лы высыпал желтый пепел, и окостенелостью облика я стал походить на покойную Марьюшку. Значит, все папашкино мать ревниво забрала с собою, чтобы отцовы родственники на Суне-реке запоздало не приняли меня за своего и не увели из рода Хромушиных…
Поликушка умер, – снова предположил я и выглянул в балконную дверь. В истерханном по подолу махровом халате, привезенном когда-то из-за бугра, я походил сейчас на гоголевского Плюшкина, уже готового в «наркомзем», но цепляющегося за каждую полушку. Увы, примета надвигающейся старости. Дикарь социализма, когда-то разбивавший своим упрямым лбом его устои, я вдруг оказался по прошествии лет самым упорным и ревностным защитником растоптанных идеалов… Видишь ли, идиот, ты с совестью обручился до конца дней; тебе стыдно, тебе неловко у общей кормушки, где столпились наглые господа. Павел Хромушин гордится сам собою, что к его перстам не прилипло даже золотой пылинки из государственных закромов, и пошел дорогою былых советских чиновников, отлученных от власти, что имели казенную деревянную дачу с инвентарными столами и железными кроватями, а по смерти эти нумерованные тюфяки и стулья, и дешевые фаянсовые тарелки, и пузатые бокалы дешевого стекла покорно переходили во временное владение к новому столоначальнику вместе с приметами и духом бывшего жильца. Казалось бы, жизненное время было упорядочено казенным регламентом, но память-то невольно длилась во времени, пока не осыпался дом.
…На балконе Катузов мастерил непонятный пьедестал. Заметив меня, Илья торопливо закурил и отвернулся. Меня не приглашали к беседе, и я вкрадчиво прикрыл дверь – не лезь, куда не зовут, а иначе прищемят нос.
У Катузова получилось сооружение, похожее на электрический стул. Он даже примерился, пристегнувшись ремнями, поелозил телом туда-сюда, будто намерился нырнуть с балкона, подергался, уцепившись за железные перильца, потом удоволенно расслабился телом и закурил, попыхивая в распаренное небо дешевой сигареткой. Осталось пустить слабый ток и судороги будущей жертвы испытать на себе. Катузов не фанфаронил, не кидался деньгами, как обычный распутный человек, живущий одним днем, но прижаливал каждую копейку, значит, жил будущим. Он был из породы тех скопидомистых мужиков, которые любят гульнуть на чужое, свою же копейку зажимая в потном кулаке, де, упустишь воробьиху, не заловишь и лебедиху.
Не Поликушку ли решил приторочить и завялить на солнце этот халдей? – предположил я, украдкой присматривая за работой Катузова. Я – бездельный человек, вот и время убиваю бездельно, во всякой посторонней мелочи находя себе интерес, только бы не работать. С лица Катузова, приобвеянного пуховинками махорного чада, не сходила мечтательная улыбка, и адамово яблоко шмыгало по горлу в лад уплывающим клубенькам запашистого дыма. Вкусно курил злодей, встраиваясь мысленно в победительные когорты и отчиняя себя от слабых и обреченных. Интересно, как он убивает Поликушку: клофелином, цианидом, сушеным грибочком или «мужик-корнем», привезенным геологом с Алтайских горных лугов? Что-то старика, и вправду, давно не видать, наверное, стал лежачим.
…Сообщили по ящику всеведущие и всезрячие, что отыскался тайный труд того самого физика Ньютона, над которым гениальный англичанин корпел пятьдесят лет Однажды яблоко упало ученому мужу на голову, и под теменным сводом заныло, потом и мозги стали набухать и превращаться в разварную лапшу, и от той тягучей хвори Ньютон вдруг глубоко задумался о смерти и о конце света и над этой мыслью просидел всю оставшуюся великую жизнь. Потом, как водится, ученый скончался, никому не поведав о своем открытии, и долгие века фолиант, писанный рукою Ньютона, обреченно скитался по миру, и вот это завещание-остережение наконец, когда пришло время, сыскалось в Иерусалиме, недалеко от стены плача, под древним красным камнем, и ученый молодой еврей (его фамилию не называли, но показали лишь еломку и длинные завитые пейсы) расшифровал манускрипт. Оказалось, что Ньютон предсказал конец света в пятьдесят шестом году третьего тысячелетия…
Рыжеватый диктор с мертвенно-бледным шадроватым лицом известил о гибели мира с таким равнодушным видом, будто речь шла о голубом певце Маневиче, у которого после пересадки природного органа вылезли всюду крашенные перекисью водорода волосы. И ведь ни капли смущения иль оторопи, иль недоумения в растерянном взоре: де, вранье все, не верьте словам моим, не я говорю, но палач, что стоит возле с пистолетом у моего виска; милые мои, не пугайтесь вздору, неведомо нам знать о последних днях. «Сволочь и негодяй!» – возмущенно сказал я диктору и убрал звук; телевизор я с некоторых пор не выключал, тени от экрана блуждали по квартире, и казалось во тьме, что меня окружает полоротая, бесцветная, вытертая, как кошачий воротник, разбухшая московская толпа. Я машинально подвел итоги… Оказалось, что в пятьдесят шестом году мне не живать, даже все воспоминания сотрутся о Павле Петровиче Хромушине, и потому весть о конце света отскользнула от сердца, не потревожив. Но каково же молодым, кто еще считает себя бессмертным?.. – подумалось жалостливо. – С каким чувством безнадежности коротать им отпущенные годы? И я добавил, обращаясь сразу ко всем герметикам мира, явно замышляющим недоброе: «Мерзкие, шелудивые шалунишки! И почему вам не живется? Зачем вы травите народ и не даете ему наслаждаться дарованными Господом летами, но хотите обрезать их и утащить с собою в ад?»
Да потому и не живется им, «вечным мстителям», мирно, что даже в аду хочется «отблагодарения за древние унижения», чтобы прогнать толпы овн сквозь горючие теснины, наслаждаясь стенаниями несчастных. Они уверены, что и там, во владениях сатаны, у них будут бичи вместо награбленных земных сокровищ, чтобы истязать подневольных, икокоты, чтобы тащить грешных в огонь, черпалки и мешалки для смолы, крючья и клещи, стальные воротники и кляпцы…
Второй раз за сто лет власть в России взяли мстительные подпольщики; но если в семнадцатом они сулили рай на земле для униженных и оскорбленных, то нынче, завладев всем, даже воздухом и водою, отняв последнее у бедняков, обещают всем близкий ад и конец света.
…Глядя на труды Катузова, я вдруг подумал, что и Татьяна Кутюрье куда-то подевалась, словно бы она была обязана суетиться возле… Может, инвалидный стул и выставлен для нее, чтобы подгадала светопреставление, когда весь мир вдруг озарится прощальной зарею и погрузится во мрак. Это же редкостная картина. Вынесет Катузов свою барышню, больную трясуницей, на руках, натуго приторочит ремнями, чтобы не свалилась в пропасть, и скажет: вот и сиди, суровая подруга, жди последних дней, пой псалмы. Да, но Кутюрье, слава богу, еще на своих двоих, и не просто ходит, как на пуантах, но чуть ли не летает, едва касаясь земли…
Хоть и не слыхал я, как поет Татьяна, и никогда не видал ее на балконе, но думается, что голос у женщины тенористый, рассыпчатый и должен легко брать верхи. Показала ли она письмо любовницы Катузову, пригрозила ли мужу разводом или со своими страхами и укоризнами спряталась в раковину, замкнулась в себе, чтобы напрасно не усложнять жизнь? Пусть идет все своим чередом…
Так поступает умная, рассудительная женщина, терпеливо дожидаясь своего часа, а он неотвратимо пробьет. Но если муж мастерит на балконе сидюльку жене, значит, нет меж ними того крайнего раздора, когда посуду вдребезги о пол, а шифоньер под топор.
Только подумал о Танюше, дескать, давно не встречал милую мастерицу, а уж она обавно окликает меня, словно девка-полуценница из знойных боров прилетела на Москву прельщать гулящих мужичков (а их развелось в столице, как тараканов, нал любой вкус: от ефиопских важных махметок с кулак до мелких рыжеватых усатых пруссачков, любящих стырить завалящую хлебенную крошку). Сутулится Татьяна на престоле с длинной пахитоской в откинутой гибкой руке и часто снует ею, как длинной парусницей, латая прорехи в голубой небесной ширинке. На голове соломенная шляпенция, похожая на абажур, наверное, рукодельница сама сотворила. И качает барышню на стуле, как невесомую прозрачную пуховинку: туда-сюда… Это дверь балконную шевелит сквозняком, и неясное отражение Кутюрье бродит по стеклу, просится ко мне в комнату.
Мы недолго любопытно наблюдаем друг за другом, но вот Кутюрье не стерпела и первой подала весть о себе; неприлично притворяться, что ничего не видишь, ничего не слышишь… Значит, поймала взглядом замоховевшее лицо пещерного человека, похожего на привидение. Сейчас воскликнет, де, какой ты милый, необыкновенный человек, как похож на Деда Мороза, и протянет навстречу восковые остроконечные персты, похожие на сучья, чтобы насмешливо поворошить кудель бороды.
…Мне стало неудобно скрываться, я пересилил внутренний внезапный холодок отчуждения, вытаился из дверного проема на площадку. От бетонной стены наносило жаром, будто угодил я в адово пекло. Чуть поодаль золотой куполок церковки, обрызганный овражной зеленью, прощально вспыхивал, скатываясь по склону в древесную сырь и дрему. В Москве стояла та редкая пора, когда можно было увидеть небо.
– Я думал, вы давно в Париже, – смущенно соврал я. Берлога сняла с меня последний лоск, но я еще не позабыл, что разговор с женщиной надо начинать со сладкой пилюли, если нет с собою розы. Конечно, умная женщина, прежде чем поставить цветок в вазу, обломает шипы; она знает, что сладкое позднее вызовет изжогу, а шипы могут быть ядовитыми.
– В Париж укатила Анна Ройтман, а меня послали в Баковку прельщать жен летного состава, – замысловато ответила Татьяна и, затянувшись пахитоской, обволокла себя голубоватым терпким туманцем. Женщина была в легкомысленном сарафанчике, и все заманное, что так притягивает мужиков, выпирало наружу, как сдобное тесто. Я подумал вдруг, отводя прилипчивый взгляд, что у Кутюрье странно скроено тело: миловидное бледное лицо, тонкие гибкие руки, узкие плечи, прозрачные восковые пальцы ну никак не вяжутся с крутыми обводами кормы, налитой грудью и тугими бедрами, назначенными природою обильно плодиться… Вроде бы всего много дано – и все пока впусте…