— Думаю, стоит, — умно отвечала с печи Татьяна, — я за здравие их молюсь, мертвым здоровье тоже не помешает, как и нам, Палыч. Особенно забытым.
— Да и церкви нет, — прошептал я.
— Не-е-ету, — завидно зевнул Палыч, — рухнули ее немцы отступавшие, рассказывали в школе, там еще пулемет был, где колокол.
Один осколок плиты все-таки остался. У трех огромных полых и горелых деревьев, никто не помнил, какой породы, «барских». На плотном молочном камне в свой прошлый приезд я разобрал отдельные буквы, в том числе и отмененные, полуслова про помещика, дворянство, спокойный сон и гусарский полк.
Утром Татьяна, сидя к нам спиной, смотрела в телевизоре какой-то веселый клип: ряды стульев на экране дружно стучали ножками чечетку, подскакивали с козлиной прытью, толкались от пола то задними, то передними, приземлялись и нетерпеливо рыли сначала левой, потом правой. Четвероногая табуретка, если бы не жена Палыча на ней, казалось, вот-вот заразится зрелищем и отправится в коренастый трескучий пляс.
В окнах выпала роса, словно стекла подтаяли. Палыч, надевши свой охотничий совин с капюшоном, вставив ноги в грязевики, молча указал мне на пустую проволочную корзину, схватил со стены ружьишко и заторопился на улицу. Жена все же догнала его окриком из окна: «Ей, угорелый, далеко пушку-то потащил, по ком палить собираешься, по глинчам?»
Тогда я не задумался над смыслом этого слова, а если бы и задумался, то решил, что «глинчи» — фамилия каких-нибудь соседей или подвид грибов.
Не удостоив ее ответом, Палыч нехотя ухмыльнулся через плечо и зашагал к ближнему лесу, растущему сейчас из тумана. Вымокшие в росе птахи ожидали солнца, робко пересвистываясь друг с другом.
— И что же ты делать будешь дальше? — спрашивал я уже под елками. — Они ведь вырастут буквально на неделе…
— Что она захочет, то и сделаю, — сослался Палыч, вначале я подумал, он про Таню, — может, ей надо сюда, к мужу вернуться, так отнесу, или куда еще, пусть, скажем, на чердаке живет, если нравится, со всем потомством, там мошкара столбом стоит вечером, хватит на всех.
— Ты что же, — удивился я, — понимаешь ее желания?
— Да нет, — спохватился охотник и с сожалением добавил: — Вроде бы нет.
Он явно не знал, что ответить, находясь внутри некоего процесса, не завершенного, может быть, даже наполовину.
Два с лишним года назад в бане я заметил мужика. Сцапав брызгалку душа большим и остальными пальцами ноги, он поливал себя снизу, а руками мылил скальп. В парилке мы разговорились. Ногу, с его слов, «приручил» еще в армии и умел ей многое, как «шимпанзять» — легко догадаться, титул, подаренный Таниной мамой, к моменту нашего знакомства уже покойницей. Рядовой задумался в казарме ночью: есть на ноге мизинец, безымянный, большой, но есть ли указательный, им ведь ни на что никому не укажешь? Начал тренировки, через пару недель веселил роту, одновременно показывая ногами два кукиша.
— Охота наша без ружья, — витийствовал дядя уже в предбанном раю, наливая мне из термоса, — малина, зверобой, мята дикая. Если идешь на зайца, с собой два кирпича и капустный лист, да табаку в коробок. Капусту, посвежее, кладешь на кирпичи посреди поляны, а сам ложишься за куст, табаком весь обед косому посолишь. Прискачет, станет вроде бы хрустеть, нанюхается, хлобысь-хлобысь, прямо там, не дожевав, расчихается, сопли по морде, и всю башку себе об кирпич раздолбит, от чиха такого забудет, как бояться. Выходи да бери его за уши и в рюкзак. У меня в Каменке двое живут, прирученные.
— А на медведя? — пошутил некто в простыне, недавно парившийся с нами.
— А чего на медведя? — нашелся Палыч, вдыхая носом пар из термоса. — Бери фанерину потолще, двухсотку, и молоток. Ищи берлогу. Буди топтыгу. Хорошо будить свистком, как на футболе. Он, или там медведиха, вываливает сердитый, ты ему фанеру в морду, только крепче держи, не ссы, лапами даст, насквозь прошибет когтями, а ты знай со своей стороны торопись, загибай, маши молотком. И миша твой, на лапах фанера, дальше в лоб ему между глаз посильнее тяпни, он и присядет, а ты опять. Стучи громче. Ему не деться. У меня такая фанера имеется, с оставленными для понта лапами.
Так я узнал про Каменку, где Палыч жил «кроме снега». Пронзенная когтями фанера действительно висела на стене, хотя изготовить такое может каждый, добывший пару медвежьих лап. То есть дядя он был не без припизди или, как еще говорили в деревне, «своеобразный господин». Под конец знакомства показывал, как одновременно перебирать нижними пальцами по стальному рублю.
Но сейчас Палыч выглядел и двигался, будто наяву видит сон, хотя и смотрел вроде вокруг, трогал предметы, но выходило не очень точно, вылитый лунатик, помнящий на ощупь, где что должно быть и как с чем следует обойтись, но параллельно погруженный в еще одну действительность. Паучий щекот превращался у него внутри черепа в некий важный звук, как радиосигнал переводится приемником в слова, а снаружи тряпичный наушник придавал Палычу чужеземности, неведомая в сем крае деталь костюма.
Первого я засек на дереве. Впечатление — будто он спускался по стволу вниз головой, но замешкался и окаменел, тронутый рассветом. Чуть выше моего роста неряшливо и накрепко присох к развилке второй. Смотрел сплюснутым пустым лицом на нас, издали походил на крупную белку.
— Твоих рук дело? — спросил я Палыча, не отрываясь от маленьких идолов в ветвях. Был в них свирепый и угрюмый порыв, отвернись на секунду, вынырнут из пределов видимости.
— Глинчи, — спокойно отмахнулся Палыч, — их полно по лесу, Яша носит, гориголова наш, каменский.
Молча и равнодушно слушали они лесную жизнь и нашу беседу, заранее все зная и на все соглашаясь. Еще три уродца дружно росли, как губки, на корнях.
— Какой Яша? — проглотил я слюну.
— Покажу, назад пойдем, — обещал Палыч. Его веселила моя оторопь.
Еще одна, едва вылепленная голова, ростом с кулак, сидела на пне и щербато улыбалась подходящему. Приветливость, свойственная скорее черепам, нежели натянутым на них лицам. Следующий, с угрожающе раздутым туловом, обнимал, как брата, передними лапами дряблый мухомор, задних же у него, похоже, не росло вовсе.
— Заснул, пока питался, — смеялся над ним Палыч.
Другой грубо растопырился среди живых иероглифов кроны, решая, в какую сторону бежать, хотя вряд ли смог бы с таким грузным и неоформленным, младенческим телом, разве что еле ползти наподобие спелой личинки. Новая лепная личина глумливо зырила ногтем вмятыми наугад глазницами из-за высоко вскинувшейся кочки с брусничным бисером. Не хотелось бы оказаться лунной полночью на этом месте в их не сразу заметном обществе.
— Вон еще. А там еще, — указывал я Палычу, а он — мне.
Ни одного я не взял, даже не тронул. Противно. Да и Палыч в их отношении не особенно распускал рук. Дать сапогом — разлетится рыжим взрывом, но удерживала незнакомая суеверная тревога, да и пустишь одного по ветру — тут же найдешь другого, оцепенело укоряющего.
К концу нашей прогулки я вполне судил о глинчах в целом как о племени. Почти безлико пялились, ждали приказа «отомри», особого звука, перемены, выгодной им, кого-то напоминали, но больно уж обще выглядели. Припоминались: школьный неолит; степные боги, лошадиные говёхи; печеные-моченые яблоки, несерьезное состязанье кондитеров, творящих пирожные на скорость и на ощупь с платками на глазах; угрюмая плодовитость пустоголового дебила, очарованного лаврами скульптора. В сувенирной лавке их бы вряд ли кто покупал, а в музее дети наверняка ревели бы от этих бурых незрячих рожиц.
Творец не церемонился. Давил материал, наверное, жмурясь или глядя очень далеко, больше увлекаясь числом своих убогих обликом гномов, чем различием и пропорциями отдельных форм. Форм, впрочем, у них раз-два и обходятся. С небольшого зверя, зайчонка или крота, глинч легко мог оказаться заготовкой для чьих-то недолепленных тел, не обязательно людей, но любых, пожалуй, животных, того же крота и зайца. Едва выдавлены из тулова лапки, парные отнюдь не у всякого. Косые петли несовпадающих ушей растопыренно вслушиваются. Неладно посаженный боком кругляш головы, асимметрия с носом и пастью, наспех деланными, кажется, большим пальцем. Горсти глинозема, хищно схваченные и немедленно выброшенные на волю страстной пятернею ваятеля. Дикие видом, подчас передают звериную тоску мастера и свою от него прочь устремленность.
Встречаются семьями в пять-семь штук. Чаще под елками, где выстелено палым листом, но захочешь, найдешь и в траве: одинокий коротышка стоит по команде «смирно», навытяжку, совершенно заросший. Если залепит его листами, спутаешь с боровиком. Наверняка во мхах, осоках и ветвях незримо таится целый народ бурых карликов. Намеренно мы за ними не охотились, хотя о грибах и ягодах я забыл думать и, к недовольству Палыча, перешагивал добычу, помахивая порожним плетением.
Мухортное рыльце глинча жмурится из лужи. На затылке оттопырено подобие рога или, если я обознался, утиный нос. Каким он к тебе боком, наверняка вряд ли скажешь. Глинч умеет врыться в подножный мох, высовывается, нюхая воздух, из тесной своей норы.
Не исключено, брезгливо вздрогнул я, недоумок Яша каку свою закапывает и глубже, прячет от солнца, роет им норы-могилки и населил скульптурой здешний грунт, положив дерн сверху, так что один бог знает, кого мы сейчас топчем.
Схватив ветки, Палыч наступил мне на плечо. Я подсаживал его на березу, с которой открывался Яшкин двор.
— Ко-ко-ко! — сказал со ствола Палыч, но не как подражают рябе, а как читают незнакомую строку. — Божечка ты мой… — Пожалуй, впервые при мне он вслух помянул Бога. — Корыто, никого, — доносилось увиденное с березовой высоты.
А может, исконные жильцы этого леса? Каменские эндемы? — задался я. Просто у них иной темп жизни и плоть небелковая? — развивал я далее в детско-фантастических тонах, покуда мой спутник вверху недоуменно присвистывал себе под нос, повторяя: «Вот так стадо, целый двор», а ружье его висело дулом в землю на нижнем сучке.