Белогрудка. Рассказы для детей — страница 9 из 14

Села старая ворона на ветку тополя, смотрела на Трезора, думала, думала, и додумалась до большой стратегии – каркнула, приказав семейке следовать за ней; и начали вороны вокруг пса ходить-колобродить, подлетать и даже кричать на него. Кобелю взять бы кость да убраться подобру-поздорову под навес, так нет, он настолько обленился или таким себя считал умным и сильным, что никого и ничего не хотел признавать, и поплатился за это.

Старая ворона ходила-ходила вокруг пёсьего хвоста, да ка-ак схватит его клювом, да ка-ак дёрнет! Пёс не выдержал, вскочил и с лаем бросился на ворону. Шерсть дыбом, глаза яростно сверкают.

Ворона вроде бы испугалась, отлетела, замахала крыльями, ещё шага на три отлетела, качается от страха, клюв открыла бессильно. Трезору того и надо – он дальше за вороной погнался, вот-вот её сцапает за хвост.

В это время семейка воронья и ограбила пса, схватив кость, и, то роняя её, то снова подхватывая, вороны несли поживу Трезора за деревню, в огороды, и закаркали там, закружились, деля добычу.

Трезор слушал, слушал, вернулся к тому месту, где грыз кость, нюхал мёрзлую траву на поляне, когтями царапал землю, огляделся, шерсть на нём опала, уши опустились на стороны, хвост распустился – ничего не мог понять пёс: была кость – и нету! Куда девалась? А на жерди сидела мама-ворона и, дёргая хвостом, орала: «Дур-рак! Дур-р-ррак!»

Трезор побежал по деревне, распугивая ворон и сорок, надеясь, что где-нибудь да отломится ему кость, а может, и мяска кусочек.

Прошлой зимой, глухой, метельной, длинной, Трезор и Мухтар бились особенно озверело. Мухтар почти выдрал Трезору глаз, прорвал ухо, губы. Трезор прокусил у брата какой-то нерв на голове, и Мухтар быстро начал глохнуть. Сразу погас охотничий пёс, распустился телом, стал ходить медленно, уши у него обвяли, хвост сделался мятый, неопрятный, с редким волосом. Старого, больного кобеля заменили новожителем – большелобым гончим щенком Дунаем, который скоро вымахал с колодезный сруб ростом и бухал лаем так, что старухи по домам с перепугу крестились.

А Мухтар исчез со двора: дострелил ли его, больного, никому не нужного, хозяин, ушел ли он сам умирать в лес – неизвестно.

Непонятное начало твориться и с Трезором. Он тоже разом постарел, закручинился, перестал принимать лакомства, гавкать, провожать хозяйку в магазин. Потом взял и совсем ушёл из села вёрст за пять от своего дома, стал жить на скотоферме, спать на соломе, неизвестно чем питаться.

Хозяйка не раз бывала в соседнем селе, звала Трезора с собой. Он хвостом вилял извинительно, даже провожал её за околицу, но на всполье присаживался, отставал.

– Трезор! Трезор! Пойдём, миленький. Пойдём домой! Пойдём!

Кобель в ответ сипло, старчески, безнадежно и горько взлаивал, словно бы говорил: «Не могу! Уйти не могу… Простите…»

Может, за тем селом, за той фермой Мухтар зарыт? Может, повернулось что-то в разуме Трезора? Поди теперь узнай!

А без собаки как-то тоскливо стало, деревушка вроде бы живую душу утратила, притихла, сделалась совсем сиротой.

Главы из повести «Последний поклон»

Зорькина песня

Бабушка разбудила меня рано утром, и мы пошли на увал по землянику. Огород наш упирался дальним пряслом в увал. Через жерди переваливались ветви берёз, осин, сосен, одна черёмушка катнула под городьбу ягоду, и та разрослась на меже среди крапивы и конопляника. Черёмушку не срубали, и на ней птички вили гнёзда.

Деревня ещё тихо спала. Ставни на окнах были закрыты, не топились ещё печи, и пастух не выгонял неповоротливых коров за поскотину, на приречный луг.

А по лугу стелился туман, и была от него мокра трава, никли долу цветы куриной слепоты, ромашки приморщили белые ресницы на жёлтых зрачках.

Енисей тоже был в тумане, и скалы на другом берегу, будто подкуренные густым дымом снизу, отдалённо проступали вершинами в поднебесье и словно плыли встречь течению реки.

Неслышная днём, вдруг обнаружила себя Фокинская речка, рассекающая село напополам. Тихо пробежавши мимо кладбища, она начинала гуркотеть, плескаться и картаво наговаривать на перекатах. И чем дальше, тем смелей и говорливей делалась, измученная скотом, ребятишками и всяким другим народом, речка: из неё брали воду на поливку гряд, в баню, на питьё, на варево и парево, бродили по ней, валили в неё всякий хлам, а она как-то умела и резвость и светлость свою сберечь.

Вот и наговаривает, наговаривает сама с собой, довольная тем, что пока её не мутят и не баламутят. Но говор её внезапно обрывался – прибежала речка к Енисею, споткнулась о его большую воду и, как слишком уж расшумевшееся дитя, пристыженно смолкала. Тонкой волосинкой вплеталась речка в крутые, седоватые валы Енисея, и голос её сливался с тысячами других речных голосов, и, капля по капле накопив силу, грозно гремела река на порогах, пробивая путь к студёному морю, и растягивал Енисей светлую ниточку деревенской незатейливой речки на многие тысячи вёрст, и как бы живою жилой деревня наша всегда была соединена с огромной землёй.

Кто-то собирался плыть в город и сколачивал салик на Енисее. Звук топора возникал на берегу, проносился поверху, минуя спящее село, ударялся о каменные обрывы увалов и, повторившись под ними, рассыпался многоэхо по распадкам.

Сначала бабушка, а за нею я проползли меж мокрых от росы жердей и пошли по распадку вверх на увалы. Весной по этому распадку рокотал ручей, гнал талый снег, лесной хлам и камни в наш огород, но летом утихомирился, и бурный его путь обозначился до блеска промытым камешником.

В распадке уютно дремал туман, и было так тихо, что мы боялись кашлянуть. Бабушка держала меня за руку и всё крепче, крепче сжимала её, будто боялась, что я могу вдруг исчезнуть, провалиться в эту волокнисто-белую тишину. А я боязливо прижимался к ней, к моей живой и тёплой бабушке. Под ногами шуршала мелкая ершистая травка. В ней желтели шляпки маслят и краснели рыхлые сыроежки.

Местами мы пригибались, чтобы пролезть под наклонившуюся сосенку, по кустам переплетались камнеломки, повилика, дедушкины кудри. Мы запутывались в нитках цветов, и тогда из белых чашечек выливались мне за воротник и на голову студёные капли.

Я вздрагивал, ёжился, облизывал горьковатые капли с губ, а бабушка вытирала мою стриженую голову ладонью или краешком платка и с улыбкой подбадривала, уверяя, что от росы да от дождя люди растут большие-пребольшие.

Туман всё плотнее прижимался к земле, волокнистой куделею затянуло село, огороды и палисадники, оставшиеся внизу. Енисей словно бы набух молочной пеною, берега и сам он заснули, успокоились под непроглядной, шум не пропускающей мякотью. Даже на изгибах Фокинской речки появились белые зачёсы, и видно сделалось, какая она вилючая.

Но светом и теплом всё шире разливающегося утра тоньше и тоньше раскатывало туманы, скручивало их валами в распадках, загоняло в потайную дрёму тайги.

Топор на Енисее перестал стучать. И тут же залилась, гнусаво запела на улицах берёзовая пастушья дуда, откликнулись ей со двора коровы, брякнули боталами, и сделался слышен скрип ворот. Коровы брели по улицам села, за поскотину, то появляясь в разрывах тумана, то исчезая в нём. Темь Енисея раз-другой обнаружила себя.

Тихо умирали над рекой туманы.

А в распадках и тайге они будут стоять до высокого солнца, которое хотя ещё и не обозначило себя и было за далью гор, где стойко держались снежные беляки, ночами насылающие холодом, и эти вот густые туманы, что украдчиво ползли к нашему селу в сонное предутрие, но с первыми звуками, с пробуждением людей убирались в лога, ущелья, провалы речек, обращались студёными каплями и питали собой листья, травы птах, зверушек и всё живое, цветущее на земле.

Мы пробили головами устоявшийся в распадке туман и, плывя вверх, брели по нему, будто по мягкой, податливой воде, медленно и бесшумно. Вот туман по грудь нам, по пояс, до колен, и вдруг навстречу из-за дальних увалов полоснуло ярким светом, празднично заискрилось, заиграло в лапках пихтача, на камнях, на валежинах, на упругих шляпках молодых маслят, в каждой травинке и былинке.

Над моей головой встрепенулась птичка, стряхнула горсть искорок и пропела звонким, чистым голосом, как будто она и не спала, будто всё время была начеку: «Тить-тить-ти-ти-ррри…»

– Что это, баба?

– Это зорькина песня.

– Как?

– Зорькина песня. Птичка зорька утро встречает, всех птиц об этом оповещает.

И правда, на голос зорьки-зорянки ответило сразу несколько голосов – и пошло, и пошло! С неба, с сосен, с берёз – отовсюду сыпались на нас искры и такие же яркие, неуловимые, смешавшиеся в единый хор птичьи голоса. Их было много, и один звонче другого, и всё-таки зорькина песня, песня народившегося утра, слышалась яснее других. Зорька улавливала какие-то мгновения, отыскивала почти незаметные щели и вставляла туда свою сыпкую, нехитрую, но такую свежую, каждое утро новую песню.

– Зорька поёт! Зорька поёт! – закричал и запрыгал я.

– Зорька поёт, значит, утро идёт! – пропела благостным голосом бабушка, и мы поспешили навстречу утру и солнцу, медленно поднимающемуся из-за увалов. Нас провожали и встречали птичьи голоса; нам низко кланялись, обомлевшие от росы и притихшие от песен, сосенки, ели, рябины, берёзы и боярки.

В росистой траве загорались от солнца красные огоньки земляники. Я наклонился, взял пальцами чуть шершавую, ещё только с одного бока опалённую ягодку и осторожно опустил её в туесок. Руки мои запахли лесом, травой и этой яркой зарёю, разметавшейся по всему небу.

А птицы всё так же громко и многоголосо славили утро, солнце, и зорькина песня, песня пробуждающегося дня, вливалась в моё сердце и звучала, звучала, звучала…

Да и по сей день неумолчно звучит.

Деревья растут для всех

Во время половодья я заболел малярией, или, как её по Сибири называют, веснухой. Бабушка шептала молитву от всех скорбей и недугов, брызгала меня «святой» водой, травами пользовала до того, что меня рвать начало, из города порошки привозила – а не помогло. Тогда бабушка увела меня вверх но Фокинской речке, до сухой россохи, нашла там толстую осину, поклонилась ей и стала молиться, а я три раза повторил заученный от неё наговор: «Осина, осина, возьми мою дрожжалку – трясину, дай мне леготу», – и перевязал осину своим пояском. Всё было напрасно, болезнь меня не оставила. И тогда младшая бабушкина дочь, моя тётка Августа, бесшабашно заявила, что она безо всякой ворожбы меня вылечит, подкралась раз сзади и хлестанула мне за шиворот ковш ключевой воды, чтобы «выпугнуть» лихорадку. После этого меня не отпускало и ночью, а прежде накатывало по утрам до восхода и вечером после захода солнца.