Белая тень. Жестокое милосердие — страница 3 из 109

ои мысли или говорят правду? Прикидываешься ты сам или тоже так думаешь? Болеешь за те поколения (а вообще, можно ли болеть за поколения и людей, которых не знаешь, никогда не увидишь, которые не влияли, не влияют и не могут влиять на твои чувства?). Искренне ты болеешь душой за прогресс или это только слова, способ продвижения по научной лестнице, рычаг в собственной карьере? И можно ли искренне болеть душой за прогресс вообще? Ведь, оторванный от конкретного человека, он — абсурд. Абстрагированный от человека или доведенный до уровня, когда подменены, закодированы все человеческие чувства, все эмоции — любовь, ненависть… Тогда во имя чего прогресс?

Он замечал, что его мысль высвобождается, ползет куда-то в сторону. Что он невольно избегает ответа, который ему необходимо знать. И не только потому, а может, и совсем не потому, что нынче все они, л ю д и, подошли вплотную самим своим существованием к этим проблемам. Чистого воздуха, воды, пищи. Что ведущие ученые, государственные деятели все чаще сталкиваются с ними на практике. А именно из-за того, что его собственная жизнь, его работа были втянуты в эту проблему, как бывает втянута каждая молекула воды в лейку, когда в нее ринется вода. Для чего я делаю эту работу? Так уж забочусь о том, что через полстолетия шести миллиардам людей нечего будет есть? Чего я хочу? Что я утверждаю? Себя? Да, себя. Нечего скрывать. Высокая цель, она существует. Я не враг человечеству, я не озлоблен на людей. У меня есть друзья. Я хочу добра детям. И уже вижу в воображении внуков. Знаю: буду любить их. Как некоторые из моих сверстников, которые уже имеют внуков, любят их немыслимо, сильнее, чем своих детей. Может, потому, что, когда наши дети малы, мы сами еще молоды и думаем больше о себе… Значит, я работаю для них? Наверное, и для них. Хотя конкретно думаю о себе. Забочусь о себе. О том, как это называют, личном счастье. Счастье — в тебе, это давняя истина. Тогда чего я жажду, наслаждения?

Да. И этого нечего бояться. Ведь и наслаждение бывает разное. Есть наслаждение даже в том, чтобы взойти на костер ради истины. Джордано Бруно не только страдал, для него было и наслаждением сказать правду.

Я тоже получаю наслаждение от того, что приношу людям пользу. Наслаждение мне, и люди тоже в прибыли от этого. Это же не злопыхательское наслаждение. Как, например, наслаждение паразита или садиста. Было же какое-то наслаждение у… Нет, не наслаждение, а потребность души, сердца у Заболотного, Коха и даже у того пилота, что упал над сибирской тайгой и до последнего мгновения записывал на магнитофонную пленку работу приборов самолета…

Именно это, неведомое, и вело человечество на протяжении веков. Для того люди и жили. Сознательно ли так жили? Сколько их жило так? Те все, что лежат под пирамидами и курганами или над которыми тысячелетиями шумят хлеба? Те, что в Карфагене, в Помпее, просто на сельском кладбище?

Но ведь осталась теорема Пифагора и найдена в том же пепле статуя Венеры. Так это все и есть прогресс? Наверное. Только ни один человек, творя, так не думает. Не может думать. Он сам, его деяния — только частичка того великого движения.

Собственно, он и сам никогда не думал в такой последовательности и такой абстрактности. Сказать, чтобы так уж допекала его моральная сторона проблемы: создает он ценности для человечества или напрасно съедает посеянный им хлеб, — сказать так, конечно, нельзя. Импульсы шли от самого конкретного. От его работы. И тут уже он не мог не думать. А что, если в один из дней станет ясно, что она абсурд?! Что истину, над которой он бьется, открыть нельзя? Тогда на что ушла твоя жизнь? Нет, даже еще уже. Путь, который выбрал, мост, который пытаешься навести, не тот. Перекинутый не над той пропастью или даже не над пропастью, а на твердом и ровном. Тогда ты обманул не только себя, но и этих двадцать восемь человек, что доверились тебе, что верят тебе, что идут вместе с тобой. Что они скажут?..

Это и была отправная точка, с которой начинались его мысли. И чем ближе был день проверки, когда они запустят в суспензию меченые атомы и станет известно: потратили зря, сожгли они бесследно эти последние шесть лет или получили хоть какие-то результаты, — тем сильнее угнетали мысли. И, как он догадывался, не только его. Не мог не думать об этом и кое-кто из тех двадцати восьми. Но, наверное, они задумывались совсем не так, как он. Они шли за ним. Это было похоже на то, как солдат идет по приказу командира, правильному или неправильному. А он от этой мысли убежать не мог. Уже хотя бы потому, что цель лежала в конечной точке пути, его работы, была выражением целесообразности ее, а следовательно, и всей его жизни. Поэтому все те мысли о прогрессе, о будущих поколениях не были для него схоластикой, в которой утонуло столько людей из предшествующего столетия, чистой теорией, которой можно забавляться за стаканом чаю или рюмкой коньяку, тешиться, пугать красивых женщин (они знают, что им нужно пугаться) или бросать в дискуссионный раж молодых аспирантов. Ему же они словно бы намекали: а не лучше ли, если бы ты делал что-то конкретное, точное, ну хотя бы извлекал из водорослей каротин или выращивал хлореллу. Там видно все. Там результат заметен и на глазах потреблен людьми. (Кстати, именно они и нашли — для собственных нужд — новый способ выращивания хлореллы в закрытых бассейнах, он оказался столь эффективным, что их засыпали заявками из главков и министерств с просьбой разработать его широко и применять в хозяйстве, хлорелла — чрезвычайно питательный корм для скота). А ты можешь спокойно пожинать плоды своих научных поисков, стремиться в академики, утверждаться и не казниться. Ну, чтобы казниться… Это — нечто большее. Казнятся от содеянного преступления. А он преступления не содеял. И потому отшатывался мысленно от своей работы, размышляя словно бы на расстоянии, только порой его вдруг будто била наотмашь горячая мысль: а что, если вот проверим, и ничего не удалось? Что тогда? Он не знал, что будет тогда.

…В это мгновение постучали. Это не были свои — он сам приучил сотрудников входить в кабинет без стука. Постучали требовательно, уверенно, дверь открылась прежде, чем он отозвался. В кабинет стремительно вошли директор института Корецкий и заведующая отделом кадров Лепеха. Собственно, стремительно вошла Лепеха, Корецкий же переступил порог тихо и корректно. Он был всегда тихим, корректным, даже несмелым, замкнутым. Вот уже много лет его вела, подталкивала, крепко держала в руках эта вылинявшая, со сморщенным, почти аскетическим пергаментным лицом, крашеными-перекрашеными пережженными волосами женщина в строгом костюме.

Как у руководителя института у Корецкого была неоценимая черта — он, глубинным чутьем сразу схватывая суть и направленность предложенной проблемы, почти инстинктивно отыскивал ее сильные и слабые узлы, помогал развивать, просто помогал всем, кто искренне и честно шел в науку. Правда, помогал только в пределах института, за его стенами защитник и покровитель из него был слабый.

Однако Дмитрий Иванович знал про Корецкого и еще одно. Среди людей близких он — иной. Спокойный, рассудительный, может слегка подковырнуть собеседника, умеет подковырнуть легонько и незлобиво, так что собеседник не рассердится и почувствует красоту остроты. Дмитрий Иванович однажды отдыхал с Корецким в санатории. Там Корецкий был душой общества, это получилось как-то само собой, он не навязывался. Марченко иногда казалось, что этот другой Корецкий тоскует по первому.

Высокий, худой, сутулый Корецкий стоял позади Лепехи как покорный и тактичный знак вопроса. Наталия Кирилловна стояла как пусть и небольшой, но грозный знак восклицания. Это была женщина твердая, властная, хотела быть такой и потому была. Она не признавала фамильярности, не хотела принимать шуток, наконец, совсем разучилась их понимать — даже на банкетах после защиты диссертаций, куда ее непременно приглашали и куда она изредка приходила, сидела прямо, сжав узкие бескровные губы, и, казалось, следила, не допустит ли кто-либо бестактности: не съест ли больше, чем положено, не опоздает или уйдет раньше.

Сейчас она держала в руках какие-то списки. Взглянув на них, Марченко понял, что их с Корецким приход означает проверку, проверку на высоком уровне: все ли в лаборатории на местах. Последнее время Лепеха слишком рьяно взялась (и что тут скажешь, все правильно), даже было выставила за углом дома пост с фотоаппаратом — фиксировать документально, на пленке, тех, кто опоздал. В тот же день стеклодув Толя добросовестно исщелкал из своего укрытия пленку, проявил и выставил карточки под убийственным лозунгом: «Позор нарушителям трудовой дисциплины!» Третьим в той галерее был фотопортрет Павла Андреевича Корецкого. Фотографии через полчаса сняли, однако уже после того, как все успели насмотреться и насмеяться вдоволь.

Когда Дмитрий Иванович увидел в руках Лепехи списки, он почувствовал, как у него в груди что-то отвратительно екнуло, он рассердился на это свое малодушие и, наверное, поэтому сказал с несвойственной ему резкостью:

— Не надоел вам, Наталия Кирилловна, этот надзор? Только зря тратите свое и чужое время.

В глазах Лепехи засветились желтые огоньки, хотя глаза остались недвижными и бесцветными, как и прежде; она вымолвила твердыми губами:

— А вот мы сейчас увидим, кто его зря тратит.

Они отправились в рейд. Впереди Лепеха, неприступная, бескомпромиссная, почти торжественная, за нею — Марченко — оскорбленное достоинство и впрямь немного сердитый, позади — серьезный и сосредоточенный Корецкий (хотя оба, и Дмитрий Иванович и Наталия Кирилловна, знали, что серьезность эта — напускная, по должности).

В первой комнате не было никого. На вбитом в стенку шкафа гвоздике висел светлый плащ, но его могли оставить еще вчера. Лепеха взглянула на Марченко многозначительно, Корецкий же отвел взгляд в сторону. Во второй комнате гудела климатическая установка и фурчала вертушка вытяжки, на левом столе стояла реторта, валялись какие-то бумажки, но тоже было пусто. К двери третьей комнаты Марченко подошел первым, схватился за ручку обеими руками, точно намеревался вырвать дверь с петлями. Его трясло от гнева. В это мгновение он уже забыл, как только что думал, будто его уже ничто и никогда не выведет из равновесия, никакая будничная суета не испортит настроения, все это прах, не стоящий того, чтобы на нем обдирать нервы. Сейчас уже и не помнил этого, разволновался, рассердился, даже заболело сердце. Надо сказать, что он уже пытался перестроить себя не раз, начинал жить иначе не впервые. Не то чтобы жить иначе, а решал не быть таким суетливым, несолидным, держаться свободно и достойно, но проходил день, другой, а порой и в тот же день (как вот и сейчас) какая-нибудь случайность, какая-либо неудача сбивали его с взятого направления. И снова все шло, как раньше. Он не мог переменить себя; может, и переменил бы, если бы взялся настойчиво и ежеминутно контролировать свои поступки, дал бы взятому темпу войти в привычку, стать той «второй натурой», которую некоторые люди вырабатывают в себе и которая, впрочем, не является натурой, а только маской. Он убедился давно, что перемениться или, как иронизировал мысленно, запрограммироваться на другого человека не может. Как не может человек перемениться в одно мгновение