Белладонна — страница 4 из 26

– Потом суп с котом, – проснулся Джинни. – Будешь за ставки, переработки и подачки белкой в колесе прыгать и хуй наперегонки сосать. Хочешь жить? Жизнь иначе устроена… – Джинн помолчал, и следом добавил: – …автолюбитель.

Я повернул голову направо. Из Машкиной «соньки»10 играла Абба11. В комиссионке на Садово-Кудринской в соседнем доме с кафедрой биохимии такая модель неделю назад стоила восемь сотен рубликов.

– Вот и я говорю, – проворчал Джинн, – голову включай иногда.

Мне стало обидно за его слова. Хоть и понятно – не со зла он.


* * *

Даша жила с бабушкой. В скромной однушке, окнами на Перовский парк. Третий этаж без мусоропровода и лифта. Дашкину бабушку, Елизавету Петровну, я любил. Может, потому что своей бабушки у меня не было. Вернее, была, но недолго. А, может, потому что с того самого часа, когда я только-только переступил порог их дома, она относилась ко мне, словно к родному. Елизавета Петровна была мамой Дашкиного отца, погибшего совсем молодым на службе «при исполнении».

Мы с Дашуткой как-то поехали на Востряковское. С чёрного гранита на нас смотрело красивое молодое лицо с едва уловимо восточным разрезом миндалевидных глаз. Красавица Дашка получилась копией папы. Когда я приезжал, у Елизаветы Петровны внезапно находились срочные дела вне дома, и не на час-другой, а на день, а то – и два подряд.

– Ну, я поехала, а вы тут не скучайте! – смущённо улыбалась она, подслеповато щурясь, затаскивая на кухню раскладушку с комплектом постельного белья для меня.

Мы с Дашей чинно кивали. Я подавал Елизавете Петровне пальто, галантно целовал на прощание сухонькую пахнущую тонким парфюмом ручку. Лишь только за бабушкой затворялась входная дверь, Дашка с плотоядной ухмылкой распахивала дощатую дверь застекленной лоджии и с грохотом закидывала туда не пригодившуюся мне ни разу раскладушку.

Моя «гостевая» идиллия продолжалась долго. Но шила в мешке не утаишь, и мне пришлось многое узнать. Я узнал, что доцент кафедры психиатрии, в последнюю летнюю сессию буквально вырвавшая меня на экзамене у другого препода – не кто иная, как Дашкина мама; просто у них разные фамилии. Узнал, что чёрная «чайка», по утрам привозящая её на работу – служебная машина её мужа, Дашкиного отчима, занимающего высоченный пост в угрюмом здании на Старой площади. Узнал, что отчима Дашка люто ненавидит, а в сводной сестре Катьке души не чает, и когда Катька приезжает в Перово, они как котята засыпают на диване, клубочком, обнявшись, а Елизавета Петровна подтыкает им одеяло – чтоб не раскрылись и, не дай бог, не простыли. Узнал, что у Дашки есть своя комната в громадной родительской квартире в Доме на Набережной, и что за прошедший год Дашка ночевала там три раза. И ещё узнал, что её мама плачет по ночам.

Тогда я понял: моё незапланированное появление в их жизни (салют, Ласточкина!); та позорная «пятёрка» на экзамене, где я сам себе поставил бы не выше трёх с минусом; почти мгновенное, молниеносное превращение Дашки из взбалмошной совсем залюбленной и почти загубленной родителями девчонки в молодую роскошную с каждым днём расцветающую женщину; наше с ней «одно на двоих всё», – вовсе не упрощало, а лишь усложняло и без того безнадёжную ситуацию. И, как бы я ни старался, но был я бессилен сделать так, чтобы и мама, да и сама Даша – перестали плакать ночами.


* * *

На пересадочной станции предстояло торчать не меньше получаса.

– Курить хочешь? – спросил я Азата, протягивая початую пачку «явы явской».

– Давай покурим! – усмехнулся он, срывая целлофан с «Мальборо» в твёрдой коробке.

– Ого-о-о!.. – протянул я. – Откуда?

– В «берёзке» купил.

Азат и Мамед учились с нами только два семестра. Каждый год после третьего курса из ашхабадского меда в наш присылали «по обмену» депутацию лучших студентов на доучивание. Понятно, что «обмен» оказывался исключительно на словах – от нас в Ашхабад никто не ехал. Азат и Мамед были разные, как день и ночь. Азат – выше меня, здоровенный в плечах, сообразительный, улыбчивый, русский без акцента. Мамед – щуплый, смуглый, молчаливый, почти не говорящий по-русски; в его взгляде неприкрыто читалось «хорошо бы отрезать головы вам всем».

– Азат, откуда у тебя такой русский? – поинтересовался я. Раньше как-то не решался.

– Оттуда же, откуда и у тебя. У меня мама русская.

– А тогда ты кто – русский или туркмен?

– Отец – туркмен. И я – туркмен. А может, и нет. Миш, я не знаю.

– А ты на каком языке думаешь?

– На русском.

– Ну, вот видишь, какой же ты тогда туркмен?

– Настоящий. По имени и отчеству.

– А как твои имя и отчество?

– Азатберды Еламанович!

– Ну, тогда точно – туркмен. Слушай, а чего Мамед такой тихий?

– Говорит плохо.

– Почему?

– Из деревни потому что.

– А как же сюда попал, если плохо говорит? Он же не понимает ничего почти.

– Да хуй его знает, как попал. Я не спрашивал.

Мамед подошёл, через силу изобразил улыбку.

– Мамед, курить будешь? – Только покачал головой. Постоял немного, разглядывая носки ботинок, пошёл к девчонкам.

– Ему религия запрещает.

– Он что, верующий?

– Ну да.

– А как же комсомол?

– Да хуй знает как.

– А ты верующий?

– Нет, – рассмеялся Азат. – Атеист.

Подошёл поезд. Я бросил взгляд – и присвистнул.

– Чего? – не понял Юрастый.

– На крышу смотри.

– Смотрю. И чего?

– Пантографов нет. Дизель.

– Мы с приятелем вдвоём работали на дизеле. Он мудак, и я мудак. Да и дизель спиздили! – отрешённо гамлетовской строфой, продекламировал Лёхус. Случайно услышавшая Грязнова густо покраснела.

– В деревню, к тётке, в глушь, в Саратов! – голосом Кота Матроскина прошамкал Джинни.

Час с четвертью спустя трёхвагонный дизель, в котором кроме нас ехало всего-то человек двадцать, остановился у пустынной платформы.

– Гри-горь-евск, – нараспев прочитал платформенную табличку Лёшка. – Народ, слезай, приехали!

От жёсткой деревянной лавки у меня затекла и болела жопа.

На платформе возвышался сошедший из былин русоволосый богатырь. Увидев нас, суетливыми тараканами высыпавших на перрон, широко улыбнулся и сделал шаг навстречу.

– Студенты? Первый мед? На врачебную практику? Моя фамилия – Лосев. Я хирург-ординатор. Вот наш автобус, – и махнул рукой.

В отдалении, чадливо воняя горелым маслом, стрекотал коматозным мотором ржавый покосившийся «пазик».

– Что ж ты, милая, смотришь искоса-а-а, низко голову наклоня-а-а? Трудно высказать и не высказать, всё, что на сердце у ме-ня-я-я-а! – как резаный заверещал Джинн.

– Не, ну не сука ли ты, потусторонний! – рассвирепел я.

Глава 2

Распахнув настежь оба окна и дверь комнаты, самой последней по ходу коридора, разминая затёкшую поясницу, я вышел. Сел на подоконник в торце и залюбовался бликованием свежевымытого линолеумного пола. Рядом, свидетельством невидимого и неизбывного моего подвига, – громоздилось ведро, едва ли не до краёв полнящееся грязнющей водой. Подле него гордо аккуратно покоилась свежеотжатая ощетинившаяся махрами мешковинная тряпка. Пусть проветрится, просохнет теперь.

– Что ж, не зря минуток двадцать с гаком, не сдаваясь, отстоял ты раком… – Джинни всегда умел уловить самую суть вещей. Экзистенциалист хренов.

Всё убранство нашей берлоги – Home, sweet Home! – на последнем, четвёртом этаже аккуратного длинного домика, выложенного снаружи замысловатыми кирпичными орнаментами, состояло из двух пар стоявших друг напротив друга покосившихся кроватей с пустыми продавленными металлическими сетками; четырёх тумбочек, стола на поражённых парезом алюминиевых ногах и почему-то сразу семи стульев с болтающимися фанерными сидушками и выщербленными в щепу спинками. Довершало картину когда-то бывшее лакированным типовое изделие советской мебельной недопромышленности «шкаф из ДСП трёхстворчатый». Нет, всё без обмана, дверей и было ровно три – но с оговорками. Одна, с петлями, вырванными с мясом, безжизненно стояла рядом, прислонившись от нелёгкой студенческой жизни к стене. «Не слон я!» – хохотнул Джинни; я не сдержал улыбки. Две другие дверки, словно бобрами обгрызенные по краям, по замыслу генерального конструктора фиксировались в закрытом состоянии криво вколоченными в вертикальные перекладины гвоздиками, исполнявшими, как я понял со свойственной мне проницательностью, роль поворотных защёлок.

Что ж мне оставалось? – рывком я открыл обе и окунулся в манящую неизвестность. В шкафу оказалось девственно пусто и совсем не девственно грязно. Я грустно вздохнул и снова намочил только что отжатую половую тряпку. В самом ближнем к боковой стене отделении на полу виднелся одинокий посылочный ящик. С настойчивостью исследователя пирамид Гизы я поднял фанерную крышку. В недрах ящика в забытьи сбились в кучку расплющенная долгим тяжёлым трудом обувная щётка, почти пустая банка классического чёрного обувного крема да здорово попользованный, речным голышом закруглённый, брусок вонючего хозяйственного мыла. К стенке ящика под небольшим углом оставшаяся неизвестной добрая душа привалила две запечатанные пачки, склеенные из плотной серой бумаги – одну с пищевой содой, другую – с солью мелкого помола. Ещё там валялась на боку полулитровая плотно закрытая пробкой бутылка (я открыл, понюхал: скипидар) а за содой оказались заначены три двойных упаковки отечественных презервативов ценой в четыре копейки каждая.

– Изделье номер два! Чтоб не болели головка и голова! – попытался подбодрить Джинни, но мне почему-то было совсем не смешно.

Я опять вышел, обернулся, чтобы притворить дверь за собой. На волнами пошедшей фанере, наплывающими древними потёками замалёванной грязно-серым, были пришпандорены две цифры – пятёрка и двойка. Пятёрка трагически болталась на одном шурупе кверху ногами. Вкупе с двойкой, бывшей в полном порядке, они образовывали несуществующий в природе иероглиф, смутно напоминавший символ параграфа. С лестницы в самой середине длиннющего коридора послышались шаркающие шаги. На фоне бликующего закатом окна противоположного конца коридора появился силуэт, двинувшийся в мою сторону.