Беглец из рая — страница 81 из 141

И вот, когда круг знакомств поиссяк и выбора почти не стало, попался я… А завтра – снова обман, снова поиск того идеала, который уже истлел на погосте, но женщина и не догадывается о том иль не хочет поверить. Марфинька будет снова предлагать себя, уже накрашенная, как маска Арлекино, с натянутыми на затылок морщинами, но внутри полая, точно изветренная, выстуженная, обглоданная кость. Какие от нее дети… Откуда возьмутся они, белокурые и головастые, удивительно похожие на меня? Бедная Марфа, несмотря на свой бабий постав и чувственное тело, она никого не родит, кроме тараканов в своей замороченной головенке, замучает меня бесконечной неврастенией и заест последние годы… И напрасно я буду поливать бесплодную пустынь… Так и станем жить: она – тревогами и плаксивым раздражением, я – предчувствиями. Куда я суюсь, несчастный, какое ярмо вздеваю себе на шею, Господи…

Но чем больше я умалял Марфиньку, чем дальше отдалял от себя, выискивая всяких чернот в ее натуре, чем страшнее рисовал совместное будущее, тем мрачнее, тоскливее и горше становилось на сердце; хотелось бежать в ночь, чтоб сыскать распутницу и вернуть в дом, пусть и пьяную, изгаженную донельзя чужой похотью, после отмыть и приковать к очагу цепью иль приставить охранного пса.

Теперь прожитая с Марфинькой неделя рисовалась в самых чудных красках, в пастельных мягких тонах. Ее кошачьи мягкие движения, ее вкрадчивые прикосновения, изгиб тела, податливые губы дудочкой, ее пряные запахи, ворох жестких, как солома, волос, душно осыпающихся на лицо, ее истома, ее померклое от изнеможения лицо с подрагивающими крутыми ресницами, сквозь которые просверкивает потухающий огонь желания, – все эти мелочи, что обычно меркнут в буднях, в житейской суете и не вызывают вожделения, вдруг обособились, укрупнились, приобрели чувственную плоть в моем воображении и напрочь заслонили, сделали бесполезным то самое важное, чем жил я последние бобыльи годы… И жизнь моя показалась без Марфиньки бессмысленной, и я невольно застонал от ревности, заскрипел зубами… По чьему же наущению мой дом вдруг навестило нечто дьявольское и пошатнуло природную логическую систему, завещанную от рождения. В нее проник тот изъян, что может перевернуть всю мою жизнь. Мне суждено было доживать в бобылях, а я, безумный, снова решился изменить судьбу. Так получай же, грешник, получай по полным счетам…

В полуночь, когда я уже выгорел от отчаяния и бесплодных мыслей, когда уже все самое неимоверное перебрал в уме и от усталости готов был рухнуть на диван, из московских заулков дошел звонок.

– Павел Петрович, вы уже спите? – ласково спросила Марфа, булькая горлом, как горлинка. – Простите, что разбудила.

– Да нет… Еще работаю… У тебя все хорошо? – я затаил дыхание, прижал трубку к уху, и она показалась мне раскаленной. Почудилась музыка, чьи-то хмельные, разгульные голоса, звяк стаканов. – У тебя гости?..

– Нет-нет, что вы…

– Значит, мне показалось… – По учтивой расстановке слов я понял, что Марфинька врет, сейчас кто-то приобнял ее сзади, жадно тиская грудь, щекочет дыханием бархатную ложбинку спины в расстегнутом проеме платья… Бабенка шаловливо вырывается, отсюда и булькающий голос и стесненное дыхание. – Хоть завтра-то дома будешь?

– Конечно… Отныне я – ваши кандалы, ваша верная рабыня, ваша шея и ваши вериги. Попробуйте только сбросить. Мало не покажется. – Марфинька вдруг заливисто, как-то нагло рассмеялась прямо в трубку. – Спокойной ночи, старичок.

– Обожди, не бросай трубку! – умоляюще вскричал я. – Если б ты знала, как я скучаю по тебе, готов волком завыть. Ты уже приручила меня, как домашнюю кудрявую болонку. Поговори еще со мною. – Я мысленным взором разъял клубящееся ночное пространство, чтобы представить сейчас томящуюся в одиночестве Марфиньку, лежащую в кровати в одной шелковой сорочке с кружевами, выпростанные смуглые руки ее покоятся на белоснежной наволоке, подле горит ночник, струящий лунный свет, на тумбочке лежит пухлая потрепанная книга, похожая на диванную затасканную подушку… И не смог. Сердце-вещун подсказывало измену.

– Да-да-да… Поняла. Но я устала и хочу спать.

– Ты еще позвонишь?

– Нет! Спокойной ночи! – торопливо, с испугом ответила Марфа и бросила трубку.

…Вернулась Марфинька в середине другого дня, заиндевелая, лицо ветром нащелкано, глаза шалые. Еще у порога плотно прильнула к груди, игриво замурлыкала, шаловливо зашарилась костяными от холода пальцами в моей неухоженной бороде; вроде бы так соскучилась она, так не терпелось любви, что готова тут же, в прихожей, отдаться… А я поначалу каменно, неподатливо сутулился, по каким-то крохотным приметам отыскивая измену. Но эта ледяная упругая щека, но этот счастливый круглый зрак, принакрытый медовой водицею, эти пухлые сладкие губы, ускользающие в распахнутый ворот рубашки… Да тут и каменное сердце оттает. И все капризные, и казарменно-строгие, и увещевательные слова, рвущиеся на язык, невольно куда-то схлынули. Взор мой замглился от близкой влаги, и я, уже совершенно счастливый, зарываясь головою в лисий искрящийся инеем воротник, сдался, пробурчал нарочито сурово:

– Ну что, бабонька… Наигралась?

– Ой, Павлуня, скажу тебе… Где ни хорошо, а дома куда лучше.

* * *

«Увы… Со свадьбой придется погодить. Отец Анатолий уведомил, что сначала надо оформить гражданский брак, а потом уж под венец. Почему батюшка раньше-то не подсказал? Вот тебе и палка в колеса. Да целая оглобля, пожалуй… Может, у батюшки какой-то свой интерес, словно хочет меня в монастырь упечь. А Марфинька уже всем раззвонила, вся Москва, поди, знает, что Марфа Бекетова выходит замуж. В загсе сказали, что запишут не раньше, чем через месяц. Почему через месяц, зачем через месяц, – убей меня, не пойму.

Приезжала Марфина сестра Жанна, больше походит на цыганку. В куньей шубе до пят (на две машины потянет), на каждом пальце по перстню, черные волосы рассыпаны по плечам, как ворох проволоки, жирные щеки, губы в яркой помаде. Наверное, работает ведьмой. Марфы дома не оказалось. Прошлась по квартире, как старшина по казарме, осмотрела меня презрительно сверху вниз, будто новобранца, сквозь зубы процедила: «Это ты, что ли, жених?.. И в этой конуре собираетесь жить? Уши про тебя прожужжала, а смотреть не на что. Не позволю… За такую убогую личность я мою Мару не отдам. Да еще хромой… В сто раз лучше жениха сыщем. Да у нас вся Москва под пятой… Гос-по-ди! Где были у нее глаза! Ду-ра, ой, ду-ра!» – рявкнула сердито и ушла. Марфиньку в разговор я посвящать не стал, не с сестрой же нам жить. Но мерзкий осадок в груди остался».

Кажется, я заболеваю аутизмом. Все мне противны, всех ненавижу, всех презираю, никого не хочу видеть. Все в стране превратилось в помойку и бардак, и грязь эта, и пена, как ни запирайся на английские замки, сквозь невидимые щели гадит и на меня… Собственно, все шизоидные черты налицо… Приволоклась, дура, обкастила меня с ног до головы, а ты – утирайся. Если вся Москва под пятою, так отчего Марфинька роется в мужиках и родить не может? Хоть бы подсунули ее под южного кобеля-производителя, что шляясь по Москве, успешно распечатывает даже старых дев пенсионного возраста. Конечно, я злой, очень злой и всего боюсь… Но я лишь слепок с внешнего, ибо весь мир ополчился на человека, уничтожил в нем природное, бесхитростное, своекорыстное, когда не успехом общественным, не деньгами, не славою измерялась личная жизнь, а трудом и совестью, миром и ладом в семье, добрыми детьми; жить-то надо нынешним днем, а не будущим, нужно в сегодняшнем мире располагаться удобно, любя ближних, самых ближних, а часть любовного тепла невольно передастся и по соседям. Нужно на земле устраивать рай, и тогда в этих трудах невольно закалится и душа, слезет с нее ржавчина, сор и дрязга, и как бы само собою по смерти человек будет готов и к раю небесному. Если жизнь земную презирать, если не хотеть рая на земле, если не прилагать трудов, чтобы украсить ее, утеплить, облагородить, тогда и душа в этом равнодушии невольно заилится, замоховеет, и никакая молитва не пробьет эгоизма и внешнего бескорыстия и не выстроит человека для будущей жизни…

Как-то быстро «совершенствуется» человеческая натура, приспосабливается к клоаке, привыкает к этим миазмам. Все меньше остается людей прямодушных и добродетельных, совестливых и виноватящихся, романтических и жалостливых, склонных к созерцанию, мечтательности, верящих в Бога не из личной выгоды (вот спасет по смерти, пустит в рай и т. д.), но по духовной чистоте, по детской восторженности и наивности, что мир не может обойтись без Бога, ибо вообще не сможет без него существовать даже и один день… Но много, слишком много, особенно в Москве, появилось шизоидов, отягощенных манией величия, денег, власти. Много укоренилось при Дворе бездушных анальных людей с разрушительным инстинктом, стоящих над нравственностью, лишенных чувства вины, каких-то «околетых», спешно сколачивающих антисистему изъянов и замыкающих ее на себя… Словно бы по особому знаку сбежались окаянные в столицу со всех сторон света и сбились в некое средоточие великой тьмы. Сгущенность этой сатанистской тьмы по плотности подобна космической черной дыре, куда утекают все нажитые прежде человеческие добродетели.

Все хотят успеха, власти, денег, а я хочу жить, как трава, чтобы мне было хорошо, хочу любить, иметь детей, много детей, целую лавку, утирать им носы, кормить с ложечки, стирать пеленки… Господи, и неужели Ты не услышишь меня в столь малом?.. Не Ты ли сказал однажды: любите и плодитесь, и тогда не будет вам переводу, и во всяком добром деле найдете удачу..

…Страшусь я, страшусь всего, но сознаю, что, лишь преодолев всяческие страхи, найду истинное удовлетворение… Наверное, каждый нормальный человек, смеясь в лицо, скажет мне: «Старпень, куда ты лезешь, очнися. Ведь тебе стукнуло пятьдесят… Какие дети, какие носы? Скоро до двери не доползешь, за тобой бабе подтирать придется и кормить с ложечки… А детей-то выхаживать надо. Это лишь чужие детки сами растут. Сколько трудов с ними, ой-ой, не раз взвоешь, задравши драную морду к небесам».