «синусоида расплаты» постепенно ползет вверх, природа как бы выплачивает им по прежним счетам, возмещает душевные убытки, залечивает сердечные раны, и тут же приходит успех в любимом кропотливом деле, требующем не только ума, но и чрезвычайного усердия.

Низкорослые ближе к земле, и потому стараются чаще глядеть вверх и вдаль; долговязые, что прежде смотрели на все свысока, постепенно опускают от неудач голову, спесь спадает с них, шляпа, что сидела прежде на затылке, теперь от неуверенности сползает на нос, и вид становится унылым, а характер брюзгливым. Но у Катузова пока фора перед Хромушиным в возрасте, ему едва за тридцать, близко защита, успех, на него падки женщины, над головою, совсем рядом, парит жар-птица, и только лень не дает ухватить ее за крыло и сунуть в свой курятник, вот почему мужик заносчив и часто, совсем без причины, сыто похохатывает.

Вот и сейчас Катузов громко, нагловато засмеялся, заламывая голову, на высокой папахе волос местами уже выпал легкий иней, и черная курча казалась облитой ополосками из молочной банки. Ему подхихикнул Поликушка и всхлопал в ладони, как попугало крыльями. Я напряг слух: показалось, что перемывают кости мне. Что-то хриповато говорил Зулус, отсекая каждое слово, взмахивая рукою, мне было видно, как качается ладонь на фоне траурного неба, словно шлагбаум, разрешая пролет ангелам и ведьмам. Я поймал лишь последнюю фразу: «Без чудес, Илья, не прославишься. А я много чего начудил…»

Мужики ему не ответили, пошли, наверное, допивать.

В коридоре стукнула дверь, и тут же в мою квартиру соловьем защелкал звонок.

Я не подгадывал Зулуса, а он вот явился: в парадном пиджаке с орденами, на длинных лацканах табачные крошки. Протянул ладонь, пальцы желтые от курева, стиснул мою руку яростно, словно хотел раздавить, а сам усмешливо уставился в мои глаза, усматривая в них слабость, раздвоенный кончик ястребиного носа даже подрагивал от удовольствия. И я напряг силенки, чтобы не прогнуться в коленках, хотя подобного коварства от мужика не ожидал…

– Силен, Паша, силен. Значит, каши много ел… Познакомь с женой-то, может, отобью, – пошутил, обводя медленным взглядом квартирку.

– Да вот… не обзавелся как-то.

– А зря… «И дорогая не узнает, какой у парня был конец», – пропел, процеживая сквозь пальцы густой чуб, испробитый сединой.

– Увы… Для всех одинаковый…

Зулус, наверное, внутри был не злым человеком, но вел он себя сердито, словно в душе постоянно ныло и хотелось покаяться, да не находилось возле сокровенного человека. И вот подковыривал, хотя имел от меня прямой интерес. Из кухни выплыла Марьюшка и, вытерев ладонь о фартук, призагнув ее лодочкой, стеснительно протянула Зулусу.

– Да что вы на кухне толчетесь? – пропела она. – Федор Иванович, проходите, я чаю наставлю…

– Другой раз как ли… Теперь мы соседи, еще надоедим.

– Зачем так-то… Хороший сосед лучше плохой родни. А плохой сосед хуже смерти…

Марьюшка поняла, что мешает мужикам, и затерялась меж шкафов и книжных полок, будто в еловом суземке. Сейчас обопрется локтями о подоконник и будет долго, пусто, словно гость с другой планеты, смотреть в густую синь вечера, испятнанную огнями, в дом напротив, похожий на новогоднюю елку. Нет, уже никакими канатами не пришить старушку к новому житью, где все чужое, вывернутое сальной тухлой изнанкою, которою извольте любоваться, чтобы не умереть от тоски.

– А как ваша жена? – спросил я, проявляя любезность, хотя ни разу не видал ее.

Зулус обвалился о косяк, хмельно щерился, наверное, забыл, зачем забрел.

– А никак… Жена для мужика – это шея. А шея должна быть понятливой и сильной…

– А если дряхлая?

– Делай операцию…

– А если неудачно?

– Тут как повезет. Бывает, что и на жене подхватишь… Тифти-тифти, пятьдесят на пятьдесят. Можно оказаться и в пролете, – Федор пропустил сквозь щепоть жесткий седой ус, приосанился, всем своим видом говоря, что с ним подобной неприятности не случалось. – А без шеи нельзя, не повесишься. – Зулус хрипло засмеялся. – И вина со вкусом не выпьешь, и хомут не на что вздеть… Учись, прохвессор, академиком станешь…

– Кабы на пользу пошло, – заманежился я. – Пустой разговор в прихожей угнетал, но и деревенского гостя гнать вон стало бы тому в великую обиду: де, гуляй, Ваня, а мне спать пора.

– Это верно… Вот у меня баба стала, что свиной окорок, на семь пуд. Нет, на восемь… Хотя я крепеньких люблю. Возьмешь в руки, ну и дальше – без слов… Говорил своей Ва-люхе: не ешь много, заболеешь обжорством, брошу, как старый валенок с ноги. Расползешься, как тесто, не собрать. А она все: хи да ха, на смех, значит. Мол, хорошей женщины должно быть много… А куда лишнее девать? Я же не морж… Это морж неделю спит, чтобы тетку свою отбарабанить. Готовит Валюха обед, походя сосиску иль котлету целиком в рот – и не жуя. Надоело ее учить: не жри, как скотина… Вот и прогнал слониху во Владимир. Говорю, живи одна в квартире и жри сколько хошь, пока брюхо не лопнет иль не станет заворот кишок… А ты говоришь: ше-я-я… Нет, шея должна быть по голове. Чтобы не крутилась, как флюгер на ветру: и то ей надо, и то надо. Команды должна слушать, на то она и шея, и голове давать отдых…

Зулус говорил со мною свысока, чувствуя за собою силу. Он был действительно красив, этот деревенский мужик, бывший шахтер, похожий на донского казака: густой с проседью чуб, вспыльчивые резкие глаза в глубоких синих провалах, ястребиный нос, будто меченый в схватке шашкой, конечно, выделяли его из толпы. И я не то чтобы тушевался перед ним, но по свойству скверного характера нарочно придавливал строптивость, ронял себя, чтобы как-то не обидеть ближнего. Может, в совестных кругах эта черта моя и сошла бы за благородство, но в нынешнем обществе, когда вши и блохи поедали львов и кентавров, моя внутренняя размягченность казалась знакомцам моим за болезнь.

– За Танькой-то моей присматривай, – вдруг попросил Зулус, и мне показалось, что в яростных глазах блеснула слеза. – Будь ей за отца, – добавил уже суше. – А я как ли потом отблагодарю. – И признался, скривив губы. – Муж-то у ней б… ходок… Я-то им – все! Я им из последнего, только живите. Господи, и почто не жить?! Дочь-то у меня красавушка, отменитая от всех, такую поискать на всем белом свете. Ангел – девка-то! Уж и не знаю в кого… Я – свинтус последний, мать – свинья. – И вдруг спохватился, оборвал признание, подавил минутную хмельную слабость. – И что мы тут стоим, косяки подпираем? Давай к нам, «по рюмочке, по рюмочке, чем поят лошадей…» Павлуха, Павел Петрович, раздери тебя в кочерыжку. Мать мою помянем, покоенку, она вас так любила, уж в каждом письме, бывало, чирканет, не забудет…