Беглец из рая — страница 92 из 141

Я украдкою, чтобы не встретиться с Катузовым, даже вылез на балкон и взглянул вниз. Мне как-то неприятно и стыдно было видеть надменно запрокинутое лицо соседа с тугой курчею волос, словно бы это не я, а Катузов уличал меня в совершенном зле. Соседа поблизости не было. Березы на дворе уже опушились, выбросили молодые гибкие стрелы. Деревья стремились к моему балкону, хватко цепляясь за воздуся, выстраивали лествицу к Богу, зазывно струились на ветру от вершины до подола. Листья-младени, прозрачные от солнца, были похожи на стайки мелких игривых рыбок, сверкающих серебром. Нижние же ветви сплелись наподобие гамака. Мелькнула сумасбродная мысль прыгнуть вниз в это пружинистое улово, от внезапного желания заныло под ложечкой, и я торопливо попятился от перил. Чувство было новым, свежим, завораживающим. Может, «крыша поехала» от одиночества? Да и у меня ли одного, если семьдесят тысяч в год кончают с собою, уходят из мира добровольно, устав от жизни. Маячные фонари все потушены варварской рукою, а идти вперед в полной темени не каждому хватает сил да и желания, без идеала будущее теряет всякий смысл, особенно для русского человека, который не может жить без идеи и вожака… Полный мрак без просяного зернышка света напоминает склеп, и сидеть замурованным в камень, дожидаясь лучшей доли, решаются лишь полные отчаюги иль гордецы, возомнившие себя наместниками Бога на земле.

Вот и я стал пугаться себя. Выломившись из системы сбоев, неожиданно оказался в одиночестве. Прежде, будучи в стае, я мог сопротивляться, хотя бы втайне, плести интриги, искать сообщников, разрушать союз посвященных изнутри, и все это была практическая, обнадеживающая работа, придающая некий смысл. Я был как бы у хитрых, внешне бессмысленных дел, толкая в гору сизифов камень, но эта задача заполняла жизнь… Сейчас же я самовольно превратился в замоховевшего старика-домоседа, в бородатого хозяинушку, зачурованно спрятавшегося в свою клеть, самого себя пугающего шорохом, клекотом и скрипом. Вроде бы хотел сохранить душу, но вот потерялся совсем. Хуже нет для человека, когда он никому не нужен, и тогда все страсти выгорают в пепел, не пролившись наружу.

Я изгнал Марфиньку от себя из принципа, может, и благородного, которым не мог поступиться, и этот же принцип сделал меня окончательно одиноким и для всех неугодным. Христос тоже мог бы погнать Магдалину бичом прочь от себя, чтобы душу свою не поразить проказою и сухоткой, а он умягчил бремя любодеицы и очистил душу от струпьев. Он и разбойнику посулил рая, место близ себя. Значит, голый принцип, не умягченный состраданием, похож на вертел, годный лишь на то, чтобы зажарить барана. Им можно лишь убить, но не излечить, не спасти.

На экране телевизора, как на дне мутного аквариума, беззвучно толклись какие-то люди с постоянной, приклеенной к лицу улыбкой, одна лысая говорящая голова с неряшливой порослью под губами сменяла другую, точно такую же, по-сазаньи шевелились отверзтые рты, выпуская гроздья воздушных пузырьков, осоловело пучились рыбьи глаза. Московский вавилон вдруг скукоживался, терял свой гнилостный напор, принимал очертания вот этой лысой небритой головы с оттопыренными волосатыми ушами, превращался в гада, ненасытное тело которого утекало куда-то в преисподнюю, превращалось в алчную, все пожирающую кишку..

Вдруг на экране зарябило, замельтешило, и из этой донной мути всплыло смутно знакомое лицо базарной торговки, словно бы облепленное водорослями, это изрядно поредевшие, но искусно завитые в спираль волосы висели сосульками. Я подался с кресла навстречу, чтобы получше разглядеть новую героиню «нескончаемой пошлой стирки», затеянной чернявым наглым пареньком, но звук включить поленился, чтобы не досаждать душе. Экран из «говорящих голов» по моей воле вдруг превращался в театр бесплотных и таких нестрашных теней, смешных и порою милых своей картонностью, напыщенностью и детской наивностью. Значит, все зло мира, кое осаждает человека и проникает настойчиво в каждую крохотную щелочку нашего бытия, живет лишь в слове, таком эфирном на первый взгляд, не имеющем очертаний и постоянного унаследованного места обитания; это через слово растлители упорно домогаются до нас и покушаются на самое святое, но стоит перекрыть звукопроводы, и все нечистые превращаются в картон и фанеру вместе с их сокровищами, властью и полицией. Через слово разносятся не только пороки, но и душевные и телесные хвори, кои раньше насылались колдунами по ветру иль с подметными записками, с вином иль хлебом, а нынче вот пришли бесам в помощь эти бойкие равнодушные говорящие машины с бельмами вместо глаз, когда огромные русские пространства умелой чародейской рукою свернуты в неотразимо чарующий своей доступностью свиток, в котором с легкостью запечатлеваются все красоты и драмы мира… Посмотрел – и вроде бы везде побывал. Но это чувство внешнее, обманчивое; ведь сладкий запах ржаного горячего каравая не заменит животу хлебенного мякиша и подовой пропеченной крышки. Сколько ни говори «халва», во рту слаще не станет. И вот так везде нынче – обман для бедного человека, один лишь искус и раздражение души, чтобы она беспокойно тосковала и металась, мучилась неразрешимыми вопросами бытия и неисполнимыми мечтаниями, как бесплодная женщина, бесконечно грезящая о ребенке…

Пришлось водрузить на нос очки, чтобы через окуляры в этой грузной тетке с жирно напудренным, нелепо раскрашенным зобастым лицом узнать актрису Пируеву, кокотку и кокетку, однажды удачно снявшуюся в фильме. Прежде у Пируевой было круглое кукольное личико, фарфоровые, слегка подголубленные, всегда удивленные глазенки, матовые упругие щечки и тонкая, с надломом, курячья шейка, и вот эта наружная детская беспомощность и сусальная красота постоянно увлекали мужиков, обещали им каких-то неведомых блаженств. Пируева проела, пропила и прогуляла свою единственную киношную роль, и в конце концов, оставшись без мужей, но с блеклыми следами былых чар, столкнулась с Фарафоновым, снова холостым после очередного развода. Фарафонову, может быть, льстило, что затащил в постель актрисульку, у которой до того побывали в мужьях два генерала, космонавт, певец с зычным голосом и накладным париком, подстриженным под горшок, и толстый, как шифоньер, режиссер. Господи, как причудливы пути Господни робкому и нерешительному, но как зримы и удачливы они для дельного, нацеленного человека, – так решил я, разглядывая расплывшуюся несчастную женщину, но невольно думая о Фарафонове. Волею судьбы повязавшись с Пируевой через режиссера и госпожу президентшу, Фарафонов как бы рекрутился в обслугу к Хозяину, и не зная его лично, наверное, заключил с ним тайный контракт на верную службу и вошел в приличную дворцовую семейку, где так сыто пасутся народный певец, заслуженный режиссер, герой-космонавт и два богатых придверных генерала. Иначе бы так вольно не гулялось Фарафонову по белу свету и не сорилось бы деньгами, ведь потную копейку не выпустишь безрассудно из горсти, если знаешь, что завтра останешься без корки хлеба.

И только бездетной госпоже Пируевой не досталось крох с этого стола, но, оказывается, пришел час и для нее, сыскался наконец родственный приятственный человечек, похожий на беззастенчивого ворона, и притянул за руку на телевидение, как бы дал запоздалый допуск к гостевому столу. Сегодня она поплачется в жилетку, де, как худо жилось ей в проклятые советские времена, как бы установит связь по тайному коду, а вечером, глядишь, и телефонный звонок достанет из семейки… «Как-как… да вы что?.. и неужели?.. вы – великая актриса… и так!.. это ни в какие ворота…»

И перепадет Пироевой горбушка от каравая. Ведь у хлеба не без крох: не унесешь много, так хоть сытно поклюешь, а кое-что и в зобик затыришь.

Я упорно разглядывал на смутном экране расплывшуюся тетку с плоским брыластым лицом, с трудом улавливая прежние черты. Что сказать, годы не красят, если особенно ты любишь заглянуть в рюмку и покурить травку. «Колеса», сигаретки и две обязательных гранаты советской шампани в день, как ржавчина, съедят даже стального человека, выточенного из титановых сплавов и готового летать в космосе вместо спутника.

Помню, Фарафонов пригласил меня на обед. Как цековский служащий он блюл приличия и столичные манеры. Я предполагал зимним мозглым днем попасть на стопку водки с огурцом, а попал за накрытый сытный стол… Пируева оказалась не только хлебосольной, но и мастеровитой стряпухой. Она подала на горячее такие свиные отбивные на косточке с картошечкой фри и зеленым горошком, и малосольным огурчиком, и тушеной морковочкой, кудрявой петрушечкой и красным перчиком… Ой, братцы мои, пальчики оближешь, до сего дня незабытно. А порция-то, а порция, ну если не для обжоры Гаргантюа, то для штангиста Алексеева точно, когда он набирал слоновий вес, чтобы побить очередной мировой рекорд. И тарелка была расписная, тонкого фарфора, из какой-то старинной коллекции, развеянной по рукам в пору революционной растащиловки, когда возами развозили по частным домам новых господ двести тысяч дворянских усадеб, да тысяч триста чиновничьих имений, да вековое добро из несчетных бездонных купеческих сундуков. Эта прозрачная тарелочка явно была из домашнего поставца сиятельного князя Меншикова…

А была еще севрюжина с хреном и семга из подпольных партийных буфетов, знакомых лишь людям посвященным. И хлебосольный Фарафонушко, как мышка-норушка, натаскал все это пропитаньице в потертом кожаном портфеле с никелированными уголками, потому что без благодетеля отставная артистка Пируева уже давно бы отдала Богу душу.

Помню, что хозяйка была в зазывистом пестром, в зевластых попугаях, длинном халате, который невольно забирал на себя пристальные взгляды, а сочный багрянец и лазурь отражались от шелка на лице Пируевой, обильно наштукатуренном, так что пудра местами трескалась и осыпалась, и на искусственных ресницах, привезенных из Парижу из легкомысленных «шопов», висели кляксы гуталина, отчего глаза, утратившие слабую голубизну, выглядели, как голубиные яички. Женщина была уже под легким шафе. Когда я целовал жеманно протянутую пухлую руку, Пируеву шатнуло, повело в сторону, и Фарафонов, кисло улыбаясь тонкими язвительными губами, решительно подхватил гражданскую жену под локоть и насильно усадил на стул. Фарафонов, худой, подтянутый, весь в черном, в сатиновой рубашке с закатанными рукавами, выглядел юношей, а хозяйка – его мамашей. Пируева покачивала годовою, как фарфоровая китайская статуэтка, порывисто взбивала куделю волос и, не дожидаясь закусок, энергично прикладывалась к шампанскому. Она и после ничего не ела, будто еда вызывала у нее отвращение. Фарафонов называл Наташу «мой ангел», часто целовал пухлые, в перевязках, короткие пальцы, но глаза за очками горели сухим злым жаром. Застолье ладилось худо, слова как бы склеивались на языке, и даже вино не оживило беседы. Фарафонов постоянно исчезал в боковушке, где лежала умирающая старая нянька Пируевой. Еще в девушках (как это было давно-о) она подалась из деревни в столицу и, устроившись прислугой, вырастила Наташу, и та, крикливая, взбалмошная девочка, однажды превратилась в актрису, состарившисъ, стала жирной теткой, и теперь уже Пируева нянчилась с нею, почитая, как родную мать, а Фарафонов волею случая, по совместительству стал сиделкой, и добровольную повинность, как я заметил, исполнял с завидной стойкостью, постоянно таская в спаленку то тарелки с едой, то питье, то продую посуду, коя так пригождается лежачим больным… Беседа не сварилась, я объелся свиной отбивной, с раздутым животом обвалился на спинку кресла и, затенив глаза, тупо смотрел в окно, где виднелась рубиновая звезда близкого Кремля. В огромной квартире, где, кроме теней вымершего род