Белая тень. Жестокое милосердие — страница 2 из 109

Дмитрий Иванович подумал, что именно это слово полнее всего выражает Вадима. Бабенко знает все — от скорости деления амебы до скорости полета последнего спутника, от способа добывания золота из морской воды до способа выведения пятен на шерсти и шелке. К нему в лабораторию обращаются как к энциклопедическому словарю. Дмитрий Иванович, который свое время тоже не на карточную игру потратил, удивляется, каким образом за столь еще короткий век в эту красивую голову набралось столько информации, как ее не вытеснили мысли о девушках, о модных галстуках, о байдарках или еще о чем-либо. Правда, Вадим всегда одет по моде, даже изысканно, и сейчас на нем серый полуспортивный костюм, длинный в клеточку галстук, тупоносые лакированные ботинки, но это, скорее всего, простая аккуратность, опрятность. Так как на решение распространеннейшей формулы: Х + У = любовь — отдает времени совсем мало. Хотя он и не аскет, Дмитрий Иванович как-то встретил его в кино с высокой белокурой девушкой, но Вадима никогда не зовут к телефону с двусмысленной усмешкой лаборантки, он не удирает украдкой с работы и не приходит на работу заспанный, со следами губной помады на воротнике сорочки. Как, к примеру, Евгений Лисняк, которого тот же Вадим называет не иначе как запрограммированным на любовь. Все силы индивидуума вложены туда, на иное темперамента и энергии остается совсем мало. Не случайно же Евгений и материала на кандидатскую диссертацию еще не собрал.

Ко всему еще Вадим и красив необычайно. Можно сказать, что он красив аристократически.

— Вадим, — сказала однажды Светлана Кузьминична, — ты мне кажешься похожим на Дориана Грея.

На что Вадим учтиво и вместе с тем подчеркнуто театрально поклонился и ответил:

— Надеюсь, в своем комплименте вы не идете дальше портретного сходства.

У Вадима продолговатое бледное лицо, ровный нос, выразительные губы, которые сейчас так приязненно улыбались Марченко. Вадим намеревался что-то сказать, может, то, что светилось в его улыбке, но сдержался. Он не хотел, чтобы Дмитрий Иванович истолковал его слова как подхалимство.

Марченко вошел в кабинет. Кабинет — с левой по коридору стороны, первая комната от лестницы. В кабинете царил запах сероводорода и ацетона, он его еле чувствовал, он привык к нему, потому что это был второй запах жизни, а может, даже первый, а тот — травы, цветов — стал вторым, ведь о нем только мечталось и говорилось и редко когда доводилось им наслаждаться. Однако он распахнул окно. Свежий ветер качнул плотную занавеску, прошелестел бумагами, поднял на столе несколько листочков, но не осилил сбросить их на пол. Марченко боялся сквозняков — в этой узкой длинной комнате всегда тянуло, но сегодня он оставил раскрытым окно, а не форточку, как всегда.

Сел за стол, вынул сигарету. Перекинул на календаре сразу три листочка (ого, сколько собралось!). Сегодня пятница, восьмое мая. Делал все привычно, почти непроизвольно. И рабочее спокойствие, овладевшее им, было тоже будничным, обычным. А вот ощущение, как ему начинать день, было яснее, чем обычно. Мысленно объял весь плацдарм, на котором должна начаться подготовка к штурму, — так несколько иронично, но ирония только в определении, а не в сути, — подумал он о лаборатории и о том, что они должны сделать. Этот кабинет, комната и несколько соседних — весь отдел — лаборатория, как называли они по-старому, — были его миром. Совершенный и несовершенный, но в какой-то степени, в какой это может быть зависимо от человека, создан им. Не тем только, что он первым возглавил эту лабораторию, можно сказать, создал ее — ведь именно из его работы, из его докторской диссертации, она отпочковалась от лаборатории белковых компонентов, — что и темы разрабатывал он, и принимал на работу сотрудников, и даже закупал оборудование. Конечно, проблему начинал не он, она назрела во всем мире, над ней работали на всех континентах. Но все равно: и проблема, и темы, и даже аппаратура (кстати, очень убогая, по нынешним временам) были его миром. Не владеньем, а миром, от которого он зависел, который уже существовал как бы сам по себе, хотя он и создал его. И даже был его центром, его средоточием. В самом деле, он был как бы… зажигательным механизмом в машине. Он задавал этой машине определенное количество оборотов, заставлял людей и самого себя работать энергичнее, шевелить мозгами, докапываться, искать — идти дальше. Заставлял, следовательно, не как руководитель, не как начальник, а как сердцевина этого агрегата, его зажигательная часть, его ротор, который вертит все вокруг. Однако он понимал, что ему нужно так «вертеться», и придерживался заданного ритма сознательно. Причем в минуты абстрагирования он прибегал к своему собственному объяснению, к своей легкой остроте: «Труд создал человека и должен спасать его от своего же порождения — холодной работы ума». Это действительно была почти шутка, ибо, какой бы холодной ни была работа мозга, она порождала чувство удовлетворения, зажигала страсти; по крайней мере, он не находил начала и конца, это был один навечно замкнутый цикл. Лично для него, да, вероятно, и для многих людей, она стала целью. И в этом плане шутка теряла смысл. Люди не смогли бы жить без работы. Пожалуй, без нее они посходили бы с ума. Она организует, становится самой жизнью. Даже выходные, отпуска желанны потому именно, что есть работа. Их можно не использовать, как не пользовался ими он, можно утешаться ими в мыслях, отдаваясь работе, браня ее, а порой, может, и проклиная.

Дмитрий Иванович закурил. Это была его первая сигарета за сутки. Он не курил дома — когда-то курил много, везде, а потом по совету врачей бросил совсем, потом начал снова, но уже только на работе, и привык, даже удивлялся этой своей привычке, покорившей его. «Человек — такое существо, что может привыкнуть ко всему», — говорил он друзьям. Как только выходил из трамвая и сворачивал на дорожку к институту, у него появлялось желание закурить, скорее даже не желание, а ощущение во рту закуренной сигареты. И чем ближе подходил к институту, к кабинету, тем сильнее оно становилось, и последние шаги он почти бежал.

И вот — первая затяжка.

А поскольку он три недели не курил, у него по-настоящему закружилась голова. И захмелела, приятно затуманилась мысль, подернулась какой-то причудливой оболочкой, отдалилась, проступила размытыми контурами на расстоянии, он слишком уверенно думал, что то, над чем бились полгода, распутают вот сейчас, в ближайшие дни. Они возьмутся… Он перекроит все заново…

Без этого они не могли идти дальше, не могли подняться на гребень, на свой первый значительный гребень, подвести итоги, а точнее — проверить сделанное. Пока что он не мог положить на стол ученого совета института никаких весомых результатов. Даже никто не знал, есть они или их нет совсем, не знал и он, заведующий отделом, Дмитрий Иванович Марченко. Их проблема пока что в плоскости чистой теории; огромная цепь, общая схема известна всем, а как она осуществляется — это неизвестно. Каждый новый год, каждая новая научная конференция приносят новые доказательства, новые представления, которые часто ломают старые, отбрасывают к порогу, заставляют начинать сначала… Если сказать откровенно, предельно откровенно, им всем, вместе взятым, неизвестно, решат ли ее когда-либо люди. Нет, конечно же решат, только, может, не на таком научном уровне. Сегодня ведь даже невооруженным глазом виделось больше пунктиров, чем сплошных линий, больше пропастей, чем мостов. Да и там ли проложены те мосты? Пройдут ли по ним люди куда надо?

Проблему, над которой работала и его лаборатория и которая не так давно сделалась одной из самых актуальных в мире, он сам объяснял сотрудникам жены или своим товарищам детства (по большей части учителям и военным), немного с иронией, которая не обижала слушателей, не принижала и не возвеличивала работу, а только показывала в чуть странном свете его самого, и то потому, что, мол, не может он толково объяснить, — так: фотосинтез — это вот хлеб и картошка, огурцы и салат под эту вот водочку, ты и я, наконец, и воздух над нами. Видишь эти зеленые перья лука? В них солнце. Они росли, превращая его энергию. «Растение — это Прометей, крадущий огонь с неба». Это сказал Тимирязев. А как именно крадет, почему листочки растут, мы и ищем. Некоторые из наиболее бесцеремонных, тех, что не боялись выставить себя профанами (в большинстве учителя-филологи) спрашивали: для чего?

О, то было на первый взгляд простое, а на самом деле совсем не простое — хотя этого и не понимали те, что спрашивали. Не этим, внешним, — для чего эти колбы, полярографы, спекорды и всякие другие установки. Тут он отвечал легко: чтобы стимулировать этот процесс или воссоздать его искусственно в лабораторных, а затем в заводских условиях, смоделировать и таким образом спасти человечество от угрозы голода кислородного и обычного, накормить не только тех, что живут сейчас, но и тех, что будут жить через пятьдесят лет, те шесть миллиардов, которые без этого действительно не прокормятся, которых ждет катастрофа.

Но за этим стояло и нечто другое, личное, именно его, и, как он догадывался, не только его, но и каждого сотрудника лаборатории, и, наверное, всех других ученых, работающих над этой или подобными проблемами, где нет окончательного результата, а может, и не будет до конца жизни. Оно было связано с этим — работой как смыслом жизни, ее целью. Только об этом никто не говорит. Ответ имеет десятки определений, закодированных формул, за которыми всегда и везде стоит людская душа, ее вечный порыв, ее страх и восхищение миром. Когда он начинал об этом думать, ему порой казалось, что вот сейчас он сойдет с ума. Об этом он думал не раз. Начал задумываться с определенного времени. Почти каждый день он натыкался в научных журналах, диссертациях на такие или подобные им формулировки: «На несколько поколений нам придется отказаться…» или «Через несколько поколений мы поймем природу этого явления…» И тогда невольно возникал вопрос: «Для чего?» (вопрос такой же и совсем не такой, как задавали ему не посвященные в проблему знакомые). Кто мы? Ты, которого через полстолетия уже не будет, уже не будет и памяти по тебе? Значит, прикидываются те, кто пишет эти строки, камуфлируют св