Парижане не могли их есть. Только для оккупационных войск.
Парижане кратко оглядывались на рассыльного пекаря: вот он несет хлеб в немецкие казармы на набережной Цветов, где давно уже не стояли букинисты. Обрывки старинных книг плыли вниз по течению Сены, и собаки мочились на разоренные солдатами книжные лотки.
Николь целовала русского в подбородок. Прихватила его челюсть снизу, чтобы не дрожала. Уперла руку в свой кисейный бок. Тяжелый чужой пиджак давил на плечи. От него пахло духами, как от маминого белья.
— Волки смотрят на Париж, — глядя в темноту аллеи, будто ожидая друга или письма, сказал русский. Перемялся на корточках — затекли икры. Сонный большой луна-парк, весь в карамельных огнях, в распутном стамбульском золоте, рассыпался по огороженным холмам. Прошлогодние шаги, голодная пища Парижа, запеклись поцелуйной коростой на гравийной дорожке.
Огрызок мусульманской луны вставал над серебристыми липами близ лодочных станций.
Николь ослышалась и повторила вслед за русским, как диктант:
— Вол-ки смо-трят на Па-риж.
— Париж построили волки. Люди сказали им — постройте нам город. Волки сказали «да». Волки носили бревна и кирпичи. Волки стирали до крови лапы. Волки построили для нас Париж. И люди сказали «спасибо». И стали жить. Волки пришли к людям, встали на задние ноги и заглянули в окна. И сказали: «Дайте нам хлеба и молока».
А люди сказали: «Никогда» — и выстрелили волкам в лицо.
— А волки, что сделали волки? — спросила Николь, не слушая, она жадно, почти наяву, ощущала опасность, идущую от этой нищей полутемной аллеи, от близкого запаха гусиной стриженой травы на газоне, от гортанной польки «Розамунда» из пивной забегаловки, где боши обжимали потных, одинаковых, как яйца, стриженых женщин.
Луна-парк, лупанар, гулял в ночь с субботы на воскресенье. На ниточках, прикрепленных к вагам, дергались марионетки. Мягкие пульки тира были метки, как поцелуи Николь в темноте, на границе парка.
Она прислушалась к тому, что шепчет русский.
— Волки смотрят на Париж, но нас с тобой там уже нет.
Николь зажала рот Колену, ударила его в гулкую грудинную кость костяшками согнутых пальцев.
Потому что те, что спешили за ними, круша подошвами гравий, будут бить куда больнее. Николь сдернула с плеча пиджак — тиснула в руки русскому. Сказала, высоко и хрипло, как взрослая:
— Бегите, сукин сын.
Она топнула ногой, как карусельная лошадка. Да, мы те карусельные лошадки, те золоченые, с белыми стоматологическими зубами лошадки, те, в яблоках, прободенные витыми шестами лошадки под американскими седлами. Мы сумасшедшие лошадки, вечно на кругу, которым наплевать на всадников в коричневых рубашках, в коротких баварских штанах, на нежных оккупантов, оседлавших парижские карусели, на холщовые сумки с багетами, порнографическими карточками и бутылками вина — которые только и ждут отправки в Германию на посылочном пункте главного почтамта.
Николь рвала край подола быстрыми, как у сестры милосердия, пальцами. Мать внутри внятно говорила ей: «Ну же, ну, ты родилась женщиной, смотри, у тебя там внизу разрезанный пирожок, не стесняйся, выше нос, Николь, так со многими случается. Слышишь, как месят гравий шнурованные ботинки. Это не за тобой идут. Отдай ему белый лоскут от платья. Пусть подвесит на него руку, перекосит повязкой лицо, пусть набросит удавку твоей кисеи на шею первому, кто выйдет из темноты и ослепит его полицейским фонарем в лицо».
Она знала, что русский отсутствовал по две недели, бросал дверь незапертой, ни о чем не предупреждал консьержку, приходил заполночь с женщинами, с которыми никто не будет спать, с мужчинами, с которыми скучно пить, передавал свертки и банковские стопки денег.
Иногда они уходили вместе на всю ночь.
Он возвращался под утро и стучался к маме в стену. Та выходила в чем была, запахнув голые плечи в драный халат, принимала от него очередной сверток — махровое полотенце, все липкое от пятен ружейной смазки. И говорила:
— Ты сумасшедший. Боши свернут тебе шею, тебе мало большевиков? Твои подпольщики даже не поморщатся, если тебя расстреляют или отправят в Компьен.
— А что такое Компьен? — Русский чистил пилкой ногти, шикарно изогнувшись в дверях.
— Компьен — это концентрационный лагерь, — резко, как плюют в лицо, ответила мама и хлопнула дверью. И даже задвинула щеколду.
Потом мама прятала свертки под ванной и кричала на Николь, если та спрашивала о них. Кричала сорванным, синеватым, как пламя спиртовки, голосом:
— Молчи, маленькая сучка.
— Месье, ваши документы. — Патрульных на аллее парка было шестеро, и Николь не запомнила никого из них.
Отпрянула, смотрела, как с плеча русского пополз пиджак, как черными анемонами распахнулись вширь одуревшие глаза, как дрогнули изъязвленные вечной простудой ноздри.
Да никогда он не был простужен, какого черта у него вечно кровь на перемычке ноздрей, какого черта он нюхает с обструганной спички на зеркальце свой порошок, почему он полез в карман и, щурясь от света охотничьего фонаря, протянул распахнутую обложку паспорта апатрида в шилом переплете тисненой кожи, словно защищаясь.
— Месье, — повторил голос. — Ваши документы. Это вы покажете шлюхам. Чья это фотография?
— Моя. Я похудел и постригся, — ответил русский. Его подняли под мышки. Один патрульный светил в лицо. Второй добродушно размахнулся и с ноги дал русскому в пах, а когда тот согнулся и сплюнул тяжелое и красное на подбородок, повторил удар — под челюсть.
Когда он перестал кричать, его вырвало им под ноги. Человек с фонарем спросил:
— Девочка с вами?
— Я один… — сказал русский, перехлебнув слюну. В паху растеклось темное пятно мочи.
Фонарь пошарил по кустам, по белесому гравию. Никакой девочки в аллее не было.
Русского повели прочь, поддерживая под локти. Молодой с фонарем сунул ему в зубы папиросу и позволил прикурить от своего окурка, почти поцелуем, как поступают на рассвете марсельские педерасты — огонек в огонек.
Когда русского грузили в машину, он вцепился в бортик разбитой кистью руки, оглянулся. Один из шестерых, с нашивкой младшего чина СС, ударил его рукоятью пистолета по лучевой кости.
Задернул полог. Медленно и сыто взрыкнул мотор.
Николь в оборванной юбке, белая и пустая внутри, как воздушная кукуруза, которую продают на мосту чистильщики сапог, брела по луна-парку, искала выход.
Скоро пойдут первые трамваи. Скоро откроются магазины и парикмахерские и отправится по своему испытанному маршруту на стеклянные острова кораблик-мушка.
На задворках павильонов работники луна-парка готовили еду, несло свиными шкварками и тушеной капустой. Два акробата на перекрестке парковых дорожек разминались, подстелив прямо на парную, ранней осенью беременную землю полосатый коврик.
Они улыбнулись Николь. Николь ответила кивком и прошла мимо.
В жасминовой аллее, над которой нависли плети жестких листьев, молочными пламенем белели колени Николь.
Последние ласточки прошивали контурные карты неба — стеклянные острова Парижа, где никому не хватает угля, любви и хлеба.
Николь долго ехала домой на трамвае, вышла на кругу возле кирпичной школы, заглянула в пару знакомых магазинов, отсчитала мелочь, купила бутылку порошкового молока.
Мать стояла на лестничной площадке, курила пятую (она всегда бросала курить на выходных, слышишь, только пять и ни затяжкой больше). Двери квартиры напротив были опечатаны. На широких белых лентах маячил железный немецкий орел.
Мать замахнулась, но не ударила Николь.
— Иди спать, — сказала мама. — Он больше не вернется. Они уже приходили и спрашивали.
Николь кивнула.
Волки, медленные волки, так и не перелинявшие с лета, шли по улицам, слизывали соленые шаги поздних прохожих, трассирующие следы шин, окурки, слюну, кровь и серебристую патину липовых и каштановых листьев.
В баре напротив опять завели ненавистный квакающий фокстрот «Я тебя никогда не оставлю».
Игла поскользнулась, поперхнулся раструб допотопного граммофона. Волки отдали честь пустоглазым витринам.
Невероятно ясно, страшно блеснули кавказскими ножами трамвайные пути.
Николь села у двери русского на корточки и сказала:
— Сволочи.
— Спи, — отозвалась мать и ушла.
Николь спала очень долго.
В акварельном сиянии полудня плескался плоский стеклянный остров — Париж.
Темная, терновая вода ходила как зверь в оккупированных продухах набережных спусков.
Вечером убрали волков. Вымыли добела вывеску луна-парка.
И снова зажужжали золотистые ульи карусели.
Далеко взвизгнул на повороте шинами грузовик.
Николь проснулась и облизнула теплые, чуть опухшие пальцы.
— Завтра мы снова пойдем в луна-парк, — обещала девочка в скважину опечатанной двери. И глупо стукнулась кулаком в драповую обивку.
— Я люблю тебя, Колен, — сказала Николь.
P.S. Французского писателя Марселя Марешаля не существует. Я благодарен ему за это.
Три часа ночи, ей-богу. Три часа ночи. Говорят, от Харькова пять часов пути проехали без сучка и задоринки. Станция Перекаты, красиво, ничего не скажешь, перрон заплеван, фонарь обходчика прыгает. Истинно чудо, что остановили не в поле, как всех, а как людей будут у вокзальных бараков обыскивать: у них свои фонари и наработанная методика.
Да, точно.
Хорошие фонари, военные, трофейные.
Вытряхнули всех, эффект внезапности, а на самом деле чистая благодать после духоты и пердежа пассажиров живого воздуха глотнуть.
Полынный ветер, юго-восточный, малороссийский, обстановка — чистые декорации к «Майской ночи». А вон та барышня, что на сундучке сидит и скалится, похожа на Утопленницу, глаза у нее живые, а лицо мертвое.
Знакомились шапочно, вместе на полустанках за кипятком бегали.
Линочка или Липочка, черт их всех разберет.