Беглец из рая — страница 93 из 141

а, оставались разбитая пьянками дочь и больная русская старуха, не имевшая семьи, уже ощущались приметы всеобщего увядания, чем-то неуловимо намекающие на близящуюся вселенскую катастрофу. Что через два года и случилось.

Фарафонов, торопливо опрокинув рюмку и с тоскою глядя на плотно закрытую высокую дверь, за которой покоилась чужая ему умирающая старуха, вдруг сказал без повода: «Все катится вниз… Чем дальше, тем круче… На вершине останутся лишь трусы, прихлебатели и негодяи. Почти по Чехову: на рельсах снова откручивают гайки для грузил, чтобы рухнули поезда… Только не мужики вышли на рельсы, а цековская братия и всякая шваль из обслуги, которая, не работая, хочет иметь много дармовых денег». «Хотеть не вредно, да кто им дасть», – сказал и тут же замолчал.

Фарафонов зло, подозрительно взглянул из-под очков, видимо, подверстывал и меня в эту компанию. Его тогда за многоженство вытурили со Старой площади, перекрыли все вольные поездки за бугор, и Фарафонов, тяжело переживая случившееся, не знал пока, кому мстить и где искать крышу… Я опустил глаза, чтобы не затевать спора…

Кажется, целые века бессмысленно прошли с той поры, но минули, как один день, ибо эти безрадостные демократические годы мы проживали кое-как, торопливо спихивали с плеч, прогоняли за дверь, чтобы никогда больше не вспомнить, словно бы настоящая жизнь уже стоит за порогом и терпеливо ожидает счастливого дня, когда наконец-то опомнятся взбалмошные хозяева и выкинут из головы всякую дурь… Но болезнь не покидала Россию, но лишь пуще укоренялась в теле, не оставляя никаких надежд.

И вот, как напоминание об исчезнувшей Антлантиде, всплыла из небытия забытая актриса Пируева с полубезумным взглядом из-под выщипанных бровок, с трясущимися жидкими щеками, но ужасно молодящаяся, в коротком, жбанчиком, платье, словно бы напяленном на пластмассовые обручи, откуда выглядывали толстые, бутылечками, ноги. И, глядя на Пируеву, мне вдруг подумалось, что где-то возле сейчас, непременно, толчется и Фарафонов (потому что он всюду), постоянно вывязывающий, как прилежный паучок, тончайшую паутину. Неутомимый ловец душ не может жить без интриги, и всякий, кто ненароком заплывает в прилипчивые сети, когда-нибудь сгодится с услугою хоть бы и в малом пустяке. И я, будто уснувшая мушка в прозрачном осколке янтаря, сейчас под испытующим взором Фарафонова.

И тут замурлыкал телефон. Еще не сняв трубку с рычага, я уже знал, что на другом конце провода Юрий Константинович Фарафонов, мой непременный неотлучный спопутчик. Стоило лишь вспомнить, а он уже на пороге, нечистый дух… Ох-ох, крестом гражуся, крестом боронюся… Небось, опять в гости рвется с двумя коньяками и гранатой шампани, как чародей.

– Это господин Хромушин? – голос был больной, трагический. Фарафонов часто дышал в трубку, хлюпал носом, будто плакал. Я сразу решил, что Фарафонов запросится в гости, и взял холодный тон.

– Ну я…

– Павлик, ты еще, наверное, не знаешь?

Так меня называла только покойная Марьюшка.

– Чего я должен знать? Знаешь, скажи, – сухо оборвал я. У Фарафонова-интернационалиста была привычка говорить намеками, блуждать вокруг да около и громоздить софизмы, обрамляя ими любую сплетню, которую выудил в околодворцовых гостиных. Так создавался образ многознатца, мудрого, серьезного человека, которого принимают в высоких кругах. Я же не давал ему удариться в словоблудие.

Фарафонов почувствовал мое настроение, гулко высморкался. Звук был подобен выстрелу и оглушил меня.

– Ты Марфиньку давно видел?

– А тебе-то что?..

– Старичок, какую женщину ты потерял. Да нет, ты просто жестокий человек, Хромушин. Марфинька к тебе спешила с последней надеждой, что ты поймешь ее, спасешь наконец, вселишь в сердце надежду. Она, ласточка-домовушка, летела к тебе, чтобы слепить гнездо. Она поклонялась тебе, как Богу, она молилась на тебя, ты с языка у нее не слезал… Святая женщина. Голубка… Что ты наделал, Хромушин? Тебе же не будет прощения. – Фарафонов опять гулко, мокро высморкался и застонал, как лесной голубь.

Я непонимающе слушал, пытаясь вникнуть в переливы голоса. На экране что-то вещала актриса Пируева, за ее спиною вдруг появился членкор Фарафонов, отчего-то в генеральском мундире с эмблемами танкиста, и он же, раздвоившись, был где-то совсем рядом, может, стоял в подъезде и нес чепуховину по «мобильнику», а я, дурень, должен был выслушивать его заклинания, чтобы, разжалобясь и почувствовав себя виноватым, открыть дверь и впустить скитальца на ночевую. Значит, опять крепко припекло Фарафонова, что-то сместилось в душе на больной лад и требовало хмельного, разгульного ожога, чтобы зарубцевать рану.

…Почему мне-то не дают поко-я-я, поче-му-у!.. Закрылся в скорлупу, ушел от всех, бежал в норище, ничего не жду и не требую, так оставьте меня, ради всех святых, не лезьте с вашей мелкой суетою… Когда сыто, когда хмельно и радостно, вас никого возле, вы на пирах в своей стае, и тогда я вам не нужен, но застонало сердце, и мир от малой неудачи стал темным, как могильный склеп, и вы почему-то сразу ко мне, чтобы утешил вас, помирволил, выслушал и приголубил, принял на себя ваши болячки и перебинтовал сердечные раны.

Не дослушав бредни, я бросил трубку. Но телефон тут же требовательно зазвонил.

– Извини, старичок… Может, я и жесток к тебе…

– Фарафонов, если ты просишься в гости, то сегодня дверь для тебя закрыта. Ты уже опоздал. Поезжай к Пируевой, возьми с собой молоденькую девочку, она будет за вами ухаживать, стелить крахмальные простыни, подавать кофе в постель. Что ты ко мне пристал? От-вя-жись… – вскричал я с намерением снова бросить трубку.

– Подожди… подожди, – испуганно забормотал Фарафонов, старчески шепелявя. – Так ты, действительно, ничего не знаешь?.. Марфиньку твою убили…

– Как это убили? – недоуменно переспросил я.

– Как нынче убивают… Изрезали ножами в постели, и все прочее.

– И когда похороны? – тускло спросил я, как-то не настраиваясь сердцем на дурную весть, принимая ее за грубую шутку.

– Уже похоронили… сегодня, – резонируя, отозвалось издалека, из гулкого тоннеля, словно Фарафонов лично сопровождал душу Марфиньки в сияющие дали, и разговор неожиданно оборвался. Я нетерпеливо, горячась, поиграл клавишей, но телефон не подтуживал, помертвев, будто ему обрезали все сосудцы и слили кровь.

* * *

…Признайся, ведь тешил себя надеждою до нынешнего страшного известия, что вот распахнется дверь и на пороге – Марфинька; на щеках вешние зори пылают, волосы отливают подсолнухом, и карие глаза будто свежий, в искрах солнца, тягучий мед, а губы сочные, в мелких морщинках, словно любовный хоботок пчелы-нектарницы.

Я с испугом вглядываюсь в мелкую глубину прихожей и боюсь ее: сумеречная, загроможденная ненужным барахлом, завешанная шабалами, она кажется мне глубоким омутом, в котором лежит на дне мое счастье…

«…Ну, чтобы тебе простить грешную, отринуть прошлое, чуток погодить, а там бы все сладилось, – горько укоряет меня мой внутренний Хозяин. – Обидное бы потухло, радостное бы разыгралось пламенем». – «Ну почему забыть… отчего забыть?.. Ну не могу я забыть измены. Как я такую грязную поведу под венец? Ее же не отмыть… Чтобы всю жизнь доживать в укоризнах?» – «А любил бы, так все бы стерлось за свадьбою. Все в мире забытно, а счастие измывает и самый жгучий деготь. Значит, и не любил. Одна лишь потешка, чтобы излиться. Использовал и выкинул за ненадобностью, как тряпку. Натешился и выставил за дверь. Разве не так?» – «Ну не мог я простить. Не мог! Да и зачем? Не кобель я и не содомит». – «Ну тогда живи один, скоркай стылыми копытами в могильных простынях, скули заброшенным псишкой, вспоминай райские денечки и жуй, искривясь, сиротские дни, будто осеннюю свекольную ботву». – «Лучше жить бобылем, чем в блуде. Лучше быть веткою живой березы, чем засохшим цветком в чужом могильном венке… Где-то набрякнет в скотиньем гульбище, а я после отмывай, как грязную посуду? Тьфу…» – «Так, может, ты и убил ее в забытье? Не мог простить – и убил». – «Да ты что, Господи?» – «Да-да, случается, Павел Петрович, и не такое… В больном угаре. Иль в сумасшествии. Поехала крыша. Не дождался Марфы, надсадился сердцем, схватил на кухне нож, сунул в сумку и поехал в ночь. И убил. Вон и сумка твоя в прихожей. Открой, там нож и сорочка в кровище. Зачем ты прихватил рубаху Марфиньки?.. Это же улика… Все знают о вашей связи… Придут из милиции с обыском и…»

Ведь знал, что в голове лишь мысленный бред, но отчего-то зачарованно поплелся в прихожую, пошел, несколько крадучись, испуганно озираясь, чувствуя руку невидимого поводыря. Расстегнул сумку, заглянул внутрь, даже пошарил рукою, верно зная, что там пусто, что играет мною больная блажь… Но если повлекся в прихожую, если был захвачен весь неожиданной жуткой картиною, нарисованной в уме, значит, и убить мог при иных обстоятельствах, когда раскалился бы натурою, внезапно взбесился бы, а Марфинька и окажись подле? Значит, лишил бы жизни лишь за то, что не смог стать хозяином…

Вернулся в комнату, спрятался за книжные полки, и тут чей-то голос угрюмо нашептал: «Плохо смотрел, братец… Нож спрятан в боковом кармане за подклад. Явятся из угрозыска и сразу отыщут».

Неужели заболел я душою иль в голове перебои и замыкания?

Но как увернуться от сомнений, как заглушить их, если непонятная темная маята будоражит сердце и не дает спокоя.

Пошел обратно в прихожую, вывернул сумку изнанкою, как подсказывал голос, вытряхнул на пол сор, прислонился ухом к двери, прислушался, не идут ли ко мне с захватом.

…Так сходят с ума, и тут важно вовремя выломиться из заведенного круга, ибо самовольно превратившись в закодоленную на вязку лошадь, многажды повторяя пройденный путь, тупо глядя под ноги, можно скоро рехнуться. Тебя неумолимо тянет обратно к мнимой улике, а ты держи себя за шкиряку: «Павел, не суетись, как вошь на гребешке. В сумке пусто, там ничего нет, ты только что осмотрел ее. Ведь ты знаешь, что не виноват, уже три дня ты не выходил из дома даже в магазин. Лучше ложись баиньки».