Белая тень. Жестокое милосердие — страница 4 из 109

под впечатлением случая. Есть в нем сердцевина, на которой и держится вся его жизнь. Мера искренности, трусливости, храбрости не меняется, ее нельзя уничтожить, уменьшить или увеличить. Если человек сорок — пятьдесят лет прожил трусом или осторожным (в собственных глазах), то тщетно надеяться, что под влиянием самовоспитания он однажды, гуляя по набережной, бросится спасать утопающего. Он будет бегать, искать палку или веревку. Оправдает себя потом: плохо плаваю, был в одежде, — а в мыслях его будет стоять угроза смерти. Да что там в речку! Он не выступит на собрании с критикой своего начальника и не признает своей вины. Бывает, что такой человек соберет в комок все свои силы, выстоит какое-то время, но и это потом ему отольется. Конечно, Дмитрий Иванович был далеко не такой. Однако все те самоперестройки, вырабатывания характера, к которым он прибегал прежде, были «синтетическими», вызванными временным недовольством собой, раздражением, стыдом (и потому не могли стать постоянными). А то, что произошло с ним в эти дни… Он был уверен, убежден глубинно, что этого уже не забудет, что никакие житейские пертурбации не выведут его из состояния философского покоя, что отныне он будет жить иначе. И вот уже забыл. Все стерлось само по себе, сгинуло в один миг. Он задыхался от гнева. Злился на тех, кого доныне любил, кого уважал, на тех, кого просто терпел, — на всех сразу. Они подло воспользовались его добротой, его либерализмом. Пользовались всегда. Отмечали тайком в журнале тех, кто опоздал, а то и вовсе не пришел на работу (конечно, не приходили только по каким-нибудь уважительным причинам), из его лаборатории наименьшее количество людей выходило на воскресники и ездило в колхозы — он все это видел, изредка делал замечание, иногда притворялся, что не видит. Он действительно был добрым по натуре, доброта составляла одну из его сущностей. Часть его сущности. Он хотел быть добрым. Ему нравилось быть добрым. Он гасил в себе злые порывы, много прощал или, по крайней мере, уверял себя, что прощает. Однако эта мягкость имела и свою практическую сторону. Он знал, что на его мягкости, его либерализме держится лаборатория. Что почти все теряются перед этой мягкостью, ею укоряют, даже припугивают друг друга: «Как тебе не стыдно, разве можно подводить Дмитрия Ивановича. Если он добр к нам, то уж мы…» Дальше говорилось, что совсем на голову садятся, что бездушны, — пробирали не хуже, чем на официальных собраниях. Бывало, он взрывался. Даже сгоряча порол чепуху. Однако быстро остывал и первым подходил к тому, на кого только что кричал.

Но больше он не простит. Такого свинства не ждал никогда. С сегодняшнего дня он им спуску не даст. Да, да, плевать ему на холодный, сквозь две льдинки взгляд Лепехи, на хмурое замечание, а может, даже официальный выговор Корецкого, дело не в этом, — он сам наведет порядок. В этот момент ему припомнились слова, которые он в шутку часто цитировал в лаборатории: «Ни один гражданин из-за меня не надел черный плащ». Слова принадлежали Периклу, вождю афинской демократии, он цитировал их как-то так, что забывалось, что это слова Перикла, а не его собственные, и в то же время никоим образом не чувствовалось приравнивание к автору, выдающемуся человеку, они становились будничными, институтскими, простыми. Ни одному сотруднику лаборатории он не объявил за десять лет выговора. Впрочем, один все же объявил. Три года назад. Но его, наверное, объявил бы и каменный сфинкс. Там надо было отдать под суд, а не объявлять выговор. И такое совпадение! — вчера заготовил еще один. Второй в жизни. Юлию Волку, которого называли в лаборатории Юликом. Он еще не обнародовал его, а написал и положил в стол. Чтобы объявить сегодня. Но пусть кто-нибудь скажет, что Марченко поступил несправедливо! Где там несправедливо. Юлия давно надо выгнать из института. Да разве только его… Он и выгонит. Сам напишет заключение…

Марченко даже задыхался от гнева. Он уже мысленно созывал в лаборатории собрание, громил, разносил, бросал суровые приговоры… В порыве гнева, ярости рванул дверь комнаты, перешагнул порог и застыл в изумлении. Комната была полным-полнехонька людей. Они столпились у стола и что-то рассматривали. Тут были все сотрудники — старшие и младшие инженеры и препараторы. Даже Юлий Волк стоял тут. Он первый и бросился навстречу Марченко. Большие уши, большие пылающие глаза, всклокоченные волосы, расхристанный, с перепачканными чем-то белым руками. Такой он всегда — торопливый, разбросанный, несобранный. Он чаще всех опаздывал, раньше других, еще до конца рабочего дня, исчезал из лаборатории — а где бывал, того никто не ведал. Марченко знал, что у Юлия больная мать и меньший брат на его руках, он всегда о ком-то заботится, кому-то достает лекарства, билеты на поезд, но все это не оправдывало его неорганизованности, из-за которой он причинял хлопоты другим и страдал сам. То что-нибудь потеряет, то не вовремя придет; распорядится Дмитрий Иванович что-либо сделать, не возразит, даже станет как по команде «смирно» (от бравады, неумения найти линию поведения): «Будет сделано». И не сделает. Забудет или просто не сделает, озабоченный чем-то. Ему напомнят, прочитают нотацию, он покраснеет, попросит прощения, но, будьте уверены, опять не выполнит обещания. Через час куда-то побежит — выскользнет украдкой, воровато, краснея при этом, придет только завтра. Он и диссертацию еще не защитил, хотя материала у него собрано много, может не на одну, а на две диссертации, но и тот материал нужно систематизировать, организовать, описать. И странно, что он не заботится о защите. Кажется, что он не заботится ни о чем. И не знает, что это такое — иметь заботу, иметь определенную цель, житейский прицел. Он и думает не так, как другие. Дмитрий Иванович не раз пытался разгадать — доволен Юлий собой или недоволен, счастлив или несчастлив. Наверное, недоволен, наверное, несчастлив. Ведь — умен, видит свою несуразность, неприспособленность, но ничего не может с собой поделать. «Совсем как я, — думал Дмитрий Иванович, — только в значительно больших масштабах. Гипертрофированных». Конечно, Марченко ошибался. Хотя бы потому, что был значительно более практичный, цепкий в жизни. Даже просто цепкий, во времена затруднений, неудач умел мобилизоваться, бороться, хоть и ценой нервов. Но, видно, именно потому, что находил в Юлии какое-то родство с собой, и прощал ему столько. Кроме того, он знал: Юлий не просто умный, но и одаренный. Хотя опять-таки ничего не взял из той одаренности для себя.

У Дмитрия Ивановича в мгновение ока отхлынула с души горячая мутная волна. Он почувствовал себя легко, радостно, у него даже белые бабочки замелькали в глазах, и он, не зная чему, рассмеялся. Первой мыслью было: зря заготовил Юлию выговор, порвет приказ, как только вернется в кабинет. Юлий — хороший парень, искренний, одаренный, негодник; если бы не такие, как он, и работать было бы не с кем.

А Юлий уже бежал к нему.

— Выделили! Выделили! — кричал он прямо Марченко в лицо, не замечая ни директора, ни завкадрами, которые снова стояли как знак вопроса и знак восклицания, только знак восклицания был не такой твердый. Лепеха и впрямь была разочарована и оскорблена, она приняла смех Марченко в свой адрес. Стояла, строго сжав бескровные, со следами съеденной помады губы, делала вид, что читает что-то в бумагах, но не читала, думала, как достойно отступить. Кивком, резко поманила Юлия, но тот не обратил ни малейшего внимания на ее властный кивок, худыми перепачканными пальцами тянулся к лацканам серого, в полоску Марченкова пиджака. На его бледном, с запавшими щеками лице алели пятна румянца, тонкие губы большого рта кривились радостным криком: — Выделили, паразитку! Выделили!

— Что выделили? — предчувствуя радость, но все еще спокойно, даже снисходительно спросил Марченко.

— Первую систему. Поставили меня за того, кто трясет и мешает, влил я двести кубиков дигитонина, а потом завозился, зазевался и влил еще раз. С того и началось… И вот, смотрите, — метнулся он к столу.

Искренний и наивный, он даже не догадывался повернуть рассеянность себе на пользу, сказать, что влил двойную порцию сознательно.

Перед Дмитрием Ивановичем расступились. На штативе стояли четыре пробирки, почти доверху заполненные белой жидкостью.

Дмитрия Ивановича заплеснула горячая волна радости. «Какой день, — подумал растроганно. — Какой день… Вот ведь как вышло!»

За эти три недели он даже забыл, что делает вторая группа. Это воистину был подарок судьбы. Без этого они не могли завершить последний этап работы, начать проверку. Может, и могли, но это было бы не то. Корецкий тоже подошел, поднял крайнюю колбочку против света, наклонил. Белая водичка, в которой чуть заметны четыре зоны. Одна — зеленого оттенка, другая — коричневатого, остальное вообще мог различить только опытный глаз.

— Поздравляю, — сказал он, обращаясь ко всем и ни к кому в частности. Не зная, что сказать еще, добавил: — Впору хоть и магарыч пить.

— Сабантуй, сабантуй! — закричал Юлий от избытка чувств, потому что он и пить-то почти не пил, у него больная печень, и язва желудка, и еще что-то. «Букет болезней, — как говаривал он сам, — Сделать ничего не успел, а болячек нахватался…»

— Хорошо, устроим сегодня сабантуй, — сказал Дмитрий Иванович и бесцеремонно забрал из рук Корецкого колбочку. Волнение одухотворило его лицо, теперь оно было даже красивым. Хотя красивым назвать его вообще было трудно. Широкое, полное, мягкое, чуть обрюзгшее лицо, прямой, даже немного курносый нос, рыжеватые, курчавящиеся брови, большие, полные, почти эпикурейские губы — простота и добросердечность и никакой ученой задумчивости. Правда, широко поставленные глаза — живые, внимательные, с огоньком, с мыслью, чуточку застенчивые — свидетельствовали о тонкости натуры, чувствительности, непрекращающейся работе мозга. Украшали лицо и русые, слегка вьющиеся волосы.

Да, на первый взгляд он казался некрасивым, неповоротливым и каким-то словно бы чудаковатым. Он и в самом деле не умел себя вести с незнакомыми людьми, не знал, как сесть, куда девать руки. Но если присмотреться внимательнее… Особенно, когда он увлекался, начинал развивать мысль — а это в лаборатории было почти повсечасно, лаборатория жила его мозгом, в этой большой голове мысли рождались с какой-то особенной легкостью, идеи возникали совсем неожиданно, почти парадоксально, — тогда его лицо как бы освещалось изнутри, движения становились точными, голос уверенным, он словно бы делался выше ростом. Сложения он крепкого, с некоторой, как говорится, склонностью к полноте. И не удивительно. Работа сидячая, а прошлой весной разменял уже шестой десяток. Когда они набежали — он и сам не заметил, жизни еще как будто и не было, и в привычках, в характере оставалось немало молодого, несолидного, почти мальчишеского. Ну, не то чтобы мальчишеского… Изменилось много: приходил опыт, который подсказывал, учил, понемногу дозакаливал. Раньше, когда-то, он бывал и беспредельно доверчивым, и непоследовательно искренним. В этом сказывались и неопытность, и мягкость души, он мог легко поверить во что-то и расчувствоваться, поверить самому себе, перейти в какое-то иное состояние, настроиться на какую-то другую волну. Потом поверить во что-то другое, увлечься им. С годами шкура на душе (он именно так и п