Бегущей строкой — страница 3 из 34

ведро. Удивительные старики, продают деревянные грабли, плетухи, коромысла, пральники. И тут же – поросят, коров, петухов». Удивительно даже, что деревню помню в подробностях, а вот райцентр оставил только общее впечатление пыли, убожества и скукоты.


Сейчас я бы, наверное, радовалась тому, что уцелели купеческие дома старинного уездного города, что сохранились храмы и возрожден Спасо-Преображенский монастырь. Это я вычитала в интернете, там и фотографии есть. В интернет я полезла лишь за тем, чтобы сориентироваться в географии, точнее понять, где была моя деревня. Но, как часто бывает, зависла. И бестрепетной рукой набрала в поисковой строке тот адрес, который писала полвека назад на конвертах. Я расскажу, чуть позже расскажу, что выдала мне не знающая ностальгии всемирная паутина. В углу небольшого сада росла старая яблоня. Иметь фруктовый сад было вообще-то не по карману – за каждое плодовое дерево, кроме вишни и сливы, до середины пятидесятых годов нужно было платить налог. Тетя Таиса, увидев, что я облюбовала раздвоенный ствол и стала устраиваться там с книжкой, рассказала, что яблоню эту спас от вырубки Петр Иванович – за красоту и необычность сорта – больше в деревне таких не было. Там я читала не только книжки, но и письма. Почта, надо сказать, работала прекрасно. Письма в этот медвежий угол приходили за четыре дня. И – надо же – часть сохранилась! Мой дед – художник, поэт и философ, знакомец Цветаевой и Волошина, писал мне в ответ своим потрясающим, неповторимым почерком: «Все твои наблюдения и соображения справедливы. По идее Ламот-Фуке и Жуковского – все простые, земные вещи и события для существа с живою душой должны быть исполнены особой прелести и очарования. Бертальда может скучать, если нет развлечений, праздников, необычных событий. Но может ли скучать Ундина? – конечно, нет! Потому что ход обычных, будничных дел и событий полон для нее глубокого смысла. Ундина с любовью принимает мир самых простых вещей и дел, всему тихо радуется, всем готова помочь. Вот и оказывается, что она земная – в самом высоком смысле слова…». Делаю вывод: в это время читала «Ундину» А дед работал над очередными книжными иллюстрациями. И пророчески писал мне: «Подрастешь – и ты будешь работать лапками. Что может быть лучше работы? Она и кормит, и поит, и крышу дает над головой. Работа – убежище от всех грустных мыслей и всех огорчений. Работу надо любить. От работы получаются книжечки. А книжечки нас утешают, радуют. Мы ими гордимся, как детками и внуками. То-то, котик светлый! Самый сердечный привет от меня тете Пане. Я предвижу, что ты вернешься домой этакой крестьяночкой: основные разговоры будут о скоте и навозе. И это – очень, очень хорошо!»


Когда много лет спустя я прочитала статью Лотмана «Декабрист в повседневной жизни», я вспомнила своего деда. Прожившего в волошинском коктебельском доме три предреволюционных года, ходившего с Максом на этюды и вернувшегося полным антропософских идей, которые проросли в моем двоюродном брате, лежащем теперь на маленьком кладбище в Дорнахе около Гётеанума, где он жил и работал, став адептом Рудольфа Штайнера и одним из шести Великих магистров в Гётеануме. И тогда меня поразило замечательно точное рассуждение Лотмана: «…подлинно хорошее воспитание культурной части русского дворянства означало простоту в обращении и то отсутствие чувства социальной неполноценности и ущемленности, которые психологически обосновывали базаровские замашки разночинца. С этим же была связана и та, на первый взгляд, поразительная легкость, с которой давалось ссыльным декабристам вхождение в народную среду, – легкость, которая оказалась утраченной уже начиная с Достоевского и петрашевцев… Эта способность быть без наигранности, органически и естественно «своим» и в светском салоне, и с крестьянами на базаре, и с детьми составляет культурную специфику бытового поведения декабриста, родственную поэзии Пушкина и составляющую одно из вершинных проявлений русской культуры»…

Я сижу на раздвоенном стволе и грызу яблоки. Они еще не совсем созрели, но их вкус я буду потом помнить долгие годы. Я спрашивала, какой это сорт. Мне ответили «Опороть». На всех рынках я тщетно искала эту «Опороть», искала во всех энциклопедиях. Потом нашла. Это оказался «Апорт».


Но не так много времени проводила я на своей яблоне. Неожиданно я втянулась в крестьянскую работу. Это получилось как-то само собой. Попросилась в поле посмотреть. Стоять и глазеть было стыдно, начала помогать. Все поначалу умилялись, мол, барское дитя развлекаться изволит. В общем, типа Льва Николаевича «пахать подано, ваше сиятельство». Разозлилась ужасно. Назавтра повязала по-здешнему косынку и попросила грабли – ворошили сено. Через неделю уже никто не удивлялся, все только радовались лишним, пусть и слабеньким рабочим рукам.

Я страшно боялась ездить на возах. С вершины даже лошадь, его тянущая, казалась игрушечной, а сено, хоть и туго свитое веревками, ходило ходуном и кренилось набок при каждом повороте. Идти было далековато, ныли руки в мозолях, гудели ноги, и так заманчиво было влезть на стог и, покачиваясь, плыть над лошадью и бабами с граблями на плечах. Но необъяснимый страх не пускал меня наверх. Это было в первый приезд. А во второй я писала домой: «“Год на год не робит”, как тут говорят, засуха, с сеном совсем плохо, беда. В прошлом году с ног валились от сенокоса, только успевали между дождями ворошить да копны копить, а теперь все наоборот. Наконец разделили проценты сена. Намерили пайки. Сейчас начали возить. Сегодня будем класть большой стог возле двора».

Летний день год кормит. Одновременно с сенокосом надо было думать о том, как согреть дом зимой. С дровами было сложно. Хоть и пели «Шумел сурово брянский лес», и нарекли эти места партизанским краем, а на заготовку дров надо было получать разрешение – чуть ли не на рубку каждого дерева. Зато торфа было в избытке – не ленись копать! Как торф роют – не видела, зато про сушку знаю все. Уже немного подсохшие брикеты – черные кирпичики с резким специфическим запахом складывали в невысокие пирамидки определенным образом, как бы в шахматном порядке, чтобы они хорошо продувались ветром. Через неделю-другую их перекладывали, чтобы просушить другие стороны. Это называлось «кольцевать торф». По времени совпадало это с сенокосом. Главное – дождей бы не было!!! А ближе к осени торфяные кирпичики складывали в высокие штабеля – кубовали. На самый верх я уже класть не дотягивалась – были они выше моего тогдашнего роста. Ближе к дому под навес перевозили торф после первых морозов… «Дня три стоит хорошая погода, и все спешат закубовать торф. В прошлом году я боялась класть стенки, а только середину, а в этом уже клала всю стенку сама. Впрочем, что вам объяснять, вы ведь всей технологии не знаете».

А потом я заболела. Простудилась. Поднялась температура. Тетя Паня в полном ужасе требовала лошадь – везти меня в райцентр к врачу. Но ее уговорили пропарить меня в бане, натереть грудь каким-то жиром и уложить на русской печке. Ну и внутрь самогончика с перцем, конечно. Я стоически вытерпела эти процедуры. На следующий день лежала в чуланчике и принимала визитеров. С другого конца деревни приковылял, опираясь на палку, одноногий с войны дед Бокай. В руке у него была зажата карамелька. К ней прилипли табачные крошки. Вот это помню, как вчера. Дороже подарка в жизни моей, наверное, не было. Потом пришла баба Дуня, принесла своих особенных малосольных огурчиков и каких-то оладий. И так до вечера. Так что врач не понадобился.


Кроме работы были и развлечения, например, походы в лес. Жена дяди Пети тетя Таиса – баба-гренадер, выше тишайшего Петра Ивановича на голову, относилась к ним неодобрительно. Мне она казалась очень грубой, сейчас думаю, что только из-за не ведающей запретов колоритной речи. Помню, когда мы принесли грибы, она сказала что-то глубоко непечатное, а потом добила логикой: «Вот собака, жрет что дают. А грибы ваши она станет есть? Нет, не станет. А я, человек, буду этих слизняков хавать?!» (Бедная Таиса, пусть земля будет ей пухом, показать бы ей устриц, а потом цену на них!) А грибов в «плетухах» мы принесли много. В письме моем упоминаются боровики, подберезовики и таинственные «матрюхи» (кажется, это те, что у нас называют свинушками).

Тетку Таису я побаивалась. Она олицетворяла все то, что делало здешних людей непохожими на привычных мне – городских. Но именно она занималась моим просвещением, методично рассказывала про колхозную жизнь. После войны она работала на ферме, отвечала почти за двадцать коров. Вставала в три часа ночи на утреннюю дойку. К восьми возвращалась домой и бралась за дела. В полдень – дневная дойка. Потом огород. И опять на ферму, на вечернюю дойку. Домой возвращалась к ночи. Молоко дважды в сутки отправлялось на молокозавод. Бидоны тяжеленные сами таскали. Это, говорит, про меня и, подбоченясь и потряхивая в такт головой, заводит:

Вот и кончилась война.

Я осталася одна.

Сама лошадь, сама бык.

Сама баба и мужик.

Но больше всего я любила нечастые прогулки вдвоем с тетей Паней, когда она рассказывала всякие истории из своей жизни, о которых молчала раньше, видимо, считая меня маленькой. Тут я впервые узнала, как она потеряла свой правый глаз – выкололо острым сухим стеблем. Я с детства привыкла к неподвижности этого зрачка, только старалась отворачиваться, когда она на ночь вынимала протез и опускала в чашку с водой, куда я никогда не заглядывала. А однажды мы встретили старика, с которым они обнялись и долго сидели на пригорке под березой. Тетя Паня то и дело вытирала свой единственный глаз уголком платка и совершенно забыла про меня, чего никогда с ней не бывало. Когда старик ушел, она заплакала по-настоящему, всхлипывая и размазывая слезы по лицу. Оказывается, это был ее жених Семен, все было сговорено, и на Красную горку намечена свадьба. Монашки готовили приданое, но тут случилось несчастье. Навсегда осталась она Панькой Кривой и вековухой. Семен каждый день приезжал к больнице, где она лежала, и плакал на крыльце. Но преступить сельские законы не смог – калека не жена. Потом уже тетя Паня поведала мне, как танцевали под гармошку, как гуляли до рассвета, и даже показала плетень, у которого впервые поцеловались…