Белые одежды. Не хлебом единым — страница 2 из 23

I

В начале января у Федора Ивановича был странный разговор по телефону с академиком Рядно. Кассиан Дамианович позвонил рано утром прямо из своей московской квартиры: ему внезапно пришла в голову хорошая думка:

— Слушай, Федя, ну что это у нас все война и война? Давай же вступим с ним в переговоры. Устроим на часок перемирие, а? Он работает над картошкой, так и мы ж над картошкой! А почему не вместе? Разве мы не для социализма? Ты подъедь к Троллейбусу, ты ж это умеешь — подъезжать…

— К схоласту? — спросил Федор Иванович, чуя в словах академика какую-то новую игру.

— Подожди-и, — нетерпеливо проныл Рядно. — Я тебе дело предлагаю. Слушай, поговори с ним, я знаю, он способен вести переговоры. Ему ж наверняка что-нибудь надо. Зарплаты ж у него нет…

— Так у нас ведь с вами программа…

— Ты не притворяйся, ты все уже понял. Программу делай, а тактику не забывай. Он должен клюнуть и клюнет. Пусть назовет свою цену, что ему надо. Нет человека, который не клюнет. Он будет ломаться, у него в руках сила, он владеет материалами, навезли ему из-за границы дружки. Попрятал… Пусть ломается, а ты меняй наживку, подбирай. Соглашайся на все, открой пар полностью. Ты чего молчишь? Дурачок, это ж не значит, что мы так все ему и дадим. Он сейчас сидит, во все стороны оглядывается, перепрятывает свое сокровище. Надо вывести его из этого состояния.

— Кассиан Дамианович, мы с вами действительно, хоть и в разных местах находимся… Я об этих материалах все время думаю.

— Так ты ж не думай, а делай! А батько будет думать.

— Лапу мы и так наложили. Все материалы у нас…

— Ой, сынок, не все. Ну что ты говоришь… Тьфу, мне даже не хочется слушать. Ревизию разве не ты делал? — Он опять противно, болезненно заныл: — Ну что, ну что ты в самом деле? Забыл?

— Не забыл. Помню.

— Вот то-то.

Они помолчали.

— Надевай сейчас мой полуперденчик… Извини, теперь он твой… И отправляйся к нему. Привет передай. Скажи: «Мой старик раскололся, поднимает белый флаг и выслал меня парламентером».

И Федор Иванович надел этот пахнущий бараном новый черный полуперденчик с толстым черным воротником и с красно-ржавым, как жареная капуста, дико-лохматым хутром, как академик называл мех подкладки, надел еще подаренную академиком черную курчавую ушанку и отправился к Стригалеву.

Иван Ильич был дома. Встретив его, сейчас же вернулся за свой стол и продолжил давно начатое дело — стал пересыпать картофельные семена из одного пакетика в другой и писать на пакетиках сложные формулы известного только ему шифра. Слушая новость, таращил время от времени глаза и наклонял лохматую голову.

— Я думаю, Федор Иванович, вы должны ему сказать, что я сказал вам, чтобы вы сказали ему… — тут он угрюмо усмехнулся, — чтобы вы сказали ему… Будто это я вас уполномочил так сказать, что меня нет дома, застать нельзя. Но что на самом-то деле эта сволочь Троллейбус сидел в своей хате и упаковывал какие-то клубни и семена. Без сомнения, для того, чтобы отправить их в надежное место.

Федор Иванович согласился с таким ответом.

— Будем сами делать первые ходы, — сказал он. — Так вернее.

И когда на следующее утро академик опять позвонил, старику так и было доложено: «Он сказал мне, чтобы я сказал вам…» — и так далее.

— Никуда он не пошлет их, сейчас мороз, — неуверенно проговорил Кассиан Дамианович после длительного раздумья.

— У нас ноль градусов, — заметил Федор Иванович. — Троллейбус перекладывал клубни паклей, целая гора лежала на полу. Если не далеко посылать, могут и не замерзнуть.

— Пыль, пыль он пускает! — в отчаянии закричал академик. Потом надолго умолк. Федор Иванович даже подумал, что Москва отключилась. Но нет, она не отключилась — размышляла. — Ты так считаешь? — проныл старик. — Л-ладно…

И повесил трубку. И ни слова на прощание. Ни одной шутки. Решил что-то важное для себя.

С тех пор — уже целых два месяца — он не давал о себе знать. И Федор Иванович забыл об этом разговоре. Чего ни в коем случае нельзя было допускать, потому что могущественные люди вот так произносят свое «л-ладно» не зря. И притом редко. И стараются при посторонних не допускать подобных неуправляемых движений, выдающих дурные намерения.

Уже шел март. Уже начались — одна за другой — яркие оттепели. Жизнь Федора Ивановича текла, как течет хроническая болезнь. В основном вся его работа была в учхозе: он вместе с Ходеряхиным и Красновым, с Еленой Владимировной и аспирантами раскладывал клубни по ящикам — для светового проращивания, набивал горшки землей, высевал в чашки Петри легкие, как чешуя, картофельные семена. При этом только у него одного в груди постоянно щекотало чувство риска, большой, опасной игры.

Он появлялся за спиной то одного, то другого из работающих, и его рука неожиданно протягивалась к ящику или к чашке Петри, похожей на дешевую стеклянную сахарницу с крышкой, и бесшумно вносила поправки. «Вот так будет лучше, вы не находите?» Шамковой среди них уже не было. Она перешла к Анне Богумиловне Побияхо, занималась вместе с нею злаками.

Появлялся Федор Иванович и около Елены Владимировны, она чувствовала его приближение и, чуть порозовев, наклонившись к своим горшкам, спрашивала иногда: «Придешь сегодня?» Они были уже на «ты», и Федор Иванович почти каждый день приходил к ней в гости. Бабушке было уже известно, что он жених.

Его удивляла одна вещь: Краснов всегда работал неподалеку от Елены Владимировны, в кружке бывших аспирантов Стригалева, и, похоже, был своим в их компании. «Чего это вы альпиниста от себя не отвадите? — спросил он как-то у Елены Владимировны. — Он же Касьянов соглядатай, он семена украл у Ивана Ильича». Лена отвечала, что не украл, а нашел в ящике стола, и что все это известно, и ничего страшного нет.

Было последнее воскресенье марта. В этот день Федор Иванович должен был идти к Елене Владимировне, к трем часам. В восемь утра он уже встал, побрился и выгладил электроутюгом свой новый костюм — темно-серый с мужественным фиолетовым оттенком. Купил он его по требованию Стригалева — чтобы все видели процветание нового зава проблемной лабораторией. Он собирался выйти из дому часа на три раньше — надо было прогуляться по парку, справиться с волнением. Он до сих пор еще не понимал некоторых особенностей в жизни Елены Владимировны. Но уже примирился с ними, временно подчинился. У некоторых людей с такого временного подчинения начинается страшный процесс охлаждения, и это хорошо знают мудрые старики.

В двенадцатом часу он медлительно облачился в новый костюм и сразу стал похож на строгого худощавого боксера, получившего несколько прямых ударов в лицо и собравшего всю свою волю для ответной атаки. Протянув руку к вешалке, где, выпятив наружу всю свою лохматую огненную душу, висел подарок академика — ставший уже любимым черный полуперденчик, Федор Иванович замер — он увидел за окном полковника Свешникова. Михаил Порфирьевич неторопливо, помахивая сложенной газеткой, шагал вдалеке, направляясь по косой тропинке в сильно подтаявшем снегу сюда, похоже, к крыльцу Федора Ивановича. Он был в черном пальто с черным каракулевым воротником, в черном каракулевом треухе и сапогах. Полковник не подозревал, что находится под наблюдением. Сложив полные губы трубкой, наклонив голову и чуть выкатив светло-серые с желтинкой глаза, напряженно следил за какой-то своей мыслью.

Месяца два с лишним назад — как раз под старый Новый год — они, беседуя о свободе воли, прогуливались по Советской улице вдвоем — он и Федор Иванович — и зашли в большой магазин «Культтовары», размещенный в том же доме, где жил поэт Кондаков. Зачем зашли, Федор Иванович уже забыл. Но одно запомнилось: подойдя к какому-то прилавку, они оба сразу увидели под стеклом коробку грима для самодеятельной сцены и взглянули друг на друга. «Подарю-ка ему грим! — подумал Федор Иванович. — Будет в самый раз!» И, затаив улыбку, полез в карман за деньгами. Свешников опередил. Попросил у продавщицы эту коробку и, протянув ее своему спутнику, сказал:

— Мой вам новогодний подарок.

— Это что — с каким-нибудь значением? — спросил Федор Иванович, весело глядя ему в глаза.

— Сам не пойму — взял да и купил. Зато оригинально.

Теперь эта коробка лежала на подоконнике. А за окном, помахивая газеткой, шел сам даритель. Он пересек все поле зрения и исчез. «Пронесло», — подумал Федор Иванович. Его беспокоили странные отношения, уже давно сложившиеся между ними. Отношения продолжали развиваться, и впереди уже смутно угадывался какой-то предел. Хотелось вырваться из этой упряжки, но не было сил — для этого надо было бросить какую-то резкость в эту приветливую, растерянную, почти детскую улыбку. А как бросишь? «Ведь я же не знаю его целей… Ну и что же, что он оттуда…»

Он вдруг услышал шаги по коридору. Полковник шел к нему. Раздался негромкий стук в дверь.

— А-а! — закричал Федор Иванович, открывая дверь. — Кто пришел! Кого принесло! Какими судьбами!

— Вот он где живет! — тем же слишком радостным голосом откликнулся Свешников, топчась у двери, с любопытством озираясь. — Жилище философа! Так вот где он проводит бессонные ночи в размышлениях!..

— Михаил Порфирьевич! Давайте ваше пальто! — Чувствуя всю трусливую фальшь своего голоса, Федор Иванович подошел, чтобы помочь гостю раздеться.

«Вот черт! — подумал он, протягивая руки к черному пальто. — Сейчас начнет потихоньку вытаскивать из меня…»

— Я сам. — Полковник вдруг посмотрел ему в лицо с мгновенной укоризной и стал снимать пальто. Перед этим он бросил свою сложенную газету на стол. Она медленно начала раскрываться, и оказалось, что туда вложена книжка: «Т. Морган. Структурные основы наследственности». И на ней был знакомый чернильный штамп: «не выдавать». Наискось, поперек слова «Морган».

«Что это — пароль? Или приманка?» — подумал Федор Иванович.

Возникла пауза. Свешников заметил взгляд Федора Ивановича, на миг остановился с пальто, висящим на одном плече, но мгновенно же и овладел собой. Спокойно повесил пальто на вешалку у двери. На нем теперь был военный китель с золотистыми погонами.

— Интересуетесь? — спросил Федор Иванович, кивнув на книжку.

— Да так вот, решил… Взял тут у одного… Вы, конечно, знакомы с этой штукой?

— И труд читал… — Федор Иванович хотел сказать еще: «И книжку эту знаю, и даже ее хозяина», но промолчал. Важные сведения нельзя выпускать из хранилища памяти без особой нужды. Он промолчал. А сам факт, растревожив душу, уселся там, похоже, навсегда.

Лицо у Михаила Порфирьевича, шея и руки — все было крапчатым и нежным. Светились рыжие волоски. Но из этой нежности были собраны на лице толстые складки, которые и при детской улыбке не утрачивали своей самостоятельной суровости.

— Ну что же, товарищ полковник, — сказал Федор Иванович, помедлив, — садитесь и рассказывайте. Вы пришли специально ко мне — значит, у вас…

— Вы думаете, у нас всегда должны быть дела? Ну да, я понимаю… Без приглашения…

— Скажу честно: когда так входит человек вашей профессии, всегда…

— Вы думаете, нам следует быть в полной профессиональной изоляции? Думаете, это приятно — вот так знать…

— Ничего не попишешь — служба.

— Но я же с вами, по крайней мере сейчас, не на работе…

— Сказал волк барашку…

— Вы не очень приветливы, Федор Иванович.

— А что остается Федору Ивановичу, когда ему говорят: «С вами, дорогой, я не на работе. По крайней мере, сейчас». Интонацию вы улавливаете?

Они оба затаили дыхание и стали смотреть по сторонам. Сидели друг против друга, барабанили пальцами по столу. «Вот и бросил резкость в лицо, — думал Федор Иванович. — Вот и вырвался из упряжки. Никуда, никуда не уйти!» Он уже искательно поглядывал на гостя — что бы такое сказать ему помягче… Свешников, видимо, тоже чувствовал себя виноватым. Он быстро справился с неловкостью:

— Это у вас на подоконнике, по-моему, мой подарок. Любуетесь?

— Грим ведь предназначен… очень определенно. До сих пор не знаю, что с ним делать.

— И не надо знать. Это — средство общения. — Полковник дружелюбно улыбнулся.

— Если бы я тогда опередил вас, это средство лежало бы на вашем окне.

— Разумеется… — Свешников опять замолчал, поглядывая по сторонам. — Что это за таинственные знаки вы тут понаставили? Вот я вошел — и куда ни посмотрю, везде они. На стене, на подоконнике… Тут вот, на столе, сразу три. Крест какой-то… Это икс? У вас был неразрешимый вопрос? Или знак умножения? Что это такое?

— Не крест и не икс. Объемная фигура, вроде песочных часов. Видели песочные часы? Два конуса. Вот этот конус вверх расходится, в бесконечность. А второй — вниз. Тоже в бесконечность.

— Это вы рисовали, когда впервые пришло в голову? Обдумывали?

— Когда впервые услышал от другого человека. Рисовал, чтоб понять то, что услышал.

— Я забыл… У вас всегда автор мысли не вы, а кто-то другой. А вас больше интересуют разработки и интерпретация готовых идей.

— Лучше не скажешь!

— Хорошо… И что же они показывают, эти песочные часы?

— Ну, отчасти то, что бесконечностей в мире бесконечное число.

— Хороший символ. Наглядный. В общем-то, это мы и так знаем.

— Это особые бесконечности. Их вы еще не знаете. Один мой знакомый открыл.

— Умный человек. А мне можно что-нибудь про них узнать? Про эти песочные часы…

— Потом как-нибудь.

— Вы куда-то собираетесь?

— Да. Если бы вы пришли минут на пять позднее…

— Так пойдемте! Я вас провожу, можно? Федор Иванович! Поверьте, у меня самый непосредственный, личный и дружественный интерес к вашим… концепциям. Безопасный для вас. Они всегда очень оригинальны и всегда дополняют… чем-то существенным…

«Нет, не отстанет», — подумал Федор Иванович. Он мог бы, конечно, уйти от опасного человека. Решиться и порвать с ним. Но его тянуло к нему, и, если полковник долго не появлялся, чувствовалось что-то вроде тоски.

Они оделись и вышли на яркий, сверкающий лужицами воды снег, и их сразу оглушило отчаянное, радостное карканье грачей.

— Весна! — сказал полковник, покачав головой.

— Да! — покачал головой и Федор Иванович. — Она — свое, а человек знай гнет свое.

Полковник сразу услышал намек, взглянул, но не стал развивать невыгодную для него мысль. Только начал оправдываться:

— Федор Иванович! Вы же меня сами заразили этим. Философией. Помните, вы мне что-то говорили о ключе…

— О ключе? Вам? Никогда не говорил.

— А тогда? Помните, когда пришли…

— Тогда у меня еще и ключа не было. Это вам кто-то. Кто Моргана дал…

— Может быть, и так. — Свешников бросил на Федора Ивановича быстрый смущенный взгляд. — Но вы мне и так многое доверили. Так валяйте до конца, я не продам. Давайте про ключ.

Он так и ломился вперед со своими вопросами.

— О ключе — это очень много, — сказал Федор Иванович. — Вы хотите часовую лекцию?

— Да, да! Именно!

— Ну, во-первых, поскольку существует авторское право, я должен заявить вам, что все, что будет… если будет… изложено ниже, принадлежит не мне, я уже говорил… А будет всего-навсего вольным пересказом чужих мыслей и не претендует на полноту. Фамилию автора я пока не назову.

— Меня фамилия автора не интересует, даже если бы это были вы, — сказал Свешников как-то небрежно, слегка презрительно и даже с торжеством, и Федор Иванович сразу понял, что его новая попытка уйти из упряжки пресечена. Кроме того, ему очень хотелось хоть один раз изложить свои мысли в чьи-нибудь, в посторонние уши. Родившаяся новая мысль не дает покоя, пока ее не выскажут другому человеку.

— Ну ладно. С чего бы начать? Вот, представьте себе, человек тонет. Под лед провалился. А я ищу шест — помочь. А мой приятель молча мне говорит. Глазами. Говорит: «Не ищи особенно». Я все же увидел шест, хочу взять. А он поскорее — молча — закричал: «Ты не видишь этого шеста! Может быть, это и не шест! Пойдем лучше покричим на помощь, а он в это время утонет». Вы не чувствуете здесь, в этом примере, взятом из жизни, неполноты? Чего-то не хватает, верно? Ответов нет. Почему кричит «не ищи»? Почему доверяется мне, крича это? Наверно, знает, что у нас с ним может быть единство на этой почве? Почему надо пойти, а не побежать за помощью? Почему покричать все-таки на помощь, когда все делается так, чтоб человек утонул? Наконец, кто этот тонущий, верно? Почему я его все же хочу спасти, а приятелю непременно нужна его смерть?

Федор Иванович посмотрел на Свешникова. Толстые светло-розовые губы полковника уже вытянулись в трубку.

— Михаил Порфирьевич, разве разберешься в таких отношениях с помощью кодекса?

— Разбираются… — заметил полковник.

— Ну да, это если налицо мертвое тело. А если дело происходит на защите диссертации? Или касается занятия должности? Или внесения вашей фамилии в список на получение? Тут кодекс и вся криминалистика теряют свою силу. Кодекс — это старинная пищаль… аркебуза ржавая… на поле боя, где действуют танки. А?

— Вы оригинальный мыслитель.

Тропинка в жидком снегу вела их прямиком к парку.

— Мы общаемся с миром… А он весь прямо вибрирует от пересекающихся скрытых интересов. — Федор Иванович входил в любимую колею и чувствовал, что уже не сможет остановиться. — Активность каждого из нас начинается с намерений. А намерения ведь разные бывают… Одни направлены на вещи, а другие, смотришь, и на человека… Я в лесу увидел цветок и хочу понюхать. Или копаюсь в огороде и нашел камень, бросить его хочу за межу. Чтоб огурцам расти не мешал. Другой человек и его интересы здесь не присутствуют…

Федор Иванович умолк. Полковник тоже молчал, внимательно слушал.

— А вот теперь совсем иной тип намерений. Я хочу человеку преподнести что-нибудь хорошее, чтобы он таким образом получил удовольствие. Хочу неожиданно подарить вещь, которую тот безуспешно искал. Огорошить счастьем. И человек вспыхивает от радости. И я с ним. Доброе у меня намерение, верно? Что придает ему эту черту? Заключенное в намерении добро.

— Я слышал уже об этом. В городе уже многие говорят. Видимо, настоящий автор тоже не сидит сложа руки, бесстрашно высказывается. — Полковник с улыбкой косо глянул на Федора Ивановича. — Но, по-моему, это очень отвлеченно. А вот ключ…

— Мы уже говорим об этом ключе. Нужен ведь подход. Давайте рассмотрим еще такой случай. Я завидую чьим-то успехам, а может быть, просто хочу получить некое благо, а человек по неведению уселся у меня на пути. Добросовестно владеет, дурак, и доволен, не хочет со своим счастьем расстаться. Новый сорт картошки нужен мне, а его вывел другой. Тогда как я идеально подхожу в авторы, это мне яснее ясного. Знаменитый ученый, а своего сорта нет! Всю жизнь это меня грызет. Да еще правительству наобещал. И я хочу причинить ему вред, завалить, а готовый сорт прикарманить. Еще не прикарманил, бегаю вокруг. Но это хотение уже сложилось во мне и горит огнем…

— Горит! — согласился полковник. — Ох горит!

— Горит! И знаю ведь, что, если отниму у него его счастье, он может даже не перенести удара. Но все равно горит. И ничем не унять. Или добро, или зло — что-то должно лежать в основе наших намерений. Если они касаются другого человека. Их даже физически чувствуют! Вам знакомы такие слова: «задыхаясь от злобы», «предвкушая гибель своего врага»? Или наоборот — «светился доброжелательством», «предвидел крушение его надежд и страдал от этого». От этих ощущений можно даже заболеть! И то и другое ощущается! Существует вне моего сознания, если я — посторонний наблюдатель происходящего. Хотя, правда, и мое сознание сразу кинется участвовать. Есть, впрочем, такие, у кого и не кинется… Это нужно сказать тем, Михаил Порфирьевич, кто вас за эти мысли обвинит в идеализме и потащит, как дядика Борика…

— Ну-ну. Оговорки при мне можно не делать. Давайте дальше.

— Добро и зло родят и действия, специфические для соответствующих случаев. Можно даже классифицировать и составить таблицу. Обратите особенное внимание… какая получается зеркальность! — Федор Иванович, сильно взволнованный, повернулся к собеседнику. — Смотрите! Это же чудеса! Открытие! Добро хочет ближнему приятных переживаний, а зло, наоборот, хочет ему страдания. Чувствуете? Добро хочет уберечь кого-то от страдания, а зло хочет оградить от удовольствия. Добро радуется чужому счастью, зло — чужому страданию. Добро страдает от чужого страдания, а зло страдает от чужого счастья. Добро стесняется своих побуждений, а зло — своих. Поэтому добро маскирует себя под небольшое зло, а зло себя — под великое добро…

— Как? — закричал полковник, останавливаясь. — Как это добро маскируется?

— Неужели не замечали? Ежедневно это происходит, ежедневно! Добро великодушно и застенчиво и старается скрыть свои добрые мотивы, снижает их, маскирует под морально отрицательные. Или под нейтральные. «Эта услуга не стоит благодарности, чепуха». «Эта вещь лишнее место занимала, я не знал, куда ее деть». «Не заблуждайтесь, я не настолько сентиментален, я страшно жаден, скуп, а это получилось случайно, накатила блажь. Берите скорей, пока не раздумал». Один друг моего отца, побеседовав с ним по телефону, говорил: «Проваливайте ко всем чертям и раздайте всем детям по подзатыльнику». Добру тягостно слушать, когда его благодарят. А вот зло — этот товарищ охотно принимает благодарность за свои благодеяния, даже за несуществующие, и любит, чтобы воздавали громко и при свидетелях. Добро беспечно, действует не рассуждая, а зло — великий профессор нравственности. И обязательно дает доброе обоснование своим пакостям. Михаил Порфирьевич, разве не удивляет вас стройность, упорядоченность этих проявлений? Как же люди слепы! Впрочем, иногда действительно бывает трудно разобраться, где светлое, а где темное. Светлое мужественно говорит: «Какое я светлое, на мне много темных пятен». А темное кричит: «Я все из серебра и солнечных лучей, враг тот, кто заподозрит во мне изъян!» Злу иначе и вести себя нельзя. Как только скажет: «Вот, и у меня есть темные пятна, неподдельные», критиканы и обрадуются, и заговорят. Не-ет, нельзя! Что добру выставлять свои достоинства и подавлять людей благородством, что злу говорить о своей гадости — ни то ни другое немыслимо.

— Нет, никак. — Свешников закивал. — Никак немыслимо. — Он, похоже, понял что-то главное и был согласен. — Ни в коем случае нельзя. — Тут он задумчиво выпятил свою мягкую трубку губы. — Прямо как у одного теоретика получается, — сказал он вдруг невинным тоном. — Если переносим член уравнения на другую сторону, он меняет знак…

Федор Иванович на миг остро на него взглянул. Полковник собирал все его высказывания, оброненные в разное время и в разных местах.

— Вы правы, Михаил Порфирьевич, — сказал он, овладев собой. — Здесь скрывается целая наука. Белое пятно. Только изучай. Зло ведь не только норовит себя преподнести как добро, но и доброго человека любит замарать под злого. «Очернитель!» «Лжеученый!»

— Точ-чно!

И вдруг полковник, взыграв глазами, тронул Федора Ивановича за локоть:

— «Вейсманист-морганист!»

— Я вижу, вы уже пробуете применять этот ключ на практике, — с прохладной улыбкой сказал Федор Иванович. — Несомненные успехи!

Его не так-то легко было захватить врасплох. Произошла минутная заминка. Полковник думал о чем-то своем, Федор Иванович, не зная, откуда может грозить неведомая опасность, осторожно присматривался к нему.

— Для этой очень ценной науки, видимо, еще не настало время, — вдруг сказал Свешников. — Или, может быть, пропущено.

— Почему? — осторожно спросил Федор Иванович. — Зло перекочевывает из одной формы в другую. Было бы наивно… и смертельно опасно… думать, что с революцией, с Октябрем зло полностью из общества отфильтровано. Этот вирус проходил пока через все фильтры… Во все века в шествии счастливых рабов, сбросивших оковы, шло и оно, Михаил Порфирьевич…

— Парашютист шествовал, — задумчиво обронил полковник.

— Вы о чем?

— Так… Это уже мое открытие. О парашютисте говорю. О спустившемся парашютисте. О нем пока не стоит… Мысли ваши мне понятны. Я их разделяю. Но это не значит, что некоторые…

— Это не для официального обнародования.

— И суд будет не на вашей стороне, если включить в практику. Судебному секретарю нечего будет записывать в протокол.

— Это не для секретаря и не для протокола. Это должно помогать человеку там, где суд бессилен. Это для беззвучного внутреннего употребления.

— М-может быть… Согласен. У меня кое-какая практика есть, я тоже наблюдал, но не с того конца. Когда живешь в гуще событий, невольно суммируешь свои наблюдения. И когда-нибудь, когда мы лучше узнаем друг друга… Можно бы и сейчас, но, по-моему, мы еще не исчерпали…

«Хорошо стелешь, — подумал Федор Иванович. — Не зря полковником стал».

— У нас не решен еще один важный вопрос, — задумчиво проговорил Свешников, останавливаясь. Широко открыв белесые с желтинкой глаза, он прямо взглянул в лицо собеседника и сложил губы в напряженный толстый кукиш.

«Он серьезно вникает в это дело!» — открыл вдруг Федор Иванович.

— Один вопрос мне пока недостаточно ясен. Вы говорите — для внутреннего употребления. Вот я хочу употребить этот ключ. Этот критерий. Так это же и зло может сказать: «Я тоже думаю о критерии!»

— Ничего вы еще не поняли! — загорячился Федор Иванович. — Сама ваша тревога о критерии уже есть критерий. Раз в вас сидит эта тревога — вам-то самому это ясно, тревога это или маска! Тревога есть — имеете право занимать активную позицию.

— А если мне ясно, что тревоги нет и что мои слова — маска?

— Раз маска — значит есть за душой грех. Если есть грех, если вы хотите заполучить новый сорт, анализ намерений вас не будет интересовать. Зло своих намерений не изучает. Его интересует тактика. Как достичь цели.

— Пусть. Но я же закричу! И за голову схвачусь. Ах, я так тревожусь!

— А я вас тут и накрою. Ваш крик — маскировка злого намерения. Тактика! Тревога этого рода существует не для того, чтобы заявлять о ней другим. Я же сказал — для внутреннего употребления. Кто искренне тревожится — молчит. Страдает и ищет путь. Искреннее добро редко удается подглядеть в другом человеке.

— Тонковато это все…

— Еще как! Вообще все эти дела требуют тончайшей разработки. Я же говорю — белое пятно. Нужна наука, тома исследований.

— Молодец! — сказал полковник, любовно оглядывая Федора Ивановича. — Первый раз встречаю человека, так глубоко зарывшегося в эту сторону наших переживаний. По-моему, вы уже лет восемь болеете… разрабатываете эти идеи. Вас что-то к ним привязывает…

— Правильно, болею. Привязывает. Болею и не могу выздороветь. Потому что допустил в жизни кое-что… И никак не разберусь. И продолжаю допускать. А еще потому, что впереди меня ждет будущее, и там мне придется что-то допускать… Каждый поступок, малейшее движение оставляют след. Семь раз отмерь — не зря сказано.

— А можно узнать, — полковник все еще оглядывал его, — можно узнать, по какому списку вы такой полушубок отхватили?

— Подарок академика.

— Любит он вас. Подождите-ка… Я сейчас вам… Маленький непорядок…

Полковник шагнул, протянул к груди Федора Ивановича руку, и тот, проследив за его пальцами, почувствовал легкую досаду, почти оторопь. Эти короткие розоватые пальцы с желтыми крапинами поддевали ногтями, тащили из толстого шва на груди полушубка туго свернутую бумажную трубку.

— Ишь, не дается, — приговаривал Свешников, увлеченно трудясь. — По-моему, это любовная записка. Почта амура.

Он выдернул наконец бумажный стерженек и, не развертывая, протянул Федору Ивановичу. Тот уже знал, что может быть в этой бумажке, — на протяжении минувших трех месяцев он нашел в полушубке две таких записки — одну нащупал в кармане, как только надел присланный из Москвы подарок, другую обнаружил недавно в случайно открытом секретном кармашке на груди.

— Поскольку вы нашли это, вам и читать, — несколько опрометчиво сказал он.

— Федор Иванович! — Свешников серьезно посмотрел на него. — Я не настаиваю.

— Оглашайте.

— Ну что ж… — Полковник развернул трубку. — Это действительно… Ого! Значит, так: «Сынок, батько видит все. Не предавай батьку».

Широко открыв веселые глаза, посвященные в чужую тайну, Свешников передал записку Федору Ивановичу, и тот сунул ее в карман.

— По-моему, он чувствует, что дитя выросло. На вашем месте я бы серьезно задумался над этим. Старик располагает какими-то источниками. Его информируют… То есть я, разумеется, хотел сказать — дезинформируют.

— Это он авансом. Ему постоянно чудятся подкопы вейсманистов-морганистов, дезинформатор играет на этом. А старик и лезет на стену… Вернейшие кадры начинает подозревать.

— По-моему, у академика достаточно жизненного опыта, чтобы прокладывать свою собственную дорогу.

— В науке — да. В науке у него не просто дорога. Стальные рельсы — вот его путь в науке! А в жизни наш академик очень прост. До сих пор остается крестьянином. Доверчив, как дитя.

Федор Иванович бросил эти слова как бы вскользь и торжественно пошел по тропке вперед. Спиной он чувствовал недоумевающий и острый — лесной — взгляд из-под хмуро опущенных желто-белых бровей.

Долго шли они молча по утоптанному снегу Поперечной аллеи — между черными голыми деревьями. С ними вместе и навстречу им двигался воскресный людской поток, но они не видели никого. Полковник о чем-то размышлял, остекленело уставясь в невидимую точку перед собой. Федор Иванович с веселым напряжением ждал нового захода.

— Федор Иванович… Да не спешите вы так! Куда понесся? А что же песочные часы? Два ваших конуса — вы так и не объясните мне, с чем их едят?

— Я же говорил, это не мои конусы, а одного моего знакомого. Мне никогда не допереть до таких вещей.

— Еще больше заинтриговал. Может, вкратце посвятите?

— Отчего же не посвятить. Это графическое изображение нашего сознания — как оно относится к окружающему миру. Изображение условное, конечно. Верхний конус, который уходит в бесконечность, все время расширяется — это Вселенная, мир, вмещающий все, за исключением моего индивидуального сознания. Или вашего…

— Как это — за исключением? Разве я и вы не составные части мира?

— Конечно, составные. Но как только я о нем начинаю думать, я противопоставляю себя ему. Отделяюсь мысленно.

— Ах вот как…

— А нижний конус, который тоже в бесконечность уходит и у которого нет дна, — это я. Вы стремитесь, я же это вижу, проникнуть через вход внутрь бесконечности моего сознания, посмотреть, что там делается. А дырочка узка, и вам никогда внутрь моего «я» не протиснуться. Вы это знаете, вам же приходилось допрашивать… Оставьте надежды навсегда. Можем и поменяться местами. У вас свой конус, ваше сознание. А я могу быть для вас внешним объектом. Я топчусь в верхнем конусе, у входа. И тоже хочу проникнуть в ваше сознание. Хочу кое-что понять. Что это он так мною интересуется? Чем я для него привлекателен, интересно бы посмотреть. Но и мне к вам тоже не пролезть. И я ничего не узнаю, если вы не пожелаете меня посвятить. А посвятите — тоже узнаю не все. С ограничением. Разве по ошибке выпустите наружу информацию. Но и тут… Еще никто не проникал в сознание индивидуального человека. Даже того, который твердит, что он большой коллективист. Наша внутренняя свобода более защищена, чем внешняя. Здесь никто в спину не ударит. Мысли не звучат для чужого уха. Пока технари не придумали свой энцефалограф, над которым упорно бьются. Пока не научились записывать наши мысли и чувства на свою ленту с дырочками, до тех пор может жить и действовать неизвестный добрый человек, скрывающийся в тени, готовый биться против ухищрений зла. Что такое добро, что такое зло, вы уже знаете.

— Вертелся, вертелся и поставил мне мат.

Они оба засмеялись.

— Федор Иванович! Это верно: когда такой записывающий аппарат начнут сериями кидать с конвейера, тут уже вашему неизвестному солдатику места в жизни не будет.

Полковник умел в некоторые минуты смотреть на собеседника добрым, мягким провинциалом. Умел и мгновенно перемениться, показать свой металл. И сейчас, после своих слов, поглядев на Федора Ивановича с лаской, он вдруг как бы перешел к делу:

— Но имейте в виду, Учитель, мотайте на ус: то, чем я, как вы говорите, интересуюсь в вас, я все-таки получил.

— Захотелось прихвастнуть? — Федор Иванович был спокоен. — Тактика учит, что лучше не показывать достигнутого преимущества.

Полковнику понравились эти слова. Он помолчал, любуясь собеседником. Потом продолжал:

— Можете также быть уверены, что я ни с кем не поделюсь своей находкой. Приятной находкой… Хотя да, вам же нужна не вера, а знание…

Он остановился и с полупоклоном развел руками. И Федор Иванович развел руками и чуть заметно поклонился. Оба покачали головой и двинулись дальше. Наступил долгий перерыв в беседе. Потом полковник опять остановился.

— Как я понимаю, у зла есть тоже своя нижняя колба песочных часов. Свой внутренний конус…

— Только маленькая разница, Михаил Порфирьевич. Но существенная. Самонаблюдение злого человека не интересует. Его жизнь — во внешнем конусе, среди вещей. За ними он охотится. Ему нужно все время бегать во внешнем пространстве, хватать у людей из-под носа блага и показывать всем, что он добряк, благородный жертвователь. И вся эта маскировка может быть хорошо видна добру, которое наблюдает из своего недоступного укрытия. Если оно постигло… Если научилось видеть. Добро, постигшее эту разницу, будет находиться в выгодном положении. Это сверхмогучая сила. Особенно если она осенена достаточно мощным умом. Точка, на этом я заканчиваю. Вы получили от меня весь курс.

Продолжая беседовать — теперь уже о других, но не менее мудреных вещах, — они вышли из парка, пересекли, идя по тропинке, край протаявшего черно-пегого поля, протопали по уже высохшему толстому настилу моста и вышли на улицу, которая вела Федора Ивановича к его цели. Когда приблизились к знакомой арке, он постарался вести себя так, чтобы нельзя было догадаться, что именно здесь, за аркой, заканчивается его маршрут. Не замедлив шага и не взглянув в сторону арки, он прошел мимо. Ему помог в этой маскировке Кеша Кондаков. Дымчатым, но зычным голосом вдруг окликнул сверху:

— Учитель! Учитель!

Он стоял на своем балконе над спасательным кругом, завернутый в малиновый халат.

— С учениками гуляем? Что же не заходишь, равви? Михаил Порфирьевич, вы-то почему мимо? Зашли бы!

Федор Иванович и полковник энергично помахали ему.

— Учитель, заходи! Подарок получишь! — вдогонку крикнул поэт.

— Как вам наш областной гений? — спросил Свешников, когда они миновали магазин «Культтовары».

— У него есть хорошие стихи.

— Я его сначала недолюбливал. Без изъятья. За некоторые особенности личной жизни. Почти всегда пьян. И прочее… А потом смотрю — дело-то сложнее. Он мне напоминает одного моего друга у нас во дворе. Лет шести. У вас есть дети?

— Нет.

— И не было?

— И не было. Есть в мечтах один, белоголовенький. После войны вдруг начал сниться. Один и тот же. Недавно опять…

— И у меня нет. Вот я и завел во дворе дружка. В доверие вошел. Говорю ему как-то: «Где ты был летом?» Серьезно отвечает: «Путешествовал». — «Куда же ты ездил?» — «На острова Зеленого Мыса». Наш поэт тоже такой путешественник. То на островах Зеленого Мыса обретается… то вдруг в сугубо реальной действительности. Стараюсь замечать его, когда он на островах. У него есть очень грустные стихи про болотный пар и про головастиков. Наблюдения над самим собой, довольно критические…

Федор Иванович простился наконец со Свешниковым на площади около городской Доски почета, где на него строго взглянул с фотографии папа Саши Жукова. И сразу торопливо зашагал, почти побежал назад. В его распоряжении был еще час, и он решил оставить дома полушубок и надеть «мартина идена». Он и сделал это, и через пятьдесят минут по Советской улице уже быстро шагал стройный и решительный молодой мужчина без шапки и с озабоченным лицом — журналист или, быть может, архитектор. Так преобразило Федора Ивановича это любимое пальто.

Он свернул в переулок и подошел к дому Лены через проходной двор. Этот новый путь ему показала она. «Потому что эта вещь любит тайну, темноту и иносказание» — так она объяснила необходимость пользоваться проходным двором. Он пренебрег лифтом, взбежал на четвертый этаж и позвонил у крашеной двери с табличкой «47». Открыла бабушка — чистота, привет, интерес к молодости и привядший, колеблющийся пух на голове. Маленькая и выразительная в движениях, как Лена.

— Здравствуйте, Вера Лукинишна!

— Здравствуйте, Федя. Хоть один грамотный человек в гости ходит. А то все — Луковной… Да еще поправляют. Раздевайтесь, проходите.

— Лена дома?

— Проходите, сейчас будем обедать без нее.

— А Лена?

— Леночка убежала. Приказала обедать без нее.

— Но ведь воскресенье!

— По воскресеньям-то у нее самые-самые дела.

— Тогда я, может быть, пойду…

— Ничего подобного! Будем обедать. Она приказала не отпускать вас.

Федор Иванович покорился и, повесив пальто, ничего не видя вокруг, был за руку переведен в комнату и почти упал на тот стул, который ему был указан. Усевшись, закрыл глаза, вникая в тихую боль. Не удержался — громко вздохнул. Бабушка пристально на него посмотрела и ушла на кухню.

«Ведь ты же сама, сама же пригласила, — шептал Федор Иванович. — Неужели у тебя так… До того дошло… Назначила же время. Три часа. Знала, что приду. Что прибегу…»

— Кому говорю! — сказала бабушка около него. — Ешьте суп!

Перед ним уже стояла красивая старинная тарелка с желтым бульоном, и в нем празднично краснели кружки моркови. Он опустил в бульон старинную тяжелую, отчасти уже с объеденным краем серебряную ложку, и тарелка мгновенно опустела.

— А пирожки? Она же специально для вас пекла!

Он взял пирожок.

— Федя! Ну что с вами? Вы нездоровы? Почему вы так похудели? Вы знаете, я врач. Так худеть не годится, даже от любви.

— Почему я похудел…

— Ешьте, ешьте пирожки. Я сейчас еще положу. Правда, вкусно?

— Почему похудел… Отчасти в этом виновата ваша внучка.

— Так у нее же очень сложное положение! Бедняжка разрывается между двумя огнями.

— Не полагается, Вера Лукинишна, иметь сразу два огня.

— Знаете что… Вот послушайте. — Бабушка сидела против него и, склонив набок голову, окруженную колеблющимися легкими волосами, смотрела на него с печалью. — Вот послушайте, это вам адресовано. Айферзухт ист айне лайденшафт, ди мит айфер зухт, вас лайден шафт. Поняли?

У нее был, видимо, настоящий немецкий язык. Слова круглые и с пришепетыванием.

— Что-то частично понял, — сказал Федор Иванович. — Про ревность что-то. И про страдания.

— Именно. Ревность — это такая страсть, которая со рвением ищет то, что причиняет страдания. Пожалуйста, не страдайте, у вас нет причин. Съешьте еще тарелку бульона, я пойду за вторым.

Он послушно, быстро, сам того не заметив, опорожнил вторую тарелку.

— Молодец, — сказала бабушка, внося блюдо с очень красивым куском жареного мяса.

У Федора Ивановича, несмотря на его страдания, на миг проснулся аппетит.

— У нее, у бедной, не закончены некоторые дела, — сказала бабушка, разрезая мясо и кладя в тарелку Федора Ивановича. — Я их немного знаю. Они для вас не опасны.

— Вера Лукинишна, она водит меня за нос! — почти закричал он.

— Нет! Что вы! Она вас так любит!

— Она очень пылко относится к своему незаконченному делу.

— У интеллигентных девушек пылкость может быть распределена между двумя объектами, совсем разными…

«Вот-вот…» — подумал Федор Иванович.

— С этим надо считаться. Они творят иногда сумасшедшие вещи. Могут и на карту поставить…

«Именно…» — подумал он.

— Она хорошая девчонка. Берегите ее. Вы не найдете второй такой нигде.

— Но я никуда не могу уйти от этого чувства… Айферзухт… которое ищет со рвением… Страдания-то и искать не приходится!

— Ничего, ничего. Это все не страшно. Ревность — это сама любовь. Любовь в своем инобытии, — философ сказал. Философ моей молодости. Не теряйте время на глупости, наслаждайтесь своим богатством и ни о чем страшном не думайте.

Часа три они беседовали так за столом. Вера Лукинишна, положив сухонькую теплую руку на его крупный костлявый кулак, мягким голосом толковала ему о ревности. О том, что в ней, в ревности, есть хорошая сторона. Стремление удержать того, по ком сохнешь.

— Продолжайте стремиться, держите покрепче, — говорила она. — Я не хочу, чтобы ревность ваша ослабла. Не привыкайте к этому, это было бы худым предзнаменованием.

Федор Иванович все прислушивался — не заворочается ли ключ в замке дальней двери. Так и не дождавшись Лены, он наконец поднялся:

— Пойду…

— Ничего, ничего. Все будет хорошо, — сказала бабушка, выйдя за ним на лестничную площадку. Она с тревогой глядела ему вслед.

Спустившись вниз, он остановился во дворе. Сумерки, сильно надушенные весной, что-то таили. Он чувствовал себя как бы спустившимся на грешную землю. Да, ревность — это страсть, которая специально, жадно ищет то, что задевает всего больнее. Он уже смотрел на подъезд, ведущий к поэту. Он быстро зашагал к нему. Зарычала пружина, и дверь хлопнула. «Лифт не работает», — прочитал мимоходом и понесся по лестнице вверх. У черной двери с бронзовыми кнопками позвонил. Поэт тут же открыл, как будто ждал.

— Ты что, Кеша, видел меня?

— Почуял. По обстоятельствам сообразил.

— Ну, здоро́во. Где подарок?

— Не торопись. Поедим?

— Ну давай поедим. — Федор Иванович сказал это для того только, чтобы заглянуть на кухню.

Ах, здесь все было не так, как раньше. Цветная страница из иностранного журнала с голой юной красавицей куда-то исчезла. И ни одного таракана.

— Ксаверий где?

— Казнен, Федя, — отозвался поэт из дальней комнаты. Он шарил в своем заоконном мешке, собираясь кормить гостя.

— Ладно, не старайся, я раздумал, — сказал Федор Иванович, переходя из кухни к нему. — Я уже пообедал. Так где подарок?

В обеих полутемных комнатах был беспорядок — как будто здесь готовились к ремонту. Поэт зажег в спальне большую лампу ярко-белого накала. Посредине комнаты стояли два чемодана. Деревянную кровать хозяин разобрал, и ее части были стоймя прислонены к стене. Волоокие девы поблескивали лакированными выпуклостями. Только сейчас Федор Иванович заметил, что Кондаков сильно изменился. Лицо потемнело, беспомощно и грустно отекло.

— Ты что — пил много? — спросил Федор Иванович.

— Вопросы какие-то задаешь… Ты как, воздухом дышишь? Или у тебя жабры и ты ныряешь в ведро? У меня, например, внутри жабры… И я должен туда регулярно заливать.

Он не забывал шутить, но на месте ему не стоялось, все время срывался бежать куда-то. Заставлял себя остановиться и смотрел на Федора Ивановича, готовя какое-то важное слово.

— Не торопись получить свой подарок, — сказал наконец. — Никуда не уйдет. Никуда не уйдет.

— Что это все означает? — спросил Федор Иванович, садясь на чемодан. Он не снял пальто, только слегка распахнул. — Затеял ремонт?

Поэт как прикованный смотрел на пальто. Пощупал ткань:

— Давно у тебя? Продай!

— Ремонт будет? — Федор Иванович оглядывал стены.

— Ну да. Ремонт будет. Ремонт… Вот, я решил подарить тебе эту кровать. По моим сведениям, у тебя дела идут на лад. Кровать необходима. А у меня перемена в жизни. Похоже, навсегда.

— Женился?

— Нет, это ближе к разводу, Федя. Так возьмешь? Отдаю со всем набором, с одеялом и подушками. На улицу жалко бросать такую вещь. Если что-нибудь заплатишь, не откажусь. Мне она тоже от хорошего человека перешла. Примерно в таких же обстоятельствах.

— Ты-то почему с этой штукой расстаешься?

— Для твоей дамы будет сюрприз. Им нравятся такие удобства.

— Почему ты вдруг…

— Блажь, блажь. Ухожу в монастырь.

«Она бросила его! — подумал Федор Иванович. — Она обманывает не меня, а его».

— У нее, ты сам понимаешь, и до меня было. Но ты должен разбираться — одно другому рознь. Она от того ушла вроде как ко мне. Муж, муж у нее был. Но и от меня быстро улетела. Посмотрела вплотную — не тот. И улетела. Только перышко осталось в руке, а ее нет. Это очень, скажу тебе, Федя, неприят-ствен-но. Даже не то слово. Пытка! Казнь! Вот даже стихи сочинил. Хочешь?

И он, придвинувшись, глядя куда-то в сторону, загудел глухим полушепотом:

Был я бесьей породы,

Баламут родниковой струи,

И терпела природа

Несуразные песни мои.

Был судьей всем, кто ползал

И летал средь прибрежной травы,

И взимал в свою пользу

Я налоги с беспечной плотвы.

В этом месте поэт остановился и сквозь всю свою грусть со слабой улыбкой покачал головой:

— Было, было…

И, переждав свои воспоминания, продолжал гудеть стихи:

Ведал дремой болотной,

На мели головастиков пас…

Но без жалости отнял

Все судьбою назначенный час.

Грянул гром небывалый,

В поднебесье послышался стон,

Лебедь белая пала,

Обагряя притихший затон.

Я дела забываю,

Я к ослепшей от боли лечу,

Песнь любви запеваю —

Ту, которой от горя лечу.

Дал я ране закрыться…

Но, очнувшись от тяжких обид,

Видишь ты, что не рыцарь —

Пень чудной на болоте стоит.

Поднялась молодая —

Только крыл пролилось серебро…

И, навек улетая,

Обронила в болото перо.

И не знала, что нищий,

Навсегда обездоленный черт

В тине знак тот разыщет

И к душе деревянной прижмет.

Наступило молчание.

— Вот какие стихи родятся от горя, — заговорил наконец Кеша. — Только крыл пролилось серебро, представляешь? Улетела…

— Но ты, я вижу, еще жив, Кеша… — заметил Федор Иванович.

— Никогда не воскресну. Нет. Она приходит и сейчас иногда, можешь себе представить такую пытку? Жалеет! И так сказать, понимаешь, готова… Я ее беру, держу ведь в охапке. Но чего-то нет. Что такое? Одни перья… Перья держу, а самой ее нет. Сама где-то в другом месте, вся там.

— А раньше?

— Раньше все было мое. И перья, и душа. Недолго, правда. Несколько дней.

Кондаков взял веник и начал подметать комнату. То хмурясь, то усилием расправляя лицо. Федор Иванович, выгнув бровь, смотрел на него слегка сбоку.

— К кому улетела — хотелось бы глазком глянуть. — Кондаков посмотрел на него. — Морду набить счастливцу…

Он подметал, сгоняя в кучу какие-то бумажки и, между прочим, чей-то портрет на почтовой открытке. Федор Иванович узнал — это был Рахманинов, коротко остриженный, почти наголо. Выхватив открытку из-под веника, он стал протирать ее платком:

— Эту открытку я забираю себе.

— А я не отдаю. Променять могу.

— Так ты же кровать такую даром отдаешь!

— Если возьмешь кровать, и Рахманинова бери. А так — нет. Так — только за эквивалент. Я видел у тебя ботиночки летние, видные такие, с дырками. Давай на них.

— Они же ношеные!

— Ничего. Еще год проходят.

— Ну что ж… Считай, они твои.

— Мне еще нравится твой пиджачок. «Сэр Пэрси», так ты его зовешь. Что хочешь за него? Могу вот Оскара Уайльда. Чего молчишь? Хочешь вот Есенина? Правда, только один том. С березами, первое издание.

— Странно как-то… В общем-то, конечно! За Есенина давай…

— Принеси сначала «сэра Пэрси».

— Он же на тебя не налезет, Кеша.

— Это моя печаль. Похудею.

Какая-то новая странность открылась в этом Кеше. Он явно что-то задумал. Какой-то свой невиданный шахматный ход.

— Ты это самое… Скажи мне: берешь кровать? Не бойся, клопов нет. Не хочешь платить — не надо, бери так. Ты, я вижу, не веришь. Представь, дарю! Накатила щедрость…

Не говорить бы ему этих слов — о щедрости. Федор Иванович сразу почуял маскировку. И сам ушел в тень.

— Хорошо. Приду еще и заберу. Спасибо, Кеша.

— А ты не можешь сегодня? И потом доложишь, как понравится даме. Обязательно! Это будет твоя плата. Договорились?

Дурачок! Он был весь как на ладони. Свихнулся от своей дамы.

— Нет, сегодня не заберу. — Федор Иванович с грустью на него посмотрел. — И вообще… Надо еще транспорт… Нет, в ближайшее время не смогу.

И сразу Кеша засуетился, глаза забегали.

— Надо же мне что-нибудь на память тебе… Возьми вот скрепки. Коробочку. Ты таких никогда не видел. Заграничные.

Федор Иванович, быстро взглянув на него, взял коробок. Неудачно выдвинул картонный ящичек, и на пол со стуком просыпалось штук десять больших канцелярских скрепок для бумаги. Они действительно были особенные — оранжевые, блестели эмалью. Федор Иванович, присев, стал собирать их. Собирая, он думал: «Да, конечно, у нее мог быть и муж. Почему не быть?.. Когда люди сходятся в нашем возрасте, каждый приносит свой чемодан, и не пустой. И заглядывать туда нельзя». Он собирал скрепки, а Кондаков наблюдал, оскалив непонятную полуулыбочку.

— Учитель, а не понял, почему дарю. Эти скрепки — особенные. Они помогут тебе глубже понять и оценить красоту женщины.

Федор Иванович поднялся, внимательно посмотрел.

— На женщину надо каждую секунду смотреть, Федя. Стой на цыпочках, как будто лезгинку танцуешь, и не своди глаз. Каждая женщина — необыкновенное явление. Неповторимое.

— Но ведь во всех сидит Модильяни, — заметил Федор Иванович.

— Не мешай! — вдруг озлился Кеша. — Я тебе этого не говорил никогда! Ты лучше слушай, — голос его стал тихим. — Ты слу-ушай. Когда она разденется… Когда шагнет к тебе, она увидит эту коробочку. А ты ее заранее подставь. На видное место. И еще лучше, если нарисуешь на ней собачку смешную. Она схватит, обязательно схватит! И пальчиком тык туда. И все скрепки рассыплются по комнате. Ах! — кинется их собирать, забудет все. Федька! Это такие движения! А ты смотри! Смотри! Не упусти ничего. Это пятьдесят процентов познания жизни! Больше никогда такой живой красоты не увидишь. Чудо! Пик жизни! Пройдет, и все — жизнь пролетела. И не вернешь. Я там донышко выдрал, в коробке. Как ни повернет — все равно рассыплются.

— Ишь ты, изобретатель…

— Спасибо скажешь, дурачок. А мне остается только слушать твой рассказ…

— Ну вот ты повесил нос. Так она же к тебе и сейчас приходит.

— Жалеет, я же говорил. Жалеет. Невозможно терпеть!

— Но у тебя же всегда есть про запас!

— Не обижай меня, Федя. У меня горе.

— Ну и что — вот придет…

— Придет и тоскует. Невозможно! Говорит: «Нам нет хода назад».

— А ты-то! Такое дело, а он тут… Мены со мной затеял какие-то. Кровать, скрепки предлагаешь… Послушай, ты зачем мне… зачем эти скрепки даришь? — Федор Иванович не мог смотреть в явно лгущие глаза Кеши и говорил, отвернувшись.

— Не нужны? Тогда давай назад. Считаю! Раз! Два!.. Ишь вцепился! Ха-а! Греховодник ты, Федька. Смотри, потом расскажи мне, как прошел сеанс. Доложишь все подробно.

Да, Федор Иванович вцепился в этот коробок, как в драгоценность. Только он не собирался любоваться и изощрять до таких тонкостей наслаждение, может быть и ожидавшее его в отдаленном будущем. Он готовил себе муку и не знал, перенесет ли он ее? Видавшая виды чуткость его уже проникла в цели Кеши, а сатанинская изобретательность ревнивца подсказала ему страшный план.

«Тоскует… Но все-таки назад хода нет! Леночка, я тебе прощу! Все без остатка! — так думал он, пряча в карман пальто коробок со скрепками. — Даже нет — какое может быть у меня право ее прощать или не прощать? Я просто заставлю ее улыбнуться, будто ничего не было».

Но, шагая домой, он то и дело трогал в кармане эту проклятую коробку.

«Кошмар какой-то, — думал Федор Иванович. — Кешка применил уже эти скрепки. Для своих эстетических… У нее, конечно, рубец в душе остался. Она же — чистейшее существо! Он тоже помнит и про этот рубец. Психолог… Хотел, чтобы я взял эту кровать в качестве брачного ложа. Чтоб напомнил ей о… А потом доложил чтоб о впечатлении… Ужас! Ну, Кеша, ну ты садист! Хочешь надеть „сэра Пэрси“ и показаться ей. И посмотреть на реакцию! Теперь вот скрепки сунул. Изобрета-атель! Ничего не выйдет, ничего!»

«Но прояснить всю картину надо», — шепнула в нем та страсть, что ищет новых, непереносимых страданий.

II

На следующий день в учхозе, проходя в оранжерее мимо Лены, он остановился и довольно долго молча на нее смотрел, и взгляд его был благосклонно-холодным, взгляд тициановского Христа, отвергающего динарий. Она вспыхнула, оцепенела, сильно сжала в руках глиняный горшок с землей, как бы прижимая его к груди, и поставила на место. Он прошел дальше, ни разу не оглянувшись, вышел из оранжереи и так же, не оглядываясь, исчез за дверью финского домика, где у него была своя рабочая комната. Тут были стеллажи в три яруса, и на них стояли стеклянные плошки — чашки Петри, а в чашках в воде на фильтровальной бумаге прорастали картофельные семена. Передвигая чашки, он слышал, как отворилась и закрылась дверь, и знал, кто вошел.

— Бедный, — сказала Лена, крепко обняла его и прижалась к нему сзади.

— Почему это я бедный? — спросил он, не оглядываясь. — С какой это стати? Посмотри-ка — пошли наклевываться семена! — Потом быстро обернулся. — Знаешь, на чем я сейчас себя поймал? Я умирал от страдания и скрыл это. Во мне что-то начало закрываться от тебя, затягиваться. Если так дальше пойдет — и с моей стороны начнется притворство и вранье… Я сейчас еле остановил в себе это. А так хотелось притвориться равнодушным. Так что имей в виду…

— Дурачок, ты все еще думаешь, что я тебе изменяю?

— Измена — выдуманное слово, — сказал он с кривоватой тоскливой ужимкой. — Измены в любви не может быть. Любовь имеет начало и конец. Когда конец наступил и любви не стало, не все ли равно, куда пойдет, что будет делать тот, кто не любит. Если бы любил — никуда бы не пошел.

Она закрыла ему рот рукой. Он отнял ее руку.

— Кроме того, любовь неповторима. Со мной ты одна, а с другим будешь другая. Измена была бы, если бы можно было повторить одну и ту же любовь, но с другим человеком. То, что было мое, останется со мной и не повторится. Со мной ты трогательно чиста. Но в том обществе, где над чистотой красиво и мефистофельски смеются… там и ты можешь смеяться. А мое ты там забываешь. Вполне естественно…

Она еще сильней зажала ему рот:

— Сочини-итель! Что ты знаешь о том обществе? Ничего же не знаешь!

— Может, и ты о том обществе ничего не знаешь. То общество с тобой может быть одно, а со мной — другое.

— Можешь ты подождать еще две недели? Нет, лучше месяц. Подожди. И не притворяйся больше, пожалуйста. Гони все из головы. Изо всех сил борись. — И она поцеловала его и сильно встряхнула. — Проснись, ладно?

— Конечно! — сказал он и все же небрежно пожал плечами, как бы храбрясь. — Могу, могу подождать. Подожду.

В этот день к нему подошел в оранжерее академик Посошков. Мягко взял под руку и повел в сторону от людей. Лицо у него было, как всегда, желтоватое, с ямами на щеках, и серые усы были подстрижены, как дощечка, и сам он в своем сером халате был весь загляденье — аккуратный и молодой. Только тени под бровями были гуще, и там, в глубине, словно вздрагивали две чуткие мыши — то покажутся, то исчезнут.

— Феденька, — сказал он. — Короткий конфиденциальный разговор. У тебя лицо нехорошее. Неприятности?

— Все в ажуре, — ответил Федор Иванович. — Полный порядок.

— Есть у тебя дама сердца?

— Нет, — солгал Федор Иванович.

— Не верю, есть. Раз врешь, раз говоришь нет — значит дела у тебя не слишком. Когда они хороши, еле удерживаешься, чтобы не похвастаться. У меня нет сил смотреть на тебя. Я вижу иногда, как ты бежишь по этой улице… По Советской. И в арку… Ничего, не отчаивайся. Знаешь, нужда бывает в таких случаях поделиться. Не бойся, делись. Найдешь во мне понимающего конфидента. Не хмурься, а пойми, Федька. Я, например, был рожден для огромного счастья в семье, а у меня все неудачи, неудачи. Большой накопился опыт по линии неудач, и потому я все-таки угадал твое. Мы идем не по параллельным, а по сходящимся прямым, и впереди нас ждет обоюдная исповедь.

Федор Иванович прижал локтем его руку.

— Да, пожалуй, в чем-то вы коснулись истины. Но я пока не созрел еще для такой исповеди. Скоро, видно, выпью всю чашу до дна. Еще месяц. И тогда прямиком к вам. Реветь.

— Давай, милый, давай…

Но ждать целый месяц не пришлось. И чаша оказалась совсем другой. В середине апреля — там же, в учхозе, в финском домике, — Лена вдруг зашла к нему перед самым концом работы. Бросилась на шею:

— Ты меня любишь?

— Наверно, — сказал он и посмотрел устало.

Не отпуская рук, откинулась, с тревогой посмотрела сквозь очки. Брови сошлись.

— Бабушка права…

— Новые тайны! В чем она права?

Прошлась, повернулась на одной ноге, задумчиво глядя в пол. «Новые иероглифы! Специально для меня!» — подумал он, замирая.

Припала к его груди, глядя вниз, странно трепеща. Он чувствовал этот трепет.

— Ты меня правда любишь?

— Правда. Скорей! Что ты хочешь сказать?

Приложила голову, будто слушая его сердце. Молчала.

— А ты долго будешь меня любить?

— Всегда.

— И никогда не…

— Никогда.

— Смотри же…

И они замолчали оба.

— Паспорт у тебя с собой? — спросила вдруг, строго и прямо посмотрев.

— Нет… А что?

— Ничего. За паспортом зайдем. Вот, смотри.

На ее маленькой ладони лежали два тяжелых золотых кольца.

— Это бабушка нам. Это ее с дедушкой кольца. Подставь-ка палец. Федор Иванович, я тебя страшно, больше жизни люблю и избираю своим мужем. На всю жизнь. Если бы тебя не было, у меня, наверно, не было бы больше никого…

Она даже шмыгнула носом и, сняв очки, вытерла лицо о рубашку.

— И ты мне надень. Вот на этот палец. Вот так. До конца надевай. Поцелуй меня. Молодые, поздравьте друг друга, — вспомнила она чьи-то официальные слова и засмеялась, опять шмыгнув носом. — Ах, Федька, Федька, не мешай, дай я выплачусь. Я не могу остановиться…

Она даже взвыла слегка, усмешка на этот раз не получилась, и она зарылась лицом в его рубашку и зашмыгала, ударяя его кулачками в грудь.

Долго они так стояли около чашек Петри, слегка качаясь, постепенно приходя в себя. Потом умылись оба над большой эмалированной кюветой, вытерлись платками.

— Ну что, пойдем? — спросила она.

— Куда?

— Как — куда? В загс!

Они бегом полетели одеваться, выбежали, как школьники на перемену, из домика на чуть подмерзшую грязь. Лена была в коротеньком — выше колен — каракулевом пальто — бабушка перешила для нее свое — и в тонком шерстяном платке цвета жирного красного борща, посыпанного мелкой зеленью. Федор Иванович хотел покрепче схватить ее под руку, но по ее лицу, рукам тут же пробежал строгий иероглиф: «Подождем с обнародованием наших отношений». И молча пошли рядом.

— Значит, бабушка разрешила? — спросил он.

— Бабушка приказала! Бабушка мне выговор закатила за тебя! Строго велела немедленно жениться!

Пройдя через парк, они зашли к Федору Ивановичу за паспортом и быстро, весело зашагали через поле, по Советской улице и переулкам — и к райисполкому. Лена уже знала весь путь. Проведя его по длинному коридору первого этажа, сказала: «Вот здесь», и они умолкли перед запертой дверью, на которой была приколота бумажка: «15 и 16 апреля отдел не работает».

— Ну и ладно, — сказала она, помолчав. — Ну и пусть.

— Отложим? — тихо спросил он.

— Нет, зачем… Пойдем жить ко мне. Там все готово.

— А бабушка?

— Бабушка вчера благословила меня и уехала в другой город. А потом она осторожно вернется.

И они неторопливо побрели обратно. Оба чувствовали некоторое беспокойство. Сунув руку глубоко в карман его пальто, Лена то и дело толкала его, толкала и притягивала, держась за этот карман.

— Жениться официально нам нельзя, — вдруг загадочно проговорила она. — Нельзя жениться. Ты мне не веришь.

«Да, — подумал Федор Иванович. — Нет, не „не верю“, а знаю, что у тебя есть какая-то начиночка». И промолчал в ответ на ее вынуждающее молчание.

— Во-от. Нельзя. А что мы идем ко мне — это я беру целиком на себя.

И, посмотрев на него, она кивнула выразительно: «Понимай как хочешь». Он не сказал ничего.

— Что загс? — Она толкнула его и притянула. — Тебе я, конечно, тоже не верю. Я знаю, что ты — Федор Иванович. И беру тебя без гарантий закона. Беритя и вы меня безо всяких гарантий. Беретя? Что это у вас? — Она достала из его кармана картонный коробок.

— Скрепки, — сказал он.

Она повертела в руке коробок, как будто не видя его, и положила обратно.

С того момента, как он вспомнил про эти скрепки, какая-то гадость опять засела в нем, отнимая волю.

— Ты какой-то торжественный. — Она приблизила к нему свои большие очки. За стеклами плавала, льнула к нему ее душа.

Сегодня что-то должно было произойти. «Нет, пусть, пусть будет ясность, — оправдывал он себя. — Объяснимся, войдем в рай чистыми».

— В какой рай? О чем ты?

Оказывается, он говорил вслух.

— Надо, наверно, ко мне сходить за вещами, — сказал Федор Иванович, когда они прошли через арку под спасательным кругом. Он пытался остановить время, влекущее его к неизвестному концу.

— Успеем, — ответила она. — У меня все есть.

— Может, купим что-нибудь?

— Все куплено. Ты боишься?

Они вошли в лифт, и, пока кабина медленно плыла на четвертый этаж, обе руки Лены успели залезть к нему в пальто, обняли его за плечи.

Квартира номер 47. Дверь никак не отпиралась. Потому что Лена все время смотрела на него. Наконец отперлась.

— Это вот тебе, — сказала Лена, подавая ему новые малиновые тапки. — Это я купила.

Стол в первой комнате был торжественно накрыт для двоих. Чернела бутылка. В овальном блюде что-то горбилось под крахмальной салфеткой.

— Это я бегала днем накрывать. Для нас с тобой.

Во второй комнате рядышком стояли две кровати, застеленные голубыми пикейными покрывалами. Изголовьями к дальней стене. А по сторонам — по тумбочке.

— Нравится? — спросила Лена, забираясь под его руку. — Это мы с бабушкой тут…

— А мухи где?

— Ты разве не видел? Они в той комнате. Между окнами.

— Ага…

— Ну что теперь будем делать?

— Наверно, я пойду умоюсь как следует…

— Пойдем. Вот сюда. Можешь сначала зайти и в эту дверь. Не желаешь? А здесь у нас ванная. Газ открывается вот так. Ты полезешь в ванну? Это твое полотенце. А это твой халат. Бабушкин подарок…

Халат был малиновый, мохнатый. В точности как у Кондакова, только новый.

Из ванной он вышел, почти дважды обернутый этим халатом. И сейчас же туда скользнула Лена, сделала ему таинственные глаза и захлопнула дверь.

Тянулись минуты. Окна уже стали сиреневыми. Он зажег свет в обеих комнатах. Потом он вспомнил и, достав из своего пальто коробок со скрепками, отнес его в ту комнату, где чисто голубели под покрывалами два ложа. Нет, у него не хватило духу рисовать на коробке собачку по совету Кеши Кондакова. Но не было сил и отказаться от замысла. Невыносимые воспоминания зашевелились в нем, и он, с ненавистью взглянув на коробок, положил его на трехногий столик у двери — на самом виду. «Сейчас ты получишь сигнал оттуда, — подумал он. — От твоего того общества».

Вскоре хлопнула дверь ванной, и в комнату, где был накрыт стол, вошла порозовевшая Лена в узко подпоясанном лиловом мелкокрапчатом халатике с белыми кантами.

— Давай питаться. Садись во главе стола. Привыкай к положению главы семьи. Как ты думаешь, будем пить вино?

— Может быть, выпьем по рюмке?..

— А не повредит? Бабушка предупреждала… У нас же будет дитя.

— Но за счастье надо выпить. По полрюмки. Давай выпьем за счастье.

— Давай. Я думаю, не повредит. Наливай скорей!

Он налил в маленькие рюмки какого-то вина.

— За счастье, Леночка. Ты — моя жизнь. Что бы ни было в будущем… И в прошлом. За тебя. Чтоб отныне, с этой минуты у нас не было никаких тайн друг от друга. Ни малейших.

— Кроме одной, Федя. — Она посмотрела на него с мольбой. — Кроме одной, которая для тебя не опасна. И думаю, скоро перестанет быть тайной.

— Значит, и мне можно держать про себя кое-что? А то я сейчас чуть не покаялся…

— Н-ну, если тебе хочется… Если так надо… Это твое кое-что — оно не опасно для меня?

— Это что — ревность? — поспешил он спросить. — Айферзухт?

— Инобытие любви — бабушка так говорит.

— Понимаешь, это кое-что, оно является частью и твоей тайны и живет, пока существует твой секрет. Оно может быть страшным, но может быть и смешным…

— Мы ведь все скоро откроем друг другу? Обещаешь? Ну и хорошо. Хорошо! — Она тряхнула головой, отгоняя свои сомнения. — Ты меня любишь?

— Да, — твердо сказал он.

— А я умираю от любви. Выпьем за это счастье. За любовь.

И они медленно выпили сладкое детское вино, сильно пахнущее земляникой.

Неуклонно надвигалось молчание, предшествующее великой минуте. Уже Федор Иванович под ее непрерывным ласковым взглядом сквозь очки съел большой — лучший — кусок индейки. Уже выпили чаю. Свадебный ужин пришел к концу.

— Ну-у? Что теперь будем делать? — спросила она, и голос ее сорвался на шепот. Она смотрела на него. Это было мужское дело — произнести решающие слова.

И он их произнес:

— Пойдем теперь туда?

— Придется идти…

Они вошли в другую комнату. Федор Иванович улыбнулся ей:

— Взойдем на ложе?

— Придется взойти… Ты ложись, а я сейчас…

Она вышла. Он неумело сдернул пикейное покрывало с одной постели, обнажив красивое плюшевое одеяло — белое с зелеными елками и оленями. Сбросил халат на тумбочку и лег, утонул в мягкой, холодной, пахнущей туалетным мылом, совсем непривычной среде.

«Что мне нужно? — думал он. — Мне ведь очень немного нужно. Чтоб пришел наконец из области снов белоголовенький мальчишечка и чтоб рядом был самый близкий взрослый человек. Вот этот, что за стеной. Мать мальчишечки. Не таящая от меня ничего. И тогда мне море по колено… С самого детства буду учить моего малыша разбираться в красивых словах, не попадаться на их приманку, чисто смеяться и не бояться ничего. И не иметь в душе ничего такого, от чего на лицо ложится особенное, несмываемое выражение: как будто человек почуял дурной запах…»

Вдруг он как бы проснулся. Дверь была открыта. Там стояла, сияя глазами, молодая женщина в длинной ночной рубашке с розовыми бантами. На ней не было очков. Распущенные темные волосы легко шевелились на плечах.

— Кто это такой? — Он попятился в постели. — Какая-то новая! Как вас зовут?

— Ты меня не узнал?

— Леночка, Бог создал для меня не эту незнакомую красавицу, а тебя. А этой прекрасной рубашкой надо любоваться отдельно. Бабушка подарила?

Она кивнула, и оба рассмеялись.

— Сними… Для первого свидания.

— Может быть, не надо?

— Мы ведь с тобой одна плоть. Я хочу видеть тебя всю. Ты лучше, чем эта рубашка.

— Может быть, потом?

— Нет, сегодня! Сейчас!

— Хорошо… — И вышла.

Должно быть, там, за дверью, она набралась мужества — вошла спокойная, нагая. Повернулась и плотно закрыла дверь. Спина, тонкая шея и плечи у нее были как у семилетнего мальчика из интеллигентной семьи. Тем неожиданнее поразила того, кто лежал в постели, зрелая сила ее тяжеловатой женственности, тронутой чуть заметным, размытым румянцем. Еще плотнее притянув дверь, она повернулась, откинула волосы назад. Качнулась и дрогнула грудь, как две большие напряженные грозди. Почувствовав быстрый мужской взгляд, Лена безжалостно придавила их, сложив обе руки локоть к локтю, и они в ужасе, полуживые, выглянули из-под ее рук.

— Леночка! Милая, не бойся меня. Для того все это и создано, чтобы любящий, допущенный лицезреть, воспламенился.

Они оба все время пытались шутить, чтобы отогнать неловкость.

— А ты любящий?

— Леночка, я истаял по тебе. Жизни осталось пять минут…

— И ты воспламенился?

— Погибаю! Иди!

— Придется идти, — сказала она, недоуменно пожав детскими плечами, обреченно качая головой. Это был иероглиф, адресованный только ему. Он устанавливал какой-то совсем новый контакт. — Я все-таки не могу… Погашу свет.

— Не надо! В раю же было светло.

— Окно… Закрыть бы чем-нибудь.

— Там же висит… Не надо.

— Что это? — Она уже держала в руке коробок со скрепками. — Как это сюда попало? Ты принес?

Она рассеянно подбрасывала на ладони эту коробку. Сунула в нее палец. Со страшным треском рассыпался по полу оранжевый дождь. Она замерла, держа пустую коробку в поднятой руке. Потом присела, подобрала одну скрепку, вторую… «Пик жизни!» — вспомнил Федор Иванович, мертвея от ужаса. Вдруг она задумалась, держа скрепки в горсти, медленно, все ниже опуская голову.

— Брось все! — закричал он в отчаянии. — Брось, брось! Ничего не думай!

— Почему ты так? — посмотрела, недоумевая.

— Ты что — видела где-нибудь такие скрепки?

— Еще бы… Их у Раечки в ректорате целый склад. Есть что-то в этих скрепках. Что-то непонятное. Ладно… Веником потом подмету.

Она выпрямилась. Эти скрепки сняли всю ее застенчивость. Мгновенно она протекла к нему под одеяло, как будто прыгнула в воду с высокого берега. Федор Иванович протянул руки, но она слегка отпрянула. Вытянулась и молчала.

— Мне еще надо тебе кое-что сказать.

— Не надо. Не говори. Я все знаю.

— Что ты знаешь?

— Не надо ни о чем.

— Нет, надо. Почему-то считают некоторые, что это изъян…

«Вот оно», — вяло подумал он, сдаваясь. Но тут же воспрянул: «Это невозможно! Нельзя, пусть будет неопределенность!»

Он зажал уши и еще шевелил пальцами в ушах — чтоб ничего не слышать. Закрыл глаза и сквозь ресницы, как бы в сумерках, все же видел, как она шевелила маленькими, детски-чистыми губами и при этом растопыренными пальцами лохматила волосы на его груди. Она исповедовалась ему в чем-то, в каком-то своем грехе. Потом подняла глаза со вздохом. Улыбнулась виновато. И вдруг заметила, что он по-настоящему, намертво закрыл уши. Смеясь, стала тормошить его, схватила обе руки, оторвала от ушей:

— Ты не слышал ничего! А ты ведь должен узнать.

Сковала обе его руки и прямо в ухо продудела:

— Ю стурую дуву! — так у нее получилось. — Я старая, старая дева! Знаешь, кто я? Бледно-голубая муха-девственница, только старая. Ты разве не видишь, что я вся — длинная, прозрачная и бледно-голубая! Ну? Разве я не должна была тебя предупредить?

Вот так бывает… Он провел рукой по лицу, сгоняя мертвую шелуху долгодневного наваждения. Взор его повеселел. Он радостно улыбнулся, получилась лучшая из его улыбок, и Лена, следившая за этой переменой в его лице, так и потянулась к нему.

В полночь они уже были мужем и женой. Лежа рядом с ним, она с преувеличенным вниманием рассматривала свои пальцы, и это тоже был иероглиф.

— Я ожидала большего от этого события, — сказала она. — Операция без наркоза.

Он хотел сказать нечто, но удержался. Тихо поцеловал ее.

Нечаянный ласковый смешок выдал его.

— Ты что хотел сказать? Ну-ка, выкладывай.

— Я хотел сказать: ученый всегда на посту.

— А что? И правильно.

— Не болтай чепухи, все так и должно быть. Я, например, счастлив. Наложил наконец на тебя лапу.

— Наложил, говоришь?

— Ожидания еще сбудутся.

— Ты так думаешь? Что-то интересное. Смотри покрепче держи лапу…

— Ожидания сбудутся завтра.

— Завтра — нет. Завтра у меня будет листок нетрудоспособности. Как подумаю… Придется ведь еще рожать… Мне больше нравятся наши отношения, которые предшествовали… Начиная с того утра, когда я варила кофе. Ты помнишь потентиллу торментиллу?

— Конечно. А ты помнишь мой несчастный первый поцелуй?

— Еще бы! Чем дальше от него отхожу — тем прекраснее! Я не знаю, возможно ли это — чтобы затмило всю эту… прелюдию. Правда, одна дамка бывалая говорит, что заслоняет… Говорит, что это способно забрать власть над человеком. Будет грустно, если это затмит. Я даже не могу представить…

Утром они проснулись, взглянули друг на друга, и на них вдруг накатило веселье. Она бросилась его душить, он заорал, оба перекатились на соседнюю постель, которая так и оставалась всю ночь под пикейным покрывалом. Не каждому могут быть понятны невообразимые детские шалости молодой супружеской пары, двух первых жителей рая, сошедших с ума от счастья. Но если Бог существует, да к тому же имеет человеческий облик и способен видеть, слышать и реагировать, — ему достались редкие возможности. Он, конечно, не видел ничего — мгновенно опустил глаза. Но Он слышал, Он слышал!

Вот что дошло до Его ушей:

— Не спеши, я не могу так бегать. Сам знаешь почему. И не смотри так. Дай лучше я на тебя посмотрю. Стой, не двигайся, а я обойду. А ты ничего! Ты худощавый, это мне даже нравится. Это у тебя рана? Как страшно… Можно потрогать? Ужас! Ты лежал на поле боя с этой дыркой в груди? И никого не было? Ох, еще… Какая ра-ана… Это из-за нее ты иногда хромаешь? В общем, ты мне нравишься. Ты герой… Но дальше тебе худеть нельзя. Пошли доедать индейку.

Потом заговорил мужчина:

— Нет, индейка потом. Дай теперь я! Стой на месте! Посмотрю на тебя. Ты прекрасна! Поцелуй меня. Красавица! Это ты? Я не видел такого совершенства! Господи, неужели это моя жена! Неужели навсегда! Погоди одеваться, пройдись! Пробегись!

— Федор Иванович, мне же тру-удно бегать. Ох, впереди еще роды!..

Я представляю себе Бога, слушающего все это. Он улыбается своей умиленной улыбкой. А может быть, и с некоторой грустью. Потому что Он передал человеку самое лучшее, чего у Него самого нет, никогда не было и не может быть. Из чего я могу заключить, что самая большая святыня и ценность во всей вселенной — это чистая человеческая душа, способная вместить любовь и страдание.

Полуодевшись — он в трусах и майке, она в халатике, — молодые супруги долго сидели за столом и доедали индейку. Одну поджаристую ногу все же оставили, чтобы Федор Иванович мог днем прибежать и пообедать дома. После чая он посмотрел на часы и стал одеваться — надо было идти на работу. Она повисла на нем, обеими руками вцепилась в его плечо и сказала, что, наверно, сегодня весь день пролежит дома на больничном листе. Он взял было веник — подмести скрепки, но Лена отобрала:

— Потом. Полежу — сама подмету.

И тут он, подумав, сказал:

— Я, пожалуй, выдам тебе свою тайну. Чтоб совесть не мучила. Эти скрепки мне подарил наш поэт.

И, виновато на нее поглядывая, рассказал ей всю историю своих страданий — про попытки ворваться к Кондакову, про тезку и шахматы, про ботинки с дырками и «сэра Пэрси», про резную старинную кровать и эти скрепки.

Лена сразу же отпустила его плечо.

— И ты поверил! Ужасно! Это совсем на тебя не похоже!

— Ты смотришь, Леночка, с позиции Белинского, который считал ревность низменным чувством. А ты с позиции бабушки посмотри. Дело было почти верное — я терял тебя. Ты же бегала к нему. В тот подъезд.

— В какой подъезд? — Она густо покраснела. — Господи! Ты видел, как я… Как ты не умер?..

— Может, и умер бы. Но перед этим я мог натворить дел.

— Как права была бабушка… «Сэра Пэрси» не смей отдавать, он мой, я его люблю. Ах, это я столько времени тебя терзала!

— И сейчас ведь продолжаешь…

Она опять тяжело повисла на нем.

— Все вижу. Ничего не выманишь. Придет время — узнаешь все.

Сам же он, между прочим, так и не открыл ей одной тайны — его и Ивана Ильича Стригалева. Тайна совсем не касалась Лены и настолько была серьезна, охраняла такие важные ценности, что он даже ни разу и не подумал о ней. Как будто ее совсем не было.

В два часа дня он прибежал на обеденный перерыв. У него теперь был свой ключ, он отпер дверь и, вешая пальто, закричал:

— Жена-а! Женка! Супруга!

В квартире было тихо. Он ворвался в первую комнату. Нет, он, оказывается, не испил еще всей своей чаши. Похоже, что она без дна. Он увидел стол, накрытый для одного человека. Около тарелки белел поставленный стоймя, согнутый пополам листок: «Обедай без меня. Я скоро приду. Целую».

Он сел около окна — ждать. Ждал сорок минут, час, полтора часа и шептал: «Этого ей не следовало бы делать».

Потом вскочил и, схватив пальто, хлопнув дверью, побежал по лестнице вниз, понесся по двору, по улице — назад, в учхоз.

В его комнате в финском домике стоял Краснов и задумчиво глядел на стоявшие перед ним на стеллаже чашки Петри и длинные узкие ящики с землей. Федор Иванович уже знал: спортсмен смотрел на чашки Петри только для виду. Он в это время втягивал и отпускал прямую кишку и считал.

— Уже пикируете в ящики? — спросил Федор Иванович.

Краснов кивнул — боялся сбиться со счета.

— Это те семена?

— Ага…

— Старик поделился?

— Пять пакетов увез, а один велел высеять.

— Блажко не видели?

— Она не пришла сегодня. Ее аспиранты искали…

Когда после работы он открыл дверь сорок седьмой квартиры, Лена — ласковая, мягкая — вышла ему навстречу:

— Почему не обедал?

— Где была?

— Позволь мне не отвечать. Позволь, хорошо? Не хочу тебе врать.

— Хорошо…

Он молчал. Она не отходила от него. У нее теперь появился, стал постоянным проникающий в душу долгий взгляд. И еще: она стала, проходя мимо него, со специальным усилием опираться, повисать на нем. Однажды, когда они вместе подошли к окну, она вдруг тяжело — специально — наступила ему на ногу. Ловя его взгляд, сказала:

— Ну улыбнись же, а то я скоро подохну. Так страшно смотришь. Улыбнись, кому говорят! Я живу от одной твоей улыбки до другой.

В этот вечер они легли рано. Наступила их вторая ночь. Долго молчали. Потом она сказала:

— Ты что, забыл, что около тебя лежит твоя любящая без памяти жена? Ну-ка поцелуй ее. Еще…

— Завиральный теоретик — вот ты кто, — сказал он, обнимая ее, и она счастливо засмеялась.

Мужчины по природе своей получают от жизни больше, чем женщины. Многие и пользуются этим преимуществом на сто процентов. А настоящий мужчина должен подняться еще на одну ступень — к сверхпреимуществу. Оно состоит в том, чтобы время от времени отказывать себе, притом в существенном. Конечно, в пользу обойденного, но скрывающего обиду друга — женщины. Не скользить легкомысленно по лугу наслаждений. В этом — сверхвысота.

Это, должно быть, закон природы. Федор Иванович ни о чем таком не думал, но стихия закона жила в нем. И среди ночи он вдруг увидел, как на ее лицо пала тень темной злобы, как плотно сошлись сердитые брови, сжались губы. В эту минуту она находилась в глубоком уединении, сама с собой. Сквозь сжатые ресницы заметила его взгляд, полный жадного и немного испуганного интереса, и, слабыми пальцами залепив его глаза, оттолкнула. Через несколько мгновений она легко засмеялась и, расцеловав его, счастливо объявила:

— Заслонило!.. Заслонило, представляешь…

С детским удивлением и с любопытством ученого встретила она приход в ее жизнь этой темной силы. И больше не расставалась с нею, с каждой ночью все больше вникая в эту страсть, и эти ночи понеслись одна за другой, непохожие, пугающе новые. Захватывали иногда и день. Так что Федор Иванович, который с невольной робостью наблюдал этот ее рост, даже стал подумывать: не наступит ли у нее теперь стадия интереса к другим мужчинам?

И был еще вечер, последняя суббота апреля. Они лежали, полуодетые, на его постели, и вдруг он почувствовал, что Лена не с ним, что ее милая, непредсказуемо разнообразная сущность, которую он так любил, куда-то улетела. И, совсем неожиданно и не таясь, Лена слегка разомкнула его объятия и посмотрела на часы.

— Тебя нет со мной, — со стоном сказал он и отвернулся.

Она бросилась его целовать.

— Ну разве я не с тобой? — Она снова и снова приникала к нему.

— Только тело, только тело! Оболочка! — И, поглядев ей в глаза, всматриваясь, он отчетливо добавил: — Только перья! Обронила в болото перо…

— Ничего ты не понимаешь. Скажи, ты счастлив со мной?

— Не совсем…

— Но все-таки частица есть. Есть? Вот и не ставь ее на карту. Я сейчас уйду на два часа. А ты лежи. Можешь даже заснуть. И смотри не ходи за мной. Береги то, что есть. Его больше, чем ты думаешь. Ладно? Ах, я уже опоздала!

И, легко отстранив его, она спрыгнула с постели и быстро начала одеваться.

В окнах уже стояла весенняя томительная синь. Лена помахала ему и ушла. А вернулась не через два, а через четыре часа. Посмотрела ему в лицо, потемнела:

— Ладно. Я постараюсь реже ходить туда…

Это было в субботу. А в воскресенье, уйдя на полчаса в магазин, она, должно быть, услышала какой-то зов. Федор Иванович сразу это почувствовал. К вечеру тягостное чувство его усилилось, — она начала тайком поглядывать на часы и один раз в коридоре в отчаянии сплела пальцы и заломила их.

— Я прилягу, — сказал он и как бы подавил зевок. — Какая тоска — завтра опять на работу. Ложись и ты, а?

— Ты располагайся, а я немного постираю. Ложись, я скоро приду.

Он разделся и аккуратно сложил на стуле брюки, повесил ковбойку. Взяв газету, громко зашелестел ею. Опять зевнул, уронил газету и, повернувшись на бок, зарылся лицом в подушку.

«Раз ты меня продолжаешь обманывать…» — Он зажмурился, чтоб подумала, что спит. Были слышны тихие шаги в другой комнате — она подходила к двери, заглядывала. Ушла в ванную, пустила громадную струю воды. Потом по лицу его скользнуло как бы дуновение ветерка — она неслышно подходила проверить.

«Господи, это моя жена! — думал он. — Как скрытны люди! Где же берега твоей загадочной жизни? Вот сейчас ты думаешь о чем-то, а может быть, и о ком-то, только не обо мне. Но вчера — только вчера — что же это было? Вчера у тебя был всего лишь кратковременный обморок любви. И вчера ты думала не обо мне — вникала в свои временные переживания. К сожалению, этот обморок быстро проходит. И ты начинаешь смотреть на часы. Хватить бы их об пол. Нет, надо кончать с этим. — Он старался дышать тихо и мерно. — Ты попалась, попалась, дружок».

Вода в ванной тяжело гремела. Он чуть приподнял голову. Лены не было. «Наверное, уже на лестнице…» Он вскочил. Точно и быстро двигаясь, оделся, сунул ноги в тапочки. Ее не было и в коридоре. Набросив «мартина идена», он неслышно открыл наружную дверь. Далеко внизу щелкали ее быстрые каблучки. Хлопнула дверь подъезда. Оставив незапертой квартиру, он понесся вниз гигантскими скачками. Приоткрыл дверь подъезда. Лена в синей, принадлежавшей ему телогрейке, наброшенной на плечи, сквозь сумерки легко бежала через двор к тому, знакомому подъезду. Зарычала пружиной дверь. Тут Лена остановилась, посмотрела назад — на окна, на свой подъезд. И скрылась. И дверь тяжелым ударом как бы прибила этот миг, поставила точку на всем.

Он перебежал двор по сухому асфальту. С напряженной медленностью обманул пружину двери и без звука скользнул в подъезд. Ее замедленные шаги стучали наверху. «Лифт не работает», — прочитал он мельком и неслышно запрыгал по лестнице, с первой ступени на третью, на пятую, попадая в такт ее шагам. «Выясним теперь, у кого ты пропадаешь все время, — бежала рядом с ним мстительная мечта. — Потом объяснимся раз и навсегда, и ты навсегда перестанешь применять ко мне свою завиральную теорию. И у нас больше никогда не будет белых пятен. Если вообще останется что-нибудь…»

Вот и четвертый этаж, знакомая дверь с кнопками. Шаги Лены слышались выше. Федор Иванович взлетел без звука еще на этаж. У этих малиновых тапок был замечательно мягкий ход! Вот Лена остановилась, похоже, на шестом. Слышен ее приветливый голос. Ответил еще чей-то — чей-то мужской, очень молодой. Опять ее шаги. Негромко вздохнула и присосалась на место дверь, и все затихло. Федор Иванович в несколько скачков пролетел три марша. На промежуточной площадке — на подоконнике — сидела пара: девушка и желтоволосый молодой человек. Саша Жуков! Федор Иванович кивнул им. Оба запоздало соскочили с подоконника, что-то крикнули вслед. Но он уже рванул почему-то незапертую дверь, вбежал в маленькую, как у Кондакова, прихожую. Здесь был сумеречно-желтый свет, а впереди чернел зев полуоткрытой двери. Там, в комнате, было темно. Протянулась мужская рука в черном пиджачном рукаве и закрыла эту дверь.

Федор Иванович сейчас же ее распахнул и остановился на пороге. Он ничего не видел в черном мраке, который открылся перед ним, кроме большого голубоватого светлого квадрата, на котором двигалось что-то расплывчатое. Легко трещал киноаппарат. Здесь смотрели фильм.

Федор Иванович всмотрелся. На голубоватом экране двигалось что-то вроде серых пальцев, мягко ощупывающих пространство. Потом показалось, будто две прозрачные руки совместили серые пальцы и они склеились. С трудом разорвав этот контакт, пальцы сложились в две щепоти, и прозрачные руки с мягкой грацией развели их вновь. «Чертовщина какая-то», — подумал Федор Иванович, и в этот момент аппарат умолк, движение пальцев остановилось, и экран погас.

— Товарищи! У нас чужой! — раздался молодой мужской голос. — Вон стоит, у двери.

И сразу из тьмы к нему бросилась Лена, он увидел ее очки и за ними — бегающие глаза. Уперлась обеими руками ему в грудь. Он отвел ее руки.

— Что же наши-то! Сашка для чего сидит? — возмутился кто-то. — Зажгите свет!

— Ни в коем случае! — послышался дребезжащий повелительный голосок, как будто принадлежащий очень маленькому человеку. Нельзя, не зажигайте. Он же увидит всех!

— Здравствуйте, Натан Михайлович! — сказал в темноту Федор Иванович.

Он уже понял все. Здесь тайно собиралось то самое кубло, которое академик Рядно искал и не мог найти, и они смотрели какой-то запретный научный фильм. «Это же хромосомы! Деление клетки!» — догадался он.

— Я за него ручаюсь, товарищи. — Лена повернулась к нему спиной, как бы закрывая его от всех. — Это мой муж. Мой ревнивый муж. За мной прилетел. Добегался, муженек. Это я привела за собой такой пышный хвост…

— Когда в дело вмешиваются матримониальные дела… — опять вмешался непреклонный саркастический голосок Хейфеца.

— Товарищи! Пусть он и муж нашего ученого секретаря… — послышался строгий девичий голос, — я все равно должна напомнить то, о чем мы строго условились. Чтобы ходить на наши семинары, одного поручительства мало.

— Я тоже могу поручиться, — вмешался очень знакомый тенор. И сбоку вышел из темноты приветливо улыбающийся Краснов. — Федора Ивановича у нас все знают. Федор Иванович — это Федор Иванович. Человек неподкупный, справедливый…

— А я решительно против, — послышался во тьме спокойный, как всегда угрюмый голос Стригалева. — Федор Иванович принадлежит к враждебному направлению. И вообще в этих делах формальность соблюдать не лишне.

Иван Ильич ничем не выдал своего отношения к новости, которая больно коснулась и его, и к тому же была возвещена самой Леной. Душа Федора Ивановича напряглась, слушая: не скрипнет ли что-нибудь в ржавом замке, не шевельнутся ли сувальды. Но Троллейбус как будто и не слышал откровенного заявления Лены. Помнил только о тайне, навсегда породнившей его с Федором Ивановичем. И берег ее, показывая всем, насколько он чужд неожиданному гостю и как он решительно несогласен с попытками ввести чужого в эту компанию.

— Я тоже принадлежу к враждебному направлению, — весело гнул свое Краснов. — Можно и принять.

— Мы знаем вас, — заметила строгая девица. — Условие есть условие.

— Прошу вас помнить, товарищи! — резко возвысился голос Хейфеца. — Увеличится число членов — увеличится и основа для опасений. В каждой аудитории, где больше двух человек, может находиться любитель писать доносы. Чем они руководствуются, эти добровольцы, не знаю.

«Он помнит мою ревизию, — подумал Федор Иванович. — Считает меня главным виновником всей беды».

— Действительно. Всю жизнь думаю об этом феномене природы и не могу найти ответа, — сказал кто-то вдали, явно в его адрес. — Это такой же имманентный закон, как и менделевское один к трем…

«Это кто-то с другого факультета», — подумал Федор Иванович.

— Удивительно, — жаловался детский голос Хейфеца, как бы спохватившись и постепенно затихая. — Его, может быть, здесь и нет, он, может, сидит сейчас в ресторане «Заречье» и ест осетрину под шубой… А мы вынуждены строить свою жизнь с расчетом на его присутствие. Чем он держит нас?

— Страхом, страхом, — ответил кто-то, вразумляя.

— Прошу прекратить эти разговоры. Прошу заниматься только тем, чем мы всегда занимаемся, — холодно и спокойно приказал Стригалев. Он, видимо, был здесь главным.

— Товарищи! — наконец заговорил и Федор Иванович, глядя в настороженную тьму. Ему все никак не удавалось вставить свое слово. — Товарищи! Я должен заявить следующее. Я действительно не разделяю некоторых научных концепций. И твердо стою на позициях, занимаемых академиками Трофимом Денисовичем Лысенко и Кассианом Дамиановичем Рядно. — Это он подавал сигнал Стригалеву, что тоже помнит о тайне. — Я действительно принадлежу к другому направлению, но враждебности к вам не чувствую. И я торжественно клянусь вам: поскольку я не считаю ваши занятия опасными, я ничего из того, что увидел и услышал здесь, никому не передам. Ни в устной, ни в письменной форме. Ни в форме намека. Какого бы мнения ни придерживались на этот счет мои единомышленники…

— Мы знаем вас, можно было бы и не вкладывать столько огня в вашу клятву, — сказал Стригалев, давая понять Федору Ивановичу, что тот слегка сбился с нужного тона, что надо резче, четче. — Тем не менее мы не можем разрешить вам…

— Я сейчас же ухожу…

— Пусть досмотрит с нами рулончик, — проговорил кто-то с явной симпатией к Федору Ивановичу. С симпатией и с полемической ухмылкой. — Это будет ему интересно… Как ученому, стремящемуся к истине…

— Рулончик пусть досмотрит, не возражаю, — согласился Стригалев. — Федору Ивановичу повезло, это фильм-уникум. Иные доктора и академики не видели этого фильма. — И перешел на деловой тон: — Давайте тогда смотреть сначала, это и нам будет нелишне.

Вдали, как фонарик в ночном лесу, мигнула лампочка-малютка. Долго шелестела пленка — ее перематывали. Потом что-то застегнулось, что-то защелкнулось, вспыхнул яркий экран, и на нем задрожали слова английского текста. Федор Иванович напрягся — он был не очень силен в английском. Но тут Стригалев со своего места начал лекцию!

— Этот фильм, как я уже говорил, представляет собой высшее достижение современной техники микрофильмирования. С помощью тончайших приемов удалось выделить и поместить под объектив живую клетку и создать условия, при которых она могла продолжать свои естественные отправления, продолжала делиться. В нее нельзя было вводить никаких красителей, тем не менее, как вы видели, и опять сейчас… Вот, вы уже видите, структура ее ядра. Хромосомы. Вы увидите их сейчас в разных стадиях митоза… то есть деления клетки…

Федор Иванович понял: Стригалев перевел это слово специально для него. «Мог бы и не переводить, что такое митоз, я знаю», — подумал он.

— Перед нами клетка… Живая клетка амариллиса…

— Все же, по-моему, это аллиум сативум, — миролюбиво прохрустел голосок Хейфеца.

— К сожалению, начало оторвано, Натан Михайлович. Мы сейчас не сможем решить наш спор.

На экране уже началось деление клетки. Хромосомы шевелились, как клубок серых червей, потом вдруг выстроились в строгий вертикальный порядок. Вдруг удвоились — теперь это были пары. Тут же какая-то сила потащила эти пары врозь, хромосомы подчинились, обмякли, и что-то их повлекло к двум разным полюсам.

— Человеку удалось подсмотреть одну из сокровеннейших тайн, — проговорил Хейфец. — Перед нами такой же факт, как движение Земли вокруг Солнца. И столь же оспариваемый…

Федор Иванович по этому разъяснению профессора понял, что здесь сидело немало студентов, молодежи, еще стоящей на пороге науки.

— …И если я увидел такое, меня уже не заставишь думать, что этого нет, — продолжал Хейфец. Последние его слова были адресованы явно тем, кто твердо стоит на позициях академика Рядно.

— Натан Михайлович, пожалуйста, пропаганду ведите вне этих стен, — сказал добродушно Стригалев. — Вот видите, товарищи, тут опять… Хромосомы обособились, выстроились… Готово! Произошло удвоение… Вот они расходятся, разошлись… И сразу образуется перетяжка… Уже видна, вот она. Разделила клетку на две дочерние. Получились две клетки, в каждой то же число хромосом, какое было в начале процесса. Останови, пожалуйста, аппарат. Свет не зажигай.

Экран погас. Стригалев помедлил, как бы собираясь с силами.

— Теперь, товарищи, вам покажут главное, ради чего мы бились, доставали этот фильм. Достать его было нелегко, слишком много заявок, а рулончик один…

«Кубло, — подумал Федор Иванович. — У них есть еще кто-то повыше, кто принимает заявки!»

— До сих пор вы видели здесь нормальное деление клетки. Как она делится, живя в нормальных условиях обитания. Без привходящих аномалий. Вы это уже знали по теории, видели в учебниках. А сейчас будет такое, чего вы нигде не увидите. Пока… Кроме этой комнаты. В процесс деления вмешивается внешний фактор. В одних случаях это бывает температурный шок, в других — активная частица солнечного света… Или, скажем, химический фактор вторгнется. В нашем случае именно он вторгается в делящуюся клетку. Очень слабый раствор колхицина. Этот алкалоид содержится в луковицах колхикум аутомнале. Надо привыкать к латыни, это безвременник осенний. Мы о нем уже говорили. Не синтетическое какое-нибудь вещество, а естественный продукт, поставляемый самой природой. Пожалуйста, давай фильм…

Экран ярко вспыхнул. В центре его ясно обособленная клетка начинала делиться.

— Вот она нормально делится, — как бы недовольно звучал голос Стригалева. — Вот приливается раствор колхицина. Уже заметно: видите, хромосомы почувствовали, если можно так сказать. Реагируют. Видите, какие стали движения… Не тот порядок, верно? Но ничего. Разошлись все-таки, а вот и перетяжечка. С грехом пополам, но образовалась. Две нормальные клетки. Правда, нормальные ли они, это еще неизвестно. О тонких изменениях мы еще поговорим в будущем. Но так, внешне, вы видите, получились две жизнеспособные клетки. С тем же числом хромосом в каждой. Значит, раствор был слишком слаб. Вот еще клетка. Делится, делится, видите? Приливается опять колхицин. Уже покрепче, сразу видно. Перетяжечка — пошла, пошла… Смотрите, что с нею делается! Рвется, тает! Так и не разделила… Вот и клетка успокоилась. Каждому видно — получился гигант. Было восемь — стало шестнадцать хромосом. Если бы окрасить, можно бы и точно сосчитать все до одной. Но мы с вами уже и окрашивали, и считали. Вот еще одна клетка делится. Опять… То же самое, сейчас получится двойная клетка. Уже! Видите, как отчетливо! Вот так мы получаем полиплоидные клетки, из которых развиваются потом наши картошки с новыми свойствами. Вот еще одна — видите, как точно все! Наверно, один и тот же процент алкалоида в растворе. Мотайте, ребята, на ус. Теперь, когда будете в учхозе проращивать семена или когда будете наблюдать, как ваше растение развивается, закрывайте иногда глаза. Чтоб перед вами эта картина вставала. Чтобы знать, что вы делаете. Чтоб не верить на слово профессору, а знать, только знать. Как требует один большой ученый… очень оригинально мыслящий… Во-от… Вот тут показано сейчас будет, что получается… Видите — прилили колхицин, и пошло, пошло. Сейчас хромосомы начнут разваливаться на кусочки. Видите, кутерьма пошла какая… Это уже смерть. Тут уже никаких новых клеток не получите. Здесь была превышена критическая концентрация. Тонкость нужна, товарищи! Тонкость! Сотые доли процента.

Все это время Лена стояла рядом с Федором Ивановичем, держала его за руку. Когда экран опять погас, она шепнула ему в полной темноте:

— Уходи. Жди меня около «Культтоваров».

И он, кратко поблагодарив всех и извинившись за вторжение, вышел. Минут через сорок на тротуаре Лена чуть не сшибла его, внезапно налетев сзади:

— Ну что, узнал? Узнал теперь, к кому я бегаю? Прекратил свое инобытие?

— А ты — оценила наконец мой подвиг?

— Господи! Он в тапочках! Неужели так серьезно! — И она потащила его во двор, домой.

Пока лифт плыл, они молчали, и объятие их было, пожалуй, самым крепким за все время их любви, отчаянно-слитным, горьковатым. Лифт остановился, а они стояли, обнявшись и закрыв глаза.

— Что ж мы стоим? — спросила наконец Лена. И они вышли. — Смотри, дверь! Даже дверь оставил!

— Это я, моя работа, — сказал он. — Это я был в состоянии наивысшего инобытия.

— Ох, там же льется вода! — спохватилась она. И побежала в ванную закрывать кран.

Когда сели за стол пить чай и выпили уже по чашке, Федор Иванович сказал ей:

— Мы будем каждый год отмечать с тобой день свадьбы. Надо будет всегда считать именно этот день. Двадцать девятое апреля. День, когда мы покончили наконец со всеми тайнами.

— Со всеми? — Она чисто, ясно посмотрела на него через очки. У нее даже очки умели говорить.

— У меня еще осталась одна.

— Женщина в ней не участвует?

— Только один-единственный человек, мужчина. Тайна вроде твоей. Почти копия.

— Надеюсь, этот мужчина не Касьян Демьяныч?

— Леночка, не бойся. Нет.

— Тогда оставь тайну при себе. Не хочу вникать. Ради прочности гнезда. У меня уже действует инстинкт воробьихи. Вот ты вник — думаешь, лучше сделал? Груз новый взял на себя. Как было хорошо, когда не было… И мне было лучше. Что ж, хочешь нести — неси. Только нам обоим тяжелее будет от этого. Оттого, что он у нас с тобой стал общий…

— Почему? Не понимаю…

— Не понимаешь? — Она придвинулась, налегла ему на плечо, стала тяжело смотреть сквозь очки, как будто прощаясь. Вздохнула. — Сейчас поймешь. Ты слышал, что сказал Натан Михайлович? Увеличилась основа для опасений. Пока ты не появился у нас, ты был вне подозрений. У нас же все что-то предчувствуют. И каждый смотрит на соседа с опаской. А настоящий опасный действительно осетрину, может, ест где-нибудь. А Хейфец наш каждого подозревает. Тебя, конечно, в первую очередь.

— Теперь и тебя будут…

— Естественно. — Она улыбнулась. — Скажи, ты ради своей тайны заявил, что твердо стоишь на позициях?

— Только ради нее.

— Получилось натурально. Ты умеешь. Так натурально, с силой, что я даже испугалась.

— Леночка! Там же торчал этот… Соглядатай академика Рядно!

— Ты о ком?

— Да о Краснове же! С Тумановой ты дружишь? Это же тот, о ком она говорит «мой подлец». Или «сволочь порядочная». Он же все время в ректорате около Варичева да около Касьяна отирается!

— Ты вроде наших, заразился. Краснова я не идеализирую. Но ничего такого за ним мы пока не замечали. Он уже полгода у нас… Мы его проверяли, проверяли…

— Полгода! Да вы у Касьяна в кармане все! Я правильно заявил о своей твердости. Еще слабовато, надо было четче. Он уже наверняка доложил Касьяну о моем появлении у вас.

— Ты не прав. Что он, как ты говоришь, отирается, так это, знаешь, был такой святой Себастьян. Он тоже отирался. В стане язычников.

— Это он тебе рассказал?

— Ну да, он. Ну и что?

— Это же он у Тумановой этот исторический пример… Бросил инвалидом и ходит к ней. Деньги клянчит. Ты спроси, где у него стан язычников — у вас или там.

— Спросили уже. Он отвечает: конечно там. Оснований не верить пока не было.

— Не было? Ничего, появятся еще! Увидите тогда, что такое слепая вера. Вспомните меня.

— Без риска ничего бы не сделалось. — Она легко засмеялась и положила руку на его костистое запястье.

Поздно вечером он сказал ей:

— Теперь я побегу. По своей тайне.

— Возвращайся поскорей. — Она обняла его. — А то я побегу по твоему следу.

Он гибким и очень быстрым — новым для себя — шагом с легкой хромотой проскользнул по улице к мосту, перебежал его, свернул на тропку, что вела к трубам, и еще через три минуты позвонил у темной калитки Стригалева. Хозяин сразу вышел. Приветливо что-то промычал, потащил пить чай.

— Нет, нет, — уперся Федор Иванович. — Вот сюда пойдемте, где чисто, где нет ни стен, ни кустов. Вот сюда.

Они вышли в поле.

— Иван Ильич! Я вас со всей решительностью… предупреждаю, — быстро заговорил Федор Иванович. — Я даже бежал. Я видел у вас Краснова. Он у вас уже полгода! Когда Рядно посылал меня к вам, он говорил, что в институте есть подпольное кубло. Откуда мог узнать? Он хвалил мне Краснова!

— Если бы Краснов нас продал, нас давно бы… — перебил Стригалев. — Рядно не имеет в руках фактов.

— Он говорил, что Краснов у него свой!

— Мы все у него были свои. Кроме двух-трех… Открытых не своих он давно…

— Он же страшная личность! Весь кривой… Он же родителей… отца и мать родных… Он Бревешков!

— Да, я слышал об этой истории.

Федор Иванович чувствовал, что простые ответы Ивана Ильича, а главное, его спокойная позиция — все это действует на него. Тревога его не то чтобы оседала — в ней исчезала убеждающая сила.

— Как он к вам втерся? — спросил он.

— У Тумановой мы встречались. Там обстановка была… благоприятная… Вот мы и присмотрелись. Я вижу, вы сами не очень уверены. Уже остыли…

— Это грохот мыслей заглушил.

— О чем вы?

— Есть такая штука. Отдаленный голос. Если привыкнешь его слушать…

— Это что — теория?

— Скорее, практика. Наблюдение. Факт.

— Вы не беспокойтесь, Федор Иванович. Мы подпустили его к себе не сразу.

— Вот спросите у Тумановой, чья была инициатива. Пусть вспомнит.

— Видите, если я начну сейчас принимать меры, никто мне не поверит. Но я чувствую, здесь чем-то пахнет. — Стригалев смотрел в сторону, ерошил волосы. — В общем, будем присматриваться…

На следующий день Федор Иванович и Лена пошли на работу порознь. Так решили оба. Тайна Федора Ивановича и ее тайна требовали этого. «Святой Себастьян… — шептал Федор Иванович, шагая. — Пролез! Ух ты какая, оказывается, тварь!»

Все же шевелились и сомнения. Ведь могло быть и так, что Краснов познакомился с фактами настоящей науки, почувствовал вкус к истине и перешел в этот лагерь. Такие факты, как этот фильм, кого хочешь убедят. И если человек что-нибудь соображает, он должен бы понять, что окончательная победа будет за этим направлением. А поскольку он наверняка неравнодушен к дорогим костюмам и любит быть в списках на получение, значит и другое должен видеть: вся выгода достанется победителю. Рано или поздно.

«В том-то и дело. Все в этом. Рано или поздно… — подумал он о Краснове. — Альпинист уверен, что это произойдет слишком поздно, когда костюмы будут не нужны».

В финском домике в его комнате на столе лежал серый мяч Краснова. Сам Ким Савельевич стоял среди стеллажей, у окна. Ящики со своими растениями он устроил на самое лучшее место и каждый день по нескольку раз приходил любоваться ростками.

— Привет! — сказал Федор Иванович.

После ответного восклицанья, бодро прозвеневшего среди стеллажей, он коварно замолчал и подошел к ящикам.

— Ага, семена-то наши! Настоящий лист выкидывают! Та-ак, и здесь пошел листок… Смотри-ка, дружно! Хорошо перезимовали… — Он слегка мучил Краснова, которому не терпелось заговорить о вчерашнем.

— Как вам вчерашний рулончик? — спросил наконец Ким.

— Я чувствую, ты попался на эту фальшивку.

Спортсмен выглянул из-за ящиков с веселой зеленью, внимательно посмотрел на него и ничего не сказал. «Кажется, я перехватил», — подумал Федор Иванович.

— Первые кадры, где простое деление, конечно, чистая натура, — продолжал он. — Надо сказать, ловко сделано. А с колхицином фальшивка. Эти англичане просто подогревали препарат.

— А клетка? С удвоенным набором хромосом…

— Она нежизнеспособна…

— Как же… А у Троллейбуса? Вон у нас на стеллажах. А вот в ящике, из этих семян?..

— Вижу, научился кое-чему. Ты, по-моему, давно у них?

Ким уклонился от ответа.

— Вам и так верят, — сказал он после долгой паузы, во время которой обстоятельно, серьезно он думал черт знает о чем. — Так что клятва ваша была ни к чему. Она только настораживает.

— Ты думаешь? Заметил что-нибудь?

— Перегнули. Хейфец шушукался со студентами — сразу замолчал. Могу, между прочим, организовать и третью рекомендацию. Походить к ним стоит. Там бывают интересные вещи…

«Ловит», — подумал Федор Иванович.

— Вас кто послал? Рядно? — спросил Краснов, не отрывая взгляда от своих растений.

— Нет, от себя.

— Ну да, кто послал, вы не скажете. Ревнивый муж — это у вас получилось похоже…

«Ловит, ловит, — подумал Федор Иванович. — Но на чьей он стороне?»

— Я действительно ревнивый муж, — заметил он. — Но тебя-то я не ожидал там встретить. — Он сделал глупо-восхищенное лицо. — Наш-то шеф! Смотри какой старик хитрый. Тебе он тоже ничего про меня не говорил?

— Не говорил. То есть кое-что, конечно, говорил…

«Ага!» — подумал Федор Иванович.

— Ну, кое-что он и мне про тебя… А про то, что и я там буду, — это он тебе говорил?

— Про это не говорил. А про меня что?

— Так мы с тобой далеко зайдем. Что тебе про меня, что мне про тебя — давай оставим это. Старик не любит. Но информация у шефа на высоте!

— Шеф у нас еще тот! — сказал Краснов, несколько разочарованный беседой. — И сотрудники у него… Умеет кадры выбирать!..

— Хо-хо-хо! — хохотнул Федор Иванович, даже не улыбнувшись.

III

В следующее воскресенье — это был уже шестой день мая, — солнечным утром, Лена раскладывала в пробирки для своих мух свежезаваренный кисель. За распахнутой дверью мелькал ее мелкопестренький, узко перехваченный в поясе домашний халатик; Федор Иванович в трусах и майке лежал на постели, полуоткинув одеяло, и шелестел газетой. Из-за газеты он все время посматривал — любовался Леной. Она чувствовала его взгляд, и в ее движениях ласковыми волнами пробегали тайные иероглифы. И он все это читал. И она понимала, что газета шелестит вовсе не потому, что ее мужа так уж интересует пахнущий керосином текст.

— Что происходит с нашими девчонками? — заговорила она вдруг. — Совсем с ума сошли. Ты слушаешь меня?

— Конечно! Я тебя всегда слушаю.

— Девчонки, говорю, наши. Все время кого-нибудь выдают замуж! Шамкову принялись сватать. А полгода назад на меня напали. Новый парень тогда появился у механиков. Гена. Или Валера, не помню. «Так он же темнота!» — говорю им. «Не такая уж темнота, ремесленное кончил». — «Так он же моложе меня на шесть лет! От него пахнет водкой!» — «Дурочка, она еще рассуждает. Брать надо, брать!» Это, значит, я должна была еще ловить его, а они собирались загонять мужа мне в сети!

— Давай продолжай уж… — Федор Иванович отложил газету.

— Вчера пристали: «Это у тебя обручальное?» — «А как же, — говорю. — Я уже полмесяца в брачном полете». — «Врешь! А где свадьба? Мы тебя не пропивали!» Я говорю: «Свадьбу буду праздновать вместе с крестинами». Фату я, конечно, никогда не надену. А небольшое пропивание придется устроить, а? Для самых близких. Закончится учебный год, тут и устроим.

Федор Иванович был согласен. И они замолчали. И Лена опять занялась мушками.

— Нет, я так бы и осталась мухой-девственницей, — вдруг заговорила она, — если бы не встретила тебя. И за тебя я не просто так выскочила. Имей в виду. Не просто, а потому что ты — Федор Иванович. Ты еще Федор Иванович?

В этом последнем вопросе и была вся суть начатого ею разговора. Гибельная суть. Он мгновенно понял это.

Дня три назад в поведении Лены чуть проступил новый тонкий оттенок. Этот рубеж обозначился вечером. Кто-то позвонил, Федор Иванович открыл дверь и увидел худенького юношу в неопределенном вислом сером полупальто. Почти мальчик, с вихрами коротко остриженных волос, бледный, должно быть студент, стрельнул в него строгими глазами, помолчал и спросил Елену Владимировну. Федор Иванович хотел было пригласить его в коридор и позвать Лену, но она сама, слегка оттеснив его, продвинулась в дверь и, взяв юношу за руку, провела его в большую комнату. Федор Иванович шел сзади. Юноша оглядывался на него, не решаясь передать Лене письмо, которое уже достал из кармана. Лена подняла на Федора Ивановича глаза. «Неужели не догадываешься?» — сказал ее приказывающий жест, и он, пройдя в спальню, тихо прикрыл за собой дверь.

Он сидел на своей постели в темной от поздних сумерек спальне и смотрел на яркую щель в двери. И это тянулось, наверно, минут сорок. Потом дверь приоткрылась, в нее проскользнула Лена, протянула руку:

— Карандаш, карандаш дай скорее…

Федор Иванович дал ей свой карандаш, и она сейчас же скрылась. Она все время заботилась о том, чтобы дверь была закрыта и чтобы он не увидел того, что делалось в большой комнате. Но во время ее ловких предусмотрительных манипуляций с дверью внимание Федора Ивановича за долю секунды произвело моментальный снимок: посреди комнаты в море электрического света стоит незнакомый юноша, растопырив руки, распахнув обе полы своего короткого пальто, и там на специально прошитой подкладке рядами блестят стеклянные пробирки, заткнутые комками ваты. Этого снимка и всех осторожных движений Лены было достаточно. Федор Иванович сразу понял, что Лена снабдила своими мухами присланного откуда-то смелого, преданного делу ходока. Видимо, где-то в другом городе было еще одно «кубло», менее обеспеченное, нуждающееся в помощи.

Он ни слова не сказал Лене об этом своем открытии. Но впервые заметил: в речах ее появилась настороженная обдуманность. Появилась — и уже не исчезала. И их обоих понесло куда-то чуть заметным течением.

— Конечно, я знаю, — вдруг сказала она в это же воскресенье, но часа на три позднее. Значит, держала это все время в голове! — Я знаю, — сказала она, — что ты — это ты… Ведь иначе и быть не может, правда? Характер у тебя такой: ты ищешь истину. И признаешь только ее. По-моему, никому не своротить тебя с этой дороги. Так? «Куда это я должен свернуть? — спросишь сразу. — Покажите, куда нужно сворачивать. Куда и зачем? Представьте мне ваши соображения. Докажите!» Так ведь? Но вот я все же… — она мучительно потупилась, — все же я… никак не пойму. Зачем тебе твой Касьян? Белые одежды свои ты прикрыл, это хорошо. Но зачем ты должен, как ты говоришь, отираться там среди дураков и подлых душонок? Вот я… Ну и я немножко маскируюсь. Но я же иду своей дорогой…

— А куда идешь — знаешь? — не удержался, спросил Федор Иванович. Сейчас он был близок к тому, чтобы открыть ей всю свою тайну. «Надо будет поговорить с Иваном Ильичом. Надо ей открыть», — подумал он.

— У тебя такие крылья, Федька. Почему не летишь?

— А почему ты считаешь, что у тебя есть право требовать, чтоб у меня был какой-то полет? — спросил он, крепко держа себя в руках, потому что она все время трогала ручку запретной двери.

— Есть право. Если я доросла до того, чтобы понять этот полет, и если есть уже такие люди, что летят, то я могу, имею право требовать полета и от тебя. И ожидать.

— А если это невозможно?

— Тогда может быть плохо…

— А знаешь, это вовсе не обязательно, чтобы ты видела, как я лечу. Лоэнгрина помнишь? «Лишь имя в тайне должен он хранить» — эти слова помнишь? А как имя откроется, Лоэнгрина уже не будет. Ты этого хочешь?

— Тут Лоэнгрин, там святой Себастьян… Можно даже запутаться… — И она неуверенно, по-чужому хихикнула.

— Ты уже путать начала меня с этим… с этим…

— Сам говорил, что нужно знать, а не верить. Вот я и хочу… Мне кажется, что ты слишком преуспел в деле мимикрии. У белого медведя только и есть одно, что выделяется на фоне снега, — черный нос. А ты и его лапой закрыл. Как же я увижу, где снег, а где медведь?

— Так это он когда к тюленю крадется…

— А вдруг этот тюлень — я? Мы все там тюленями себя чувствуем…

— Ленка! — Он бросился к ней, обнял.

Она смело глядела на него сквозь большие очки.

— Он говорит, что ты — правая рука Касьяна. Незаменимая.

— И ты веришь?

— Федька! Для чего ты связываешься с ними? Что тебе там надо? На что тебе эта должность? Они же тебя покупают! А может, и купили уже, а ты еще не видишь сам. Лоэнгрин — это у тебя самооправдание, ты чувствуешь зло в себе и стараешься замаскироваться добром! Сам для себя. Мне со стороны виднее. Вот так и происходят почетные капитуляции… Давай уедем из этого города!

Они оба старались разбить стену непонимания, а она поднималась все выше.

— Уедем, а? — Лена делала последнюю попытку спасти себя и его. — Будем где-нибудь на сортоиспытательной станции. Будем ходить в телогреечках в стеганых. И никто не будет знать, что под этими телогреечками прячется самая большая, самая верная… вот это самое слово… которое любит темноту, тайну и иносказание…

— А ты сможешь оставить своих?

— Свое кубло, хочешь сказать? — Она замолчала, увядая. — Конечно нет. Не оставлю.

— Кубло… Я этого слова, по-моему, тебе не говорил. Это слово тебе кто-то сказал. Я, кажется, догадываюсь. Ты знаешь, чье это слово?

— Слушай, правая рука! Неужели можно позволить, чтобы по милости твоего Касьяна научная мысль годами стояла на месте! Это же немыслимо, чтобы никого не нашлось, кто мог бы взять на себя риск сохранения истины, сделанных находок, позволяющих науке удержаться на плаву. Ведь рано или поздно откроются, откроются же глаза! И что мы тогда увидим? Грандиозное пепелище! Отставание страшное! Как можно — знать, быть ученым, иметь возможность — и ничего не сделать!

— Ты меня хочешь образумить! — закричал он. — Я же это самое и делаю!

— Ладно, делай. А этот твой… альгвазил. Этому что надо от тебя?

— Ты о ком?

— Да этот же, рыжий. В крапинах! Тебя видят с ним на улице. Беседуете.

— Это один мой… давний мой оппонент по вопросам нравственности…

— Не трать усилий, я знаю, кто он. Вот и ты виляешь и врешь. Скажешь, нет?

— Я тебе могу все подробно рассказать.

Она согласилась выслушать и не освобождаясь из его объятий, но, напряженная, молчала минут двадцать, пока он ей рассказывал все о полковнике Свешникове.

— Я чувствую, Лена, сам: дело здесь не простое. Он или ходит вокруг меня, что-то учуял… То самое, что я тебе хотел бы рассказать, но пока не могу. Или он тоже признает только истину и ищет ее. И может быть, надеется, что я освещу ему что-то. Такое в истории бывало. Я осторожно пытаюсь осветить…

— Да?

— Да…

— Ты меня, пожалуйста, ни на кого не меняй. И ни на что. Ладно?

— Ленка! Ну что ты здесь мне…

— Потому что если это произойдет… Я не верю, чтоб… Но если вдруг… Я не буду жить! Ни одного часа! Ты представляешь, что получится? Получится, что я любила не тебя, а образ, то, чего нет… — в ее голосе нарастал высокий звон. — Я без этого образа уже не смогу. Я уйду к нему. В эфир.

Тут напряжение покинуло ее. Она повисла на нем и горько, тихо заплакала.

— Ну тебе кто-то и нагудел же про меня, — сказал он, перебирая сплетение мягких темных кос на ее затылке.

— Все гудят. Ох, если бы можно было выплакать все…

Вечером он водил ее в кино. Потом гуляли по длинному бульвару, пахнущему весной. Мирно и тихо беседовали. После чая легли спать. Они были опять ласковыми супругами, даже истосковавшимися. Но в объятиях их сквозил все время как бы горький дымок. И Лена, глядя в сторону, вдруг сказала, будто самой себе:

— Да… Не правы те…

— Кто не прав? Почему? — Он приник к ней.

— Так, пустяки.

Лена повернула к нему угасшие, больные глаза.

— Дамка не права. Которая говорит, что заслоняет. Что может даже забрать власть. Заслоняет, но, к сожалению, Федя, не все. Когда начнется такое, как у нас…

Неведомое течение все так же несло их куда-то.

Ночью он проснулся. Было около трех. Окно чуть синело — это еще была чуть заметная синь глубокой ночи. «Почему это я проснулся?» — подумал Федор Иванович. Лена спала, как всегда, на его постели, лежала в том же своем дневном жесте — словно повиснув на его плече.

И вдруг он услышал настойчивое, часто повторяемое сипенье звонка. Три раза мягко, но сильно ударили в дверь. И опять прерывисто засипел звонок. Федор Иванович осторожно снял руку Лены с плеча и босиком, неслышно ступая, прошел в соседнюю комнату. Тут, как ветер, мимо него в полутьме пронеслась Лена, запахивая халатик.

— Я открою, — приказала шепотом. — Стой здесь.

Она открыла входную дверь и закрыла ее за собой. Там, на лестничной площадке, кто-то быстро, горячо защебетал. «Ка-ак!» — воскликнула Лена, а кто-то в ответ опять, еще быстрее испуганно защебетал. Потом дверь хлопнула. Федор Иванович зажег свет. Схватившись рукой за голову, вошла Лена. Остановилась, глядя в стену.

— Сашу Жукова арестовали… — Бросила на него быстрый взгляд. — С пленкой захватили. Отвозил в Москву этот ролик. Под курткой…

Они сели оба за стол. Лена не смотрела на него.

— Сашу! Арестовали! Такого мальчика… Бедный отец! — Перекосив губы, она судорожно вздохнула. Пресекла плач.

— Куда Саша вез?..

Нельзя было этого спрашивать. Облитая слезами, она твердо взглянула на него:

— Позволь мне не говорить — куда…

Федор Иванович опустил глаза.

— Ты видишь обстановку? Неужели не видишь? — почти простонала она. — Ох, я ведь чуяла, чем кончится эта любовь между моим мужем и этим особистом. Ведь целый год ничего не было, пока ты… Вот что: ты сиди дома, никуда не уходи. А я сейчас… Я скоро вернусь, и мы поговорим.

Она быстро, резкими движениями оделась и хлопнула дверью. Вернулась часа через полтора. Синева за окнами уже сильно смягчилась. Он все так же сидел за столом.

— Продолжим наш разговор. — Уронив синюю телогрейку на пол, она села рядом, накрыв обе его руки на столе своими — маленькими, шершавыми, дрожащими. За очками горели решимость и боль. Долго, загадочно молчала.

— Я готов, — сказал он. — Говори.

— Сейчас. Я слушаю отдаленный голос. Он говорит, что ты — тот самый, кем я тебя всегда считала. Сейчас я вижу только тебя и не верю тому, чего наслушалась. Но грохот мыслей слишком велик. Боюсь, что мне не устоять. Ты же знаешь, что у нас за кубло… Ты слушай, не перебивай! Вот нас, допустим, двадцать человек. Увидел бы их, когда Иван Ильич показывает интересный препарат. Я всегда смотрю. Взъерошенные все, пальцы кто прикусил, кто в волосы запустил. Прямо видно, как зреет мысль. Это же смена! Будущее!

Она остановилась и долго смотрела на него. Он молчал.

— Ты знаешь, что будет завтра? Завтра твоего дурака, порождение массового безумия… твоего трухлявого идола швырнут на свалку, и он будет там лежать, моргать… Как дохлая кошка. А вонища еще на долгие годы протянется. На всю Вселенную. Диссертации будут писать… Об особенностях человеческих сообществ. И нас в пример… Он же всех профессоров… Ты же видел приказы министра! Видел в ректорате? Несколько лет студентов во всех вузах учил галиматье! Кто будет завтра настоящую науку преподавать? Некому! Некому! Тут мы и объявимся, — ну разве ты не понимаешь, как это важно? Двадцать человек по сорок студентов возьмут — это же будет почти тысяча!

— Зачем ты мне все это? Зачем агитируешь? Леночка!

— Постой. Разве ты не видишь, что твой Рядно обманывает лучшие чувства людей? Это же невиданное зло! Народный академик… Косоворотка, сапоги… Не поверить-то этому нельзя, этим сапогам в дегте. Этому народному акценту. Никто еще так не перекрашивался… Как не поверить!..

— Вот так и не поверить! Ничему! И в первую очередь акценту и сапогам, намазанным дегтем. И всяческим обрядам… Хлебу с солью…

— Да переста-ань! — закричала она. — Пока молодой научится знать, он тысячу раз помолится на эти сапоги. Тысячу раз Касьян сварит из него свою галушку, ни на что не годную. Тут и знание не спасет, так устроена жизнь! Дети, дети предшествуют взрослым, и зло прежде всего сюда, сюда! Все, кто обманывается, все хотят ведь прекрасной жизни для всех. Кто не хочет, тому и обманываться незачем!.. Так что мы должны делать? Что мы должны делать?

— Спасать…

— А что входит в это спасение? Тройная… нет, удесятеренная чуткость. Осторожность! Ведь вот же кто-то… Каин, гадина… Нераспознаваемый! Нового типа! С кукишем вместо сердца… Это, конечно, не ты… Но все говорят же, говорят! И если ты… Не слушай меня сейчас! Сегодня я буду немыслимое… Если ты, я убью и тебя, и себя. — Шепнув это, она уткнулась ему в грудь, вцепилась в майку, затряслась. — Я сделаю это… В поисках глотка воздуха. И сама улечу вместе с тобой.

Они надолго замолчали. Федор Иванович осторожно обнимал ее. Она о чем-то думала, пыталась намотать его майку на кулачок.

— Даже если ты обыкновенная шляпа, все равно это уже будешь не ты. Ты не шляпа.

— Леночка… Я не шляпа, но я обыкновенный. Не идеал.

— Ты мне не нужен, если ты не идеал! — прошептала она, шмыгнув.

— Ну, ты, может быть, найдешь настоящий идеал… Я тебя к нему отпущу. Иди. Я в этом случае даже постараюсь не страдать.

— Не будешь страдать? — Она подняла на него слепые, полные слез глаза. — Не будешь?

— Ле-еночка! Ты не понимаешь, о чем я. Ты не найдешь лучшего, чем я.

— Да, я знаю, что не найду. Мне даже сейчас хочется тебя поцеловать. Закрыть от всех. Но Саша!.. Сашу забрали! Знаешь, я тебе все-таки объявлю временный развод. Временный — можно? Давай, Феденька… Обоюдно решим… Пока не получу опровержения. Хотя куда уж тут опровергать! Ничего, потерпим. Ведь опровержение — я его получу? Здесь будешь жить, в этой комнате.

— Хорошо. Давай попробуем так. Кольцо я могу у себя?..

— Кольца снимем. Символически. Твое пусть у тебя… Сегодня и перетащишь сюда постель. И поменьше общения. Тихий перерыв.

«Ах, бабушки, бабушки нет…» — подумал он.

— По-моему… Лучше, может… Я лучше вернусь тогда в свою конуру? — тихо сказал он, как мог безразличнее, деловым, убитым тоном. — Тем более что и чемодан мой там…

— Может быть, так даже будет лучше, — согласилась она. — Ко мне ведь могут зайти. После того, что получилось, мы не имеем права быть счастливыми. Ни ты, ни я…

Торопливо оделся, надел пальто. Посмотрел на Лену. Хотел поцеловать, но она шагнула назад. И он ушел, тихо закрыл за собой дверь.

Он медленно шел в расстегнутом пальто по пустынной улице, и его окружал холодный, влажный рассвет, самый крепкий сон города. Он опять был без дома и без семьи. Шел медленно и еще больше замедлял шаги, ожидая, что она налетит сзади, ударит всем телом и, плача, потащит назад. Так он прошел всю улицу, парк, доплелся до своей холостяцкой обители. Пустая комната враждебно встретила его. Он поискал папирос — не нашел. Поднялся было, чтоб выйти, стрельнуть курева у кого-нибудь. Покачал головой и сел на место.

— Ах-х! — громко вздохнул он и, кривя лицо, зажмурился, замотал головой. — Ах-х!

Он был как солдат, когда, уходя воевать, тот оторвет наконец от себя плачущую любимую жену. Федор Иванович видел много таких солдат. Вот так же они плакали и вздыхали в своем товарном вагоне. Каждый — отвернувшись от товарищей.

«Свободен буду теперь, — шептал он. — Верно она сказала: мы не имеем права на счастье. Сегодня же явлюсь к Стригалеву, все ему расскажу и отныне — прощай личное. Будем действительно двойниками. И в деле, и в личной жизни».

Да, вот и пришли эти дни. Пора рассчитываться за все беды, которые он принес людям за всю свою жизнь, полную ошибок, детской веры и кривых дорог, казавшихся прямыми. Эта мысль, отрезвив и охладив его, даже обрадовала. «Буду свободен теперь для дела. Для искупления, — думал он. — Для дел совести».

* * *

Придя в учхоз, он сначала не заметил никаких перемен в оранжерее. Он подумал, что пришел до срока, раньше всех, и принялся выставлять на стеллажах горшки — для пикирования туда подросших сеянцев. Выставил горшки и на стеллаже Лены.

— Федор Иваныч! Трудимся? — крикнул ему Ходеряхин со своего места. И помахал ликующим кулаком.

— Блажко еще не приходила? — спросил он.

— Не-е! — закричал Ходеряхин. — Сегодня все что-то… Как сговорились.

«Может, ищет меня там?» — Федор Иванович побежал в финский домик. В его комнате стояла тишина. В двух других трудились над чашками Петри лаборантки. Краснов еще не пришел. «Все-таки, наверно, пора бы и ему о работе вспомнить», — подумал Федор Иванович и, взглянув на часы, онемел — было уже одиннадцать. Ничего не понимая, встревоженный, он вернулся в оранжерею. Вскоре из финского домика перебежала в оранжерею девушка в синем халатике:

— Вас просят к телефону.

Он опять понесся в домик. Раечка из ректората сказала: «Петр Леонидыч приглашает вас к половине второго. И Ходеряхину передайте».

В начале второго он уже сидел в полной народа приемной. Тут толпились профессора и преподаватели, возбужденный Ходеряхин все время вставал со стула и садился. Полный ужаса Вонлярлярский мешком сидел на стуле и озирался. Он что-то знал. Анна Богумиловна, колыхаясь и наклоняя голову к красным бусам, басистым шепотом что-то уже передавала соседям. Их всех словно ударило электрической искрой. Наконец дошло и до Федора Ивановича:

— Арестовали… Целую группу. Организованную. Связи с другими городами… Утром. Хейфец тоже взят. И Краснов, Краснов! Кто бы мог подумать! Стригалева на квартире не нашли, кинулись на вокзал. Еле успели, уже в поезд садился. Пленку куда-то вез. И Блажко с ним, была у них ученый секретарь. Все было поставлено как полагается, чин чинарем. Расписание, лекции…

Через несколько минут вся приемная уже знала невероятную новость. Стоял нервный, напряженный ропот. И он сразу стих, когда высокая кожаная дверь кабинета открылась.

— Петр Леонидович просит… — сказала Раечка, улыбнулась нескольким знакомым и отошла в сторону, уступая дорогу.

Гудящая толпа пронесла Федора Ивановича через дверь. В просторном и светлом кабинете ректора за большим столом сидел Варичев, сгорбясь и играя карандашом между двумя пальцами, как папиросой. Под узкими, почти закрытыми глазами его висели мешки, и точно такие мешки висели в других местах лица — как глазки у большой картофелины. Ректор шевелил молодыми широкими губами, роняя тихие слова — то направо, то налево — окружавшим его за этим столом всполошенным деканам, заместителям и профессорам. Там же, около Варичева, стоял незнакомец с женским выражением худого желтоватого лица, с огромной черной шевелюрой, летящей вверх. Он был в черном костюме с фиолетовым галстуком на остром кадыке и странным образом был похож на красивую нервную испанку знатного рода, переодетую в мужской костюм. Незнакомец встречал каждого входящего жарким взглядом внимательных черных глаз. Рядом, закинув одну руку за спинку кресла, замер изящный академик Посошков с бантиком на шее. В кабинете робко гремели стулья, приглашенные рассаживались вдоль стен.

— Товарищи, побыстрей, пожалуйста, занимайте места, — бросил Варичев, поглядев на аудиторию вполоборота и как бы с другого берега. — Я пригласил вас, товарищи, чтобы кратко информировать о некоторых делах. — Тут он встал и начал читать с листка: — Наши академики в который раз уже оказались правы, предупреждая научную общественность… Они не только большие ученые в своей области, но и зрелые мужи, знающие жизнь, знающие человека. Обнажаю голову перед великой прозорливостью знаменосцев мичуринской биологии. Не они ли предупреждали нас об опасности, которую таят невинная, на первый взгляд, хромосомная теория наследственности, увлечение скромным колхицином, крошечной мушкой-дрозофилой, мутагенами и другими тому подобными «детскими» игрушками. Сегодня мы все можем увидеть, как, продрав бумажку, на которой нарисован вейсманистско-морганистский голубок, высунулось черное орудийное дуло империализма, не брезгающего ничем для того, чтобы подорвать, дискредитировать советскую науку, оплевать достижения наших ученых.

Варичев умолк, строго посмотрел на присутствующих и продолжал:

— Сегодня органами безопасности обезврежена довольно солидная и, надо это признать, хорошо сколоченная группа, главарем которой был замаскированный враг, известный под кличкой Троллейбус. Он был изгнан в свое время из нашего института, но не сложил оружия. В числе задержанных оказались профессор Хейфец, я бы сказал — лжепрофессор, и Блажко, на которую мы в свое время посмотрели сквозь пальцы, переоценив ее хрупкую интеллигентность, — здесь Варичев тяжело поиграл талией, — и недооценив ее потенциальной опасности как убежденной, фанатичной вейсманистки-морганистки. На ней лежала вся техническая работа по организации их тайных сборищ. Полгода назад мы добились определенной победы над вредным менделевско-моргановским направлением, пустившим было у нас корни. И, надо честно признать это, почили на лаврах. А руководители названной группы не дремали, они сумели хорошо расставить сети, и в их улове оказались наиболее слабые, нестойкие элементы из числа наших студентов и аспирантов.

Он умолк, выдержал паузу и продолжал ронять из как бы слегка парализованных губ страшные слова:

— Как видите, враг применяет не только фронтальную атаку. Он выбрасывает иногда и десант. Материалы для своей преступной деятельности группа тайно получала из-за рубежа. Деятельность этих сектантов была частью обширного общего плана сил международного империализма, плана, направленного на подрыв существующей в нашей стране социалистической системы… Сегодня мы можем говорить о них, об их деятельности уже в прошедшем времени. Но это не значит…

Здесь Федор Иванович как бы заснул. Никто не заметил, что он странно глядит перед собой на резную тумбу ректорского стола. Мысли увели его, он растворился во Вселенной, совсем перестал видеть вещи, слышать звуки. Он чувствовал только чью-то беззащитность, которая предстала в виде узких плеч и тонкой шеи, белых, как у нежного семилетнего мальчика, и еще — в виде лапотка, сплетенного из темных кос. Удивленное белое лицо повернулось к нему, испуганные глаза взглянули сквозь большие очки. На Федора Ивановича грустно смотрела правда, к которой никогда не могла пристать никакая человеческая грязь.

Кто-то толкнул его — раз и другой. Он вздрогнул.

— Да-да, простите, я задумался…

— Что вы нам скажете по этому поводу? — любезно прорычал Варичев.

Федор Иванович встал, провел рукой по лицу, приходя в себя, вспоминая все и напряженно конструируя ответственную мысль, которую он должен был сейчас высказать.

— Я полагаю… Да… — произнес он, откашлявшись. И заговорил ясно и четко: — Что я могу сказать… Работа у нас идет строго по плану, согласованному с академиком. Идет с опережением графика и все время контролируется. На моем участке враг не пройдет…

— Он уже прошел! — сказал сидевший рядом с ректором человек с лимонной бледностью в узком лице и с огромной синеватой шевелюрой.

— Да, не кажется ли вам, Федор Иванович? — подхватил ректор, хищно подаваясь вперед. Он боялся своего черноглазого соседа и подталкивал толкового и языкатого руководителя проблемной лаборатории к еще более громким и четким заверениям.

Федор Иванович сразу это понял:

— Нет, Петр Леонидович. Я уверен, что этот участок недосягаем. Даже те, кто оказался… Я не знаю полного списка… Во всяком случае, на своем рабочем месте они работали как волы. И работали на нас. Я могу сейчас же провести всех интересующихся по нашей оранжерее, по их рабочим местам. А что они делали за пределами института… Мы даже не уполномочены нашу бдительность… Город велик… Идущему по улице пешеходу в голову ведь не залезешь, трудно…

— Но можно! — сказал незнакомец, облизнув губы.

— Вы полагаете? — Федор Иванович посмотрел на него с прохладным задумчивым интересом. — В конце концов, физики преподнесут нам свой энцефалограф… долгожданный… И тогда мы будем наконец знать, кто что думает…

— Вы серьезно это говорите? — спросил незнакомец.

— Об этом серьезно говорить нельзя. Это моя шутка по поводу ваших серьезных слов насчет того, что можно… Если уж физикам эта штука не дается… Сегодня, пока ученые еще топчутся, запуганные некомпетентными людьми, лучший способ избежать неприятностей, подобных сегодняшней, — это каждому четко работать на своем участке. Кто куда поставлен.

Ректор послал ему осторожно-одобрительную ужимку и с опасливым торжеством метнул мгновенный, почти незаметный взгляд на строгого соседа.

— Интересно! — загорелся тот и даже приподнялся. — На чьей земле мертвое тело найдено, тот и отвечай? Легко хотите отделаться, товарищ… товарищ заведующий проблемной лабораторией. Не где-нибудь, а на нашей, на советской земле произошло данное чепэ. Мы еще поговорим с вами об этом. Все мы, все в ответе за такие чепэ. И без всяких скидок.

— Я и хотел это сказать, — спокойно согласился Федор Иванович. — Отвечать надо вместе. И тем, кто непосредственно ведет работу, то есть нам, и тем, кто наблюдает… осуществляет строгие функции… но видит не все…

Приласкав упрямого заведующего лабораторией ненавидящим взглядом, незнакомец покачал головой, как бы говоря Варичеву: «Ну и кадры у вас», и все в его лице опять остановилось.

Вскоре речи кончились, загремели стулья, на этот раз смелее, и все, оживившись, повалили к выходу. И Федора Ивановича, опять впавшего в оцепенение, толпа потащила за собой.

Надев пальто, он сбежал с крыльца и быстро зашагал по асфальтовой дорожке, торопясь, чтобы никто не помешал его бегству. В парке, одетом в веселый зеленый туман, он набрал скорость и, чуть прихрамывая, побежал по мягкой просыхающей тропе. Позеленевшее поле он перелетел, даже не заметив. Мост чуть слышно простучал под ним. Потянулись дома. Вот и арка. Он перебежал двор, рванул дверь подъезда. Даже про лифт забыл. Но на третьей площадке лестницы что-то его остановило. Тут было окно, оно все играло в веселых майских лучах. Блестящая, словно алмазная, пыль, осевшая на стеклах, добавляла веселья и жизни в эту игру. Эта-то пыль и встревожила Федора Ивановича. Он подошел поближе и увидел: не пылью были покрыты стекла. На них сидели, брызгали, как искры, скакали и сталкивались сотни мушек-дрозофил. На стеклах, играя в майских лучах, погибал тонко подготовленный материал для изучения законов, поддерживающих все формы жизни на Земле. Погибал многолетний труд десятков умнейших людей. Эти мушки, никогда не знавшие, сколь страшна бывает свобода вне стенок пробирки, были выпущены кем-то, может быть, в ту самую минуту, когда Лена торопливо собирала в узелок вещички, чтобы отправиться с незнакомыми людьми в новую, незнакомую жизнь.

Взбежав на площадку четвертого этажа, он сразу увидел две желтые восковые печати на двери сорок седьмой квартиры. Без колебаний потянул за нитку, соединявшую обе печати, разрезал одну из них. Ключ спокойно скрежетнул, замок щелкнул, и дверь открылась. Рой мушек, как поблескивающий дымок, вырвался оттуда и растворился под лестничным потолком. Федор Иванович прежде всего увидел сдвинутый с места темный шкаф с открытыми настежь дверцами. На столе была груда разбитых и целых пробирок, и над ней колебалось большое облако мушек. Он прошел в спальню и увидел два матраца, брошенные один на другой крест-накрест. На полу лежали подушки. Он нечаянно задел ногой малиновую тапочку — подарок Лены. Поднял и сунул в карман. Вторая почему-то лежала около распахнутого шкафа, где жили мушки. Сунул в карман и ее. Пустынная тишина комнаты гнала его на лестницу, и он, подчинившись, поспешно вышел и вынес на себе десятка два мушек, успевших сесть на него.

Сбежав вниз, он отправился не в институт, а ринулся, почти побежал дальше по Советской улице. Обойдя площадь со сквером и Доской почета, он зашагал дальше. Улица здесь уже называлась Заводской. Он долго еще шел, шевеля губами и глядя далеко вперед перед собой, пока не поравнялся с высоким новым зданием тяжеловатой архитектуры, с лепными портиками. «Ул. Заводская, 62», — прочитал он и вошел в подъезд с вывеской, где золотом по черному стеклу было написано: «Бюро пропусков». Здесь, в большой комнате, стояли у стен деревянные скамьи со спинками, на них сидели молчаливые люди. Федор Иванович прошел напрямик к высокой перегородке — она была окрашена, как и стены, масляной краской телесного цвета — и постучал пальцем в одну из четырех дверок, закрывавших окошки с широкими подоконниками. Дверка со стуком распахнулась, Федор Иванович увидел за нею молоденького уверенного солдата в новой фуражке с синим верхом.

— Пожалуйста, к полковнику Свешникову. Дежкин Федор Иванович.

— Вы вызваны?

— Позвоните, он распорядится.

— Паспорт.

Только тут Федор Иванович хватился: надо же было зайти домой! Но паспорт оказался в кармане пальто — лежал там с того времени, когда они с Леной ходили в загс. Федор Иванович подал паспорт, и дверца со стуком захлопнулась.

Он сел на лавку рядом с неподвижным сгорбленным мужчиной в черном пальто, затертом до блеска. Человек этот низко опустил голову, держал ее почти между колен. Взъерошенная кроличья ушанка была сбита далеко на затылок. Нечесаные жирные кудри, темные с проволоками проседи, свалились низко на лоб. Лица не было видно.

Никто не беседовал в этой комнате, стояла тишина, почти такая же, как там, в сорок седьмой квартире, откуда Федор Иванович только что пришел. И тем явственнее, страшнее прозвучали неожиданные слова, сказанные с хрипом:

— Ты Дежкин?

Это заговорил сосед Федора Ивановича. Не поднимая головы от колен, он повернул ее, словно хотел увидеть колени Федора Ивановича, и кроличья шапка упала на пол. Не заметив этого, он смотрел снизу на Федора Ивановича глубоко скрытым под бровью блестящим глазом, полным живой ненависти.

— Ну? Чего молчишь? Ты?

— Я. — Федор Иванович долго смотрел в это усталое лицо, покрытое частыми черными точками. Шевельнулись серые с желтизной усы.

— Еще кого-нибудь продавать пришел?

— Я никого не продавал, — спокойно ответил Федор Иванович, не отводя глаз.

— А моего сыночка? А Сашку? Зачем ты его…

— Александр Александрович. Сашу продал другой. И остальных. И мою жену, — Федор Иванович возвысил голос. — Мою жену тоже с Сашей. Туда же.

— Что ты виляешь, что ты виляешь, сволочь? Виляй, ты еще получишь свою долю. Ходи и оглядывайся теперь, собака. Ходи и оглядывайся.

Твердый громадный кулак с острыми буграми внезапно вылетел из черного затертого пальто, и множество искр поплыло перед Федором Ивановичем в потемневшем на миг мире. И второй кулак вылетел на помощь первому, но оба остановились и заходили в плену, перехваченные такими же широкими и костлявыми, побелевшими руками Федора Ивановича.

— Один раз засветил, и хватит, — громко шепнул он, почти свистя от ярости. — Больше не надо. И того я не заработал. Тебе как отцу прощаю. Поворочай мозгами, поищи того, другого. Для него и кулак побереги. Буду теперь медаль твою носить. Отошел? Ну, смотри не дури больше.

Окошко стукнуло над ними.

— Дежкин, Федор Иванович!

— Сиди и думай, — сказал Федор Иванович, постепенно отпуская красивые рабочие кулаки Жукова-отца.

Ему дали голубой листок с контрольным талоном, похожий на билет в оперный театр, и он вышел на улицу. На ходу потрогал пальцами под глазом — там уже наплывал болезненный огромный кровоподтек. Покачал головой, оценивая удар. Свернув за угол, вошел в третий подъезд. Путь ему преградил лакированный прилавок. Молодой щеголеватый солдат в проеме прилавка принял пропуск, оторвал контрольный талон и молча вернул. Федор Иванович поднялся на второй этаж и пошел по полутемному коридору, дивясь его форме, хотя уже видел его однажды. Коридор был не прямой, как все коридоры, которые он видел в своей жизни, а дугообразный. Поворачивал то в одну сторону, то в другую. И все время, пока человек шел под тускло-желтыми лампами под потолком, он мог видеть только одну дверь и одну лампу. Когда первая дверь и первая лампа оставались позади, из-за плавного поворота показывались новые — дверь и против нее лампа.

Наконец он увидел номер 441 на очередной двери и, прежде чем постучаться, успел на миг подумать: почему это четырехсотые комнаты на втором этаже? На стук никто не ответил, и он вошел. За дверью был яркий день. Май весело ломился в высокие окна, забранные решетками. Молодые военные и штатские с папками входили и выходили через несколько дверей. Машинистка резво печатала, не отрывая глаз от лежащего рядом с машинкой листа. Главная дверь, обитая черной искусственной кожей, была полуоткрыта, и в глубине кабинета был виден за большим столом озабоченный Свешников — в военном кителе с золотистыми погонами.

Федор Иванович остановился посреди первой комнаты, ища, куда бы повесить пальто. Положив его на свободный стул — теперь на нем был «сэр Пэрси», — он вошел в приоткрытую главную дверь. Когда-то он уже был в этом кабинете.

Свешников вышел из-за стола, еще больше нахмурился. Он был неузнаваемо строг:

— Что скажете, Федор Иванович?

— Михаил Порфирьевич, я бы хотел… Что вы мне скажете?

— Ничего утешительного. Бегать к нам не стоит. Мы — исполнители закона.

— А насчет жены?

— Чьей жены? Извините, если вы о себе, то мне до сих пор было известно, что вы холостяк.

— Как же… Она оказалась…

— Мне известно, что вы холостяк, — отчеканил Свешников, приходя в ярость, но дыша самообладанием, и Федор Иванович осекся. И, осторожно сняв кольцо, зажал его в кулаке.

Белесые с желтизной глаза Свешникова заметили это.

— Вот так-то. Что это у вас, дорогой, под глазом?

— Расплатился за чужую вину. В бюро пропусков один… сталевар завесил. Ошибся адресом. Думал, что это я его сына…

— Хорошо попал. По-моему, даже немножко рассек…

— Да. Замечательно зацепил. Товарищ полковник, по долгу руководителя лаборатории я интересуюсь судьбой бывших коллег. Вправе я поставить такой вопрос?

— Почему же… Ваше право. С ними поступят по закону. Теперь ответьте на мой… Что это за термин у генетиков: «временное разведение»? Вроде временного развода. Что это такое?

Свешников скупо улыбнулся, а Федор Иванович почувствовал, что бледнеет. Но молчал он недолго — овладел собой:

— Это только если о колхицине… Его разводят особым образом…

— Кто-то из них, кажется Блажко, все беспокоится насчет этого временного… или, может быть, условного — я ни черта тут не понимаю — раствора или развода. Просила передать кому-нибудь, что там какая-то ошибка. Что никакой такой разводки не может быть. Вам, как ответственному лицу, я решил все же сказать это. В интересах дела. Поскольку, я слышал, вы ставите важные эксперименты по плану, утвержденному академиком. Кстати, почему это вы занимаетесь колхицином?

— По этой самой программе… Академик Рядно…

— Ах, даже так… Это главное, что меня немножко беспокоило. И единственное.

— Я и сам подозревал, что там у нее ошибка… Спасибо. Академик был бы доволен, если бы узнал.

— Вот, собственно, все, что я могу вам сказать. Немного, правда?

— Да. Почти совсем…

— Остальное узнаете позднее. По официальным каналам. К сожалению, я не располагаю временем…

— Да-да, — заторопился Федор Иванович и протянул полковнику пропуск.

Тот расписался на нем, вернул, молча показал, где нужно приложить печать, ткнул пальцем: «Там, там, в приемной». Бросил напоследок торопливую полуулыбку и повернулся спиной.

Выйдя на улицу, Федор Иванович округлил бровь и склонил голову, как бы разглядывая полученную счастливую новость. Горькая рука любви перехватывала его дыхание. «Леночка! — шептал он. — Что же делать? Что делать? Письмо! Письмо Сталину!» — грохотала вся механика его мыслей. А отдаленный голос тихо говорил что-то непонятное, предупреждающее.

Весь день он, как точная машина, работал за троих — за себя, Лену и Краснова. Пересаживал сеянцы картофеля из ящиков в горшки. Его окружала пустота — около него не было многих людей, к которым привык. Как будто от станции отошел поезд, и осталась опустевшая платформа. Он одиноко стоял на этой платформе, чувствуя громадность противостоящей ему силы. Никак не мог до сих пор совместить в сознании такую земную, простоватую, даже привлекательную фигуру Кассиана Дамиановича и мгновенное следствие, которое наступило благодаря лишь одному, ничтожному шевелению его пальца.

Лаборантки и несколько аспирантов помогали Федору Ивановичу. Все двигались молча, убито — подносили ящики, втыкали бирки с номерами, заполняли графы в журнале, и никто, кроме их завлаба, не знал подлинного значения этих цифр и букв, потому что все записи были привычные, вроде как настоящие. Но это был как бы негатив, а подлинное изображение складывалось на страницах толстой записной книжки, которая была всегда или в глубоком кармане серого халата Федора Ивановича, или переходила во внутренний карман пиджака.

Когда начало темнеть, под потолком оранжереи замигали и молочно вспыхнули палки светильников. Никто не ушел, продолжали подтаскивать ящики с сеянцами, поливали горшки. В половине десятого Федор Иванович, подняв руку, сказал: «Хватит на сегодня», и оранжерея опустела. Пока обошел все стеллажи, сверяя бирки в горшках с бисерными текстами записной книжки, пока убедился, что все делается строго по тому плану, который привел академика Рядно в хищный восторг, пошел одиннадцатый час. Погасив в оранжерее свет, поручив ее сторожу, он вышел.

Над учхозом простиралась мрачная, без звезд, бесконечность. Огромные массы весеннего воздуха порывами бросались на деревья, свистели и вздыхали в сосновой роще, и там же внизу веселой редкой строчкой протянулись огоньки профессорских домиков. Федор Иванович через калитку вышел на улицу, и ноги быстро понесли его в сторону парка.

«Что могу сделать? — сами собой заработали, загремели мысли. — Побеседовать напрямую с Рядно? Да, он может, пожалуй, принять меры, и Лену освободят. Скорее всего, Касьян не знал, что мы с нею… Не стал бы трогать. Узнает — наверняка потребует выкупа. Но ведь Лена одна, без товарищей, и не захочет выходить оттуда. Узнает, кто освободил и по чьей просьбе, и о выкупе узнает… И такая свобода будет ей хуже смертного приговора. А если ее силой выведут, а все „кубло“ ее останется за решеткой, может и натворить чего-нибудь. Интеллигентная девушка может и поставить на карту, и бабушка сказала это, хорошо зная, о чем говорит. Освобождать надо всех, в первую очередь Стригалева, потому что он болен, для него тюрьма — смерть. Но об этом Касьяну и заикаться нельзя. Сварганил такой материалец, а потом на попятный — такое для него невозможно. И не входит в его стратегические планы. Захватить наследство Троллейбуса, да так захватить, чтоб и разобраться в нем хорошенько, чтоб польза была, — вот что ему нужно. Без меня ведь не разберется. Подметил, что я хромаю на ту ногу… Такой хромец ему и нужен, чтоб мог разобраться в наследстве. Потому и не тронул меня до сих пор. Уверен, что сможет приручить, вся его сила — в прирученных, которые и везут всю его колымагу. Так что, если поторговаться, мог бы, пожалуй, выпустить Лену. Если бы я повел игру напрямик и выставил в качестве выкупа наследство Троллейбуса. Остальных — нет».

«Леночка! — закричала его душа. — Позволь мне как-нибудь с ним поторговаться и выпустить тебя! А потом будем бороться за остальных».

«Не смей, не смей и думать, — послышался из наполненной ветром тьмы строгий ответ. — Сейчас же уйду в эфир искать там настоящего тебя, который был. Который и мысли не допустил бы, чтобы спасать меня одну. Спасать свое. Спасать для себя».

«А я вот допустил. И даже очень…»

Вот какие мысли шумели в голове Федора Ивановича, заглушая мощные удары ветра по верхушкам сосен.

Он уже шел по парку, и впереди него еще кто-то шел, шагах в тридцати. Сначала Федор Иванович думал, что это эхо повторяет его торопливый ход по мягкой, как резина, невидимой майской земле. Но эхо не всегда совпадало с его движениями, звуки были чужими. Они хоть и изредка, но все же долетали и складывались в легкую назойливость, прерывали мысли. Вроде маленького зернышка, катающегося в ботинке.

Он повернул было домой, но раздумал. Эта комната в квартире для приезжающих хранила мертвые следы того, что когда-то заставляло его страдать…

Опять пошел по той же аллее. Она вела к полю, потом шла мощеная дорога к мосту, а там улица, а дальше арка и двор… И вскоре к его шагам опять начали присоединяться чужие шаги, то отставая, то опережая. Выйдя из парка, он оказался словно на берегу моря: впереди было темное поле. И над его горизонтом наконец зачернела верхняя часть фигуры идущего человека. Шагая все время на равном расстоянии, они перешли мост и вступили на слабо освещенную улицу. Здесь незнакомый — невысокий ростом — человек остановился и стал сердито ждать. Он был в живучем длиннополом пальто, принесенном из старины тридцатых годов, и в пережившей войну темной шляпе с вяло обвисшими полями. Предстоял какой-то разговор…

Федор Иванович в своем застегнутом прямом пальто и без шапки имел строгий, независимый вид. Он смело подошел, незнакомец, дождавшись, зашагал рядом, и из-под его низко надвинутой шляпы послышался голос академика Посошкова:

— Феденька, кажется, мы оба выпили до дна свои чаши.

— Я выпил. Иду и качаюсь.

— Моя была как бочка. Пил долго. Сегодня допиваю остатки.

— Ох, Светозар Алексеевич. Моя крепче.

— Не знаю. Моя тоже не квасок. У тебя еще есть ожидания. Есть за что бороться. Она любит тебя.

«Откуда он знает?» — подумал Федор Иванович.

— В худшем случае, умирая, вы будете тянуть друг к другу руки. И будете знать… А это тоже немало. Я бы променял все свое на такую смерть. Моя будет тянуть руки к другому. Я давно чувствовал, что все кончится этим.

— Имеется в виду наша обоюдная исповедь?

— Не-ет. Это я перескочил. Я про это. Про это вот, что сегодня…

— Ну, кончится-то не этим. Какой это конец…

— Я не так сказал. Не кончится, но этого этапа я ждал.

— Кончится, Светозар Алексеевич, законом достаточного основания.

— Как-как?

— А вот так. Лежит бумага. Достаточно сухая. Вокруг — воздух. Содержит достаточно кислорода. Подводим температуру. Достаточно высокую. И бумага вспыхивает. Все, что человек вносит в природу по своей достаточной глупости и необразованности, она шутя выделяет из своего тела. Всякие нехватки, кризисы, голод — все это не просто так. Этого всего могло не быть. Это рвотные спазмы природы. Это она реагирует, Светозар Алексеевич, на все неправильное и дурацкое. И ничего с этим не поделаешь. Никакие слова вроде «скачкообразно» или «переход из количества в качество» не помогут.

— На кого намекаешь?

— На одного преобразователя природы. Природа только чихнет… — тут Федор Иванович сделал такое энергичное плюющее движение лицом, что Посошков слабо улыбнулся, — …чихнет — и полетят кувырком и он сам, и его дела, и наше с вами пропитание. Вот это будет конец.

Академик остро взглянул на Федора Ивановича из-под шляпы, и тут же вислые поля закрыли его лицо.

— Что это у тебя под глазом?

— Фингалка, Светозар Алексеевич. Саши Жукова папа засветил. Думал, что это я их…

— Хорошая фингалка…

— Светозар Алексеевич, кто это сегодня утром был около вас? Во время сообщения.

— Черноглазый? С шевелюрой? Ассикритов.

— Что за фамилия такая?

— Думаю, он из старообрядцев. С Севера, наверно. Откуда-нибудь с Печоры. Он сказал про тебя, что ты нагловат. Что на тебя не мешало бы хороший ушатик воды.

— То-то я думал все время, на кого он похож? На боярыню Морозову, которую в цепях везут, а она всех крестным знамением… Двуперстным. А что ему у нас?

— Как — что? Это же генерал! Из шестьдесят второго дома.

«Генерал!» — Федор Иванович тут же вспомнил, что Ассикритов обещал ему скорое более близкое знакомство.

— Ты куда идешь, Федя?

— Собственно, никуда. В одно место, которое опустело. Просто чтоб дойти, ткнуться в дверь и повернуть обратно. Еще раз убедиться, что это не сон.

— И я в таком же роде. Банальную вещь сейчас скажу, держись за землю. Я иду, Феденька, туда… Туда, где находится моя жизнь. Отлетевшая от меня. Наши маршруты по своему содержанию отдаленно совпадают.

Они сами, того не замечая, сильно замедлили шаг и теперь брели, задевая друг друга локтями. Иногда, похоже, намеренно. И чувствовали от каждого нового толчка оживляющую теплоту, хотелось еще раз задеть локоть соседа.

— Ты никогда не ползал на коленях перед женщиной? — вдруг спросил Посошков.

— Н-нет. Но перед одним человечком милым, перед одним дорогим мне человечком прекрасным с радостью бросился бы и пополз.

— Я о другом ползании…

— Мог бы и так. Но этого никогда бы не случилось. Я не мыслю такого положения, при котором понадобилась бы такая вещь. Если да — значит да. Если нет… Ох, Светозар Алексеевич, если нет, ползти — это будет еще хуже. Из «нет» «да» не сделаешь. Ползание надо вообще исключить из обращения. Если женщина по мне не тоскует, то моя тоска по ней — это вроде как если чешется отрезанная нога. Ужасно чешется, инвалиды в госпитале говорили. Чешется, а ноги нет! Это болезнь, от которой я должен избавиться любыми средствами. Вот лисица — она умеет свою ногу отгрызть, если в капкан попадет. Капкан, он стальной…

— Ох, Федя, стальной…

— Его грызть — напрасное дело. А вот ногу можно…

— Ты счастливец, можешь так рассуждать. Значит, у тебя в порядке. Тебе повезло.

— Да уж, повезло…

— Не маши рукой. Тебе, Федька, повезло. Тебя любят. Ты рано достиг своей — возможной для тебя — гармонии.

— Мне делать с ней нечего…

— Слушай, слушай, я о себе… Человеческое совершенство — в него, Федя, входит много составляющих. Одна часть — физическая красота, здоровье, сила. Другая — умственная, специальная. Я имею в виду талант, знания. Но не богатство. Третья — умение видеть пути. Здесь и богатство само собой приходит. Потом есть еще — понимание своего места в контактах с другим человеком. И любовь еще не забыть надо. Есть качество — особая привлекательность. На чем оно зиждется — до сих пор еще спорят. И вот ведь какая беда — многих это всестороннее совершенство хитрым образом, Феденька, минует. Нет чтоб сразу прийти, а оно — по частям. Приходит и уходит. А гармония частей наступает далеко не у всех. И не всегда. В двадцать лет хромаешь на левую ногу. В сорок — на правую. А в шестьдесят — на обе. Молод, красив, но талантов вроде нет, думать не умеет, неинтересен и к тому же не чувствует, что ходит по ногам других людей, ближайших друзей! Потом, смотришь, прорезываются крохи таланта, но физическая красота уже ушла! Разбазарил по глупости! И денег мало. Хлоп — деньги повалили, но для других ты неинтересен. Все зевают в твоем присутствии — молодые по одной причине, старые — по другой. Наконец, вот ты прозрел, все постиг, стал мудрым, денег тьма. Но оглянись, где остальное? Где твоя особенная привлекательность, где здоровье? Отцвело неведомо когда и осыпалось! Ты, конечно, понимаешь, к чему я гну. К той своей жизни, которая отлетела. Как в «Руслане и Людмиле» получается. Помнишь — про старого Финна и про Наину. Был пастухом, она ему: «Пастух, я не люблю тебя». Рисковал жизнью, стал героем, а она свое: «Герой, я не люблю тебя». Стал мудрецом, изучил заклинания, теперь она его, видишь, полюбила, с ума сходит. Но что сталось с нею? «Конечно, я теперь седа, немножко, может быть, горбата». Эта история очищена от конкретности, но в ней в чистом виде великий закон. И тоска, тоска… А вот в конкретном преломлении, Федя, это звучит еще страшнее. У меня вот преломилось… Ты, наверно, не знаешь, я ведь когда-то был страшным заикой. Если бы ты послушал, как я заикался. Один раз я пытался выговорить слово «земледелие»…

— Я слышал, слышал! На третьем курсе, вы читали нам лекцию. Я очень хорошо помню этот случай, еще погас свет…

— Да, да! Федя, это было ужасно… Он же несколько минут не зажигался, а я все молчу, молчу с открытым ртом. Потом зажегся, и я наконец говорю: «…делие».

— Но, Светозар Алексеевич! Через год вас уже называли златоустом!

— Да, я был самолюбив. Раним. И был способен на многое. Наперекор судьбе мог сделать кое-что. Между прочим, и сейчас. Это у меня с детства вместе с заиканием развилось. Ведь меня, Федя, моя матушка… Она родила меня по ошибке. Не сумела вытравить, появился на свет мальчик, и она меня страшно возненавидела. Как она меня била, Федя! Трехлетнего, маленького… Как драла, какие слова кричала! Я ведь помню, помню все. Открою рот, хочу сказать: «Мамочка!»… Я так ее, Федя, любил! И вот, закричу: «Ма…» — и бах! — судорога. Ничего не могу с собой поделать. Стою с открытым ртом, воздух в себя тяну, умираю. От любви к мамочке и от этого… беззвучного крика. А она меня за руку туда-сюда, туда-сюда. И ремнем, ремнем! Потом она увидела, что сделала со мной. Я совсем не мог говорить. Только судороги. Живой укор. И она удрала от меня, ухитрилась бросить. Каким-то дальним родственникам. А родственники сдали в приют. Ну, приют свое добавил. Вот тогда еще началось мое движение к совершенству. Разнобойное, Федя, движение. Какой-то ген был заложен, и ему это было как раз нужно — мое заикание. Начал развиваться первый дар. К восемнадцати годам я был угрюмый низкорослый заика. Но зато учился! Знание с лету хватал, удивлял преподавателей. У меня какой-то огонь горел в глазах, да еще имя я сам себе придумал — Светозар… И нашлась женщина. Моя первая жена. Старше меня. Она быстро разочаровалась, и мы разошлись. Не буду рассказывать тебе о целой серии нечастых, но в общем многочисленных моих любовных историй. Односторонних. Я был очень влюбчив, чрезмерно. Как, между прочим, и сейчас. А уж как я шел к университету — это целая одиссея. Мы ее опустим, в следующий раз о ней. В тридцать пять я был уже ученым, автором трудов и женился уже в четвертый раз, на студентке. Этот брак длился дольше, но мы разошлись: я с моими скитаниями по странам, с ботаническими экспедициями надоел ей. И она мне. Все-таки главная у меня любовь была наука. Разошлись; у нее, оказывается, был уже припасен и жених, техник по ремонту геодезических инструментов. И еще раз я был женат; поразительная была красавица. Но я еще не был тогда академиком, и на докторской провалили — это был уже конец двадцатых годов, а я был подозрительный интеллигент дореволюционной школы. Интеллигент, не умевший заучивать наизусть, рождавший свою собственную мысль. А уже начиналась пора заучивания и чтения речей по бумажке… И она ушла от меня. К доктору наук. Длинный путь был у твоего профессора, Федя. Каждый раз чего-нибудь во мне недоставало. В тридцатые годы я заболел туберкулезом легких, стал совсем сморчок. Результат моих дневных и ночных занятий наукой. Но они же сделали меня таким, знаешь, тощеньким, но что-то знающим академиком. Все еще заикался. Слово «земледелие» постоянно подкарауливало меня. И вот увидел Олю — еще студентку. Да, ты уже был на третьем. Сразу с ней знакомиться не полез. Начал с себя. Сначала — спорт. Ходьба, потом бег. Я поставил дома шведскую стенку и ломался на ней, как факир. Любовь гнала. Медицинский мяч, булавы, гантели, эспандеры — чем только я себя не насиловал. Давил вспять свою энтропию. А к Оле не подходил. Во время лекции брошу пламенный взгляд, увижу головку склоненную, белую… косички… Умру тут же — и с меня хватит. Потом я купил пианино и так себя набазурил, как говорил твой старшой Цвях, так набазурил себя, что через год уже Шопена играл, «Импромптю». Может, знаешь, такое — пульсирующее, два ритма один сквозь другой продеваются… Ухитрился сыграть, чтоб она услышала. Тут и за свое заикание принялся. Я его победил, Федя, за полгода! Ты знаешь, сам видел. И златоустом стал. Стал! Это она меня сделала. Только жаль, Федя, что златые уста ложь иногда говорят. Черную. Да-а… Тут как раз подходят выпускные экзамены. Ты был уже на войне, я — старик, снят с учета, с ума от любви схожу. И вдруг этот младенчик прекрасный является ко мне. Позвольте у вас аспирантуру проходить. Я, конечно, позволил. Но и тут еще держался, виду не подавал. Только еще больше по парку забегал, на пианино заиграл. И представь себе, не я, а она сделала первый шаг. И вот смотри. Вспомни, с чего я начинал разговор. Она в ее двадцать четыре и я в мои пятьдесят восемь оказались на таком уровне всестороннего развития, что просто диву даюсь — редкая пара может так подойти друг к другу. Какие у нас были беседы! Как я ей играл Шопена! Я играл медленно — и именно так его надо играть, чтоб слышалось все, особенно басы. Какие у нас, Федя, были ночи! Не кто-нибудь — я открыл ей… как бы тебе сказать… небо. И ей понравилось там летать, со мной. В общем, у меня с нею был тот пузырек воздуха, где я мог подышать после проработок. И вот тут начинается «но», которое нас развело.

Светозар Алексеевич замолчал и ушел глубоко в себя. Они медленно брели вдоль улицы. Их шаги тягуче шаркали по асфальту. Ночной майский ветер ломился через город, раскачивал провода.

— Я, Феденька, готовя себя к ней, исчерпал все возможности роста, если можно так выразиться. Я стоял на грани возможного для меня совершенства и должен был рано или поздно двинуться вспять. Оставалось несколько лет. Ну, может, пять лет, восемь, и Вавилонская башня должна была начать разваливаться. И поддерживать свой статус я мог только при наличии всего того, что имел. Мне нельзя было провалиться вниз. Я имею в виду простые вещи: уходить из казенного обжитого дома, лишаться высокой зарплаты, удобств, всего установившегося ритма жизни. И вот первый кирпич в башне зашатался и выпал. Физический кирпич. Может, и не зашатался бы и не выпал, послужил бы еще, да Рядно за меня взялся. Сделал своим объектом во всех речах. А за ним и остальные, вся шатия-братия. Я начал нервничать, суетиться… И вот, чувствую, что не во всем я для моей Оли интересен… Мужчина во мне стал пропадать. И она почувствовала потерю, смотрит в сторону, но молчит, молчит… Верна… Уже Андрюшке было три года.

И вот тут, Федя, обнаружился в моей бывшей гармонии еще один дефект. Оказывается, одной вещи там никогда не было. Ник-ког-да! Как бы это назвать… Свою боль, свое несчастье, свою победу, себя — это я очень сильно чувствовал. Но не умел быть верным столпом для моих товарищей по направлению в науке. И самому этому направлению тоже… Знал ведь, что в нем — истина, но очень пословицу эту полюбил: «Плетью обуха не перешибешь». А Рядно толкает, толкает… А башня уже покачнулась. И я пожертвовал товарищами и наукой, чтоб сохранить башню. Златоуст научился зазубривать чужие слова, которые он в душе ненавидел. Только постфактум делаю такое важное открытие. Это уже был второй, видимо решающий, кирпич. Один выпал, а второго там и не было, дырка зияла, а Оле казалось, что он-то на месте. Слишком хороша башенка была, как же не быть в ней главному-то кирпичу!

Но она ни разу мне не солгала. Молчала — не хотела оскорблять нашу любовь. Воспоминание о ней… Но знаешь, когда раненый джейран идет в степи, спотыкается — хищники уже кружат. Чуют… Понаблюдай: если женщина интересная, а муж у нее дерьмо, пьяница, тварь какая-нибудь, и если у женщины от этого во взорах лихорадка такая… Сразу появляются чуткие друзья. Это закон, закон… Она была ранена. И хищник закружился. Повис над ней. Мне уже известно, что этот… этот зверь, мерзавец, что кобель этот сумел уже подъехать к ней. Уже открыл ей врата… Он знакомится только на улице. И представь, к ней, к умной, зоркой, — на улице, в толпе сумел подобрать ключ! Брела, наверно, бедняжка. Ничего не видя… Он и прилип. Ты, наверно, знаешь его манеру — бегать вокруг дамы…

Я ее однажды попробовал тонко допросить. Сразу поняла, засмеялась. «Я, — говорит, — люблю только тебя. Честное, — говорит, — слово». В другой раз засмеялась и хлопнула меня газетой по носу. В третий раз говорит: «Много будешь знать, скоро…» — и запнулась. Хотела сказать: «скоро состаришься». И тут я понял, Федя… Я состарился, дорогие мои! Готовьте поминки! А она бедная, у него тоже не все нашла. Негармоничным оказался! У него было только одно — то, что стало у меня катастрофически убывать. А окромя — тоска, тараканы, грязь. Он же, Федя, еще патологически жаден! На него невозможно смотреть, когда он рассчитывается в магазине за покупку. Проверяет вес, рука трясется из-за пятака, зуб на зуб не попадает. Она же все это видела… Он приходит в гости к интеллигентным людям и — не поверишь! — ставит на стол отпитую и заткнутую бумажкой бутылку! Но стихи иногда из него вылезают. Сам не пойму — как. Я подумал: с нею у него не задержится. Смотрю — нет! Молчу, терплю. Полгода уже она бегает к нему. И за меня хватается. Одно, необходимое, — там. И другое что-то есть. А третье и четвертое — у меня… Тоже, оказывается, необходимо. А когда-то все сочеталось в одном человеке! Вот так раздвоилась она. Это было невыносимо. Я терпел, играл ей по вечерам Шопена. Когда бывала дома. А потом сказал ей однажды, что все знаю, что знаю давно… Упал на колени. Лег на пол перед ней. Моя ошибка была, ты прав. Она не смогла этого перенести. Побагровела, до слез, тут же взяла вещи, взяла Андрюшку и… Вот мы пришли. К конечной цели моих ночных путешествий.

Они были уже около арки.

— Вот сюда, сюда пойдем. — Посошков, взяв под руку Федора Ивановича, перевел его через улицу. — Сюда, в этот подъезд. — Открыв дверь, он пропустил Федора Ивановича в темноту. — Давай шагай, я тебя держу.

Рука у него была еще стальная. По пустынной каменной лестнице они поднялись на пятый этаж и там остановились около разбитого окна. За слабо светящимся проемом, наполовину лишенным стекла, вздыхал и охал холодный ветер. Говорил: «Ох-х-х», как человек.

— Вот здесь станем. Это я стекло выдавил. — Посошков достал из пальто длинный военный бинокль и поднес к глазам. — Иногда долго ждать приходится… Ага, сегодня она в этой комнате. Вот она…

И протянул бинокль Федору Ивановичу.

За угловатой дырой в разбитом стекле ворочалось равнодушное ночное пространство. Вдали сияло широкое — балконное — окно. Окно Кеши Кондакова, широкое и яркое, как окно больничной операционной. Федор Иванович удивился — его не завесили ничем, на нем не было фанеры. Поднеся к глазам тяжелый бинокль, он сразу увидел белую, как еловая древесина, голову Ольги Сергеевны, торчащие врозь толстые косички. Она слабо улыбалась и кивала кому-то, кто лежал ниже подоконника.

— Он лежит, по-моему, на своей кровати, — сказал Федор Иванович.

— Его тут нет и не бывает. Это Андрюшка. Она приказала своему этому… выметаться из квартиры, и он послушно съехал. Чтоб Андрюшка не видел пьяного чужого дяди. Они женились, он ее здесь прописал, все честь по чести. Вот что меня поразило. И что не оставляет мне никаких шансов. Прописал, несмотря на жадность. А сам съехал и не бывает здесь. Она бегает к нему иногда в Заречье. Пошли, Федя…

Но прежде чем уходить, Посошков резким, отрицающим движением как бы бросил — резко сунул в окно руку с биноклем и замер, прислушиваясь. Внизу на тротуаре стукнуло, и будто раскатились камешки. Академик взял Федора Ивановича под руку, и они медленно стали спускаться по темной гулкой лестнице.

— Ты понял? — спросил Светозар Алексеевич, когда они вышли на улицу. — Ведь лиса сейчас отгрызла себе ногу, освободилась. Вся жизнь — сплошные волевые акты. Несчастье всякого старика, которому удается заморочить голову молодой девушке и жениться на ней, — в том, что ему с самого начала надо считаться с горькой перспективой измены. Я отгрыз совсем. А твоя нога еще побегает — видишь теперь, какая у нас разница? Между моей чашей и твоей. Леночка еще вернется к тебе. И вас будет двое. И даже больше будет…

Федор Иванович не видел сейчас никаких преимуществ в своем положении. Но спорить не стал.

— Пойдем домой? — спросил осторожно.

— Да, можно идти. Пошли. Давай теперь поговорим немножко о тебе. У тебя все иначе, Федя. У тебя в тридцать лет развита та сторона личности, которая мне открылась только под самый конец. Вот видишь, ты голову над своим ключом ломаешь. Добро и зло! Все, над чем ты задумываешься, обязательно содержит в себе судьбу другого человека. Судьбу людей. О себе не думаешь… Какое счастье! Твоя мысль направлена из центра наружу. Но что вообще валит меня с ног — ведь Леночка твоя такая же! Ка-ак случаю угодно было! Сложная! Зрелая! Что могло свести вас, таких?.. У нее тоже ведь грани. Не по нашему времени. Зеленых плодов мало. Мы с Натаном крест было на ней поставили — не находилось у нас для нее пары. А когда ты вошел тогда к нам в кабинет… Сначала вот так серьезно постучал…

Нужно было молчать, Федор Иванович почувствовал это.

— Постучал — и чем-то сразу повеяло, Федяня. Событиями какими-то грядущими. Судьбой. И не только в плане Касьяна. И мы переглянулись с Натаном. Как раз она тебе несла кофе. Как она его несла! Натан говорит потом: «Ну, Леночка наша нашла наконец себе то, что надо». Это ведь он нарочно тогда послал ее в разведку. Чтоб ускорить события. Он чуял твою суть. Хоть ты и был тогда чистый касьяновец. Предугадал тебя. Тоже сложный старик. Да, Федя… Жалею я, что мне скоро семьдесят. Не насытился я жизнью. Было бы тридцать, построил бы все совсем, совсем иначе. И Ольге своей я жизнь испортил. Тащил себя за шиворот на ту полку, где не смогу удержаться. Да, тебе надо знать: там у него остались горшки с растениями, самые заветные. Я про Ивана Ильича. У него там тепличка самодельная. И семян же — целая картотека. Это все надо выручать. Подумать надо, Федя…

— Я уже думал об этом. — Федор Иванович хотел сказать: «И решение уже принял», но тайна была слишком велика, и он приумолк.

Академик тут же раскусил его:

— Ты не бойся меня. Тут и я могу тебе быть помощником. Очень осторожно снюхиваешься со мной.

— Я имею некоторое основание. Я видел в руках одного товарища из дома шестьдесят два книгу Моргана, притом не вообще книгу, а индивидуально-определенную, то есть ту, что лежала у вас под Петровым-Водкиным и имела штамп «не выдавать», припечатанный поперек фамилии автора.

— Тут ты никаких объяснений от меня не получишь. Но вслушайся в мой голос: уж теперь-то я тебе не опасен. И раньше я, когда клялся в верности Касьяну, все же… пакостей черных не творил. Хотя клятвы мои пованивали… А теперь вообще я… полностью освободился от пережитков капитализма. Вон какой раньше пережиточек под боком… С косичками. А Петров-Водкин — знаешь, сколько стоит Петров-Водкин? В долги ведь залез. А чтоб отдать… и пережиточек чтоб при мне оставался… пришлось, Федя, выйти на трибуну и орать. Чужие, вызубренные слова. Сейчас, если б вернуть те времена, нипочем бы орать не вышел. И она бы не сбежала. Не сбежала бы она! Сапоги бы надела и в колхоз со мной. Агрономами. Я своим криком… козлиным… оборвал тот ремешок, который еще мог удержать ее около меня.

Они расстались под фонарем в том месте, где кончался парк и начиналась улица, разделяющая поля учхоза и сосновую рощу с мигающими огоньками профессорских домов. Академик взял руку Федора Ивановича, долго жал, качал ее со значением, не выпускал.

— Заходи, Федя. Я сейчас один живу.

Но ночевать к себе не позвал, хотя бывший его ученик теперь был один. А Федор Иванович очень надеялся именно на это, даже в глаза Посошкову специально смотрел. Не хотелось идти в пустую комнату для приезжающих.

— Буду всегда рад, — сказал академик. Повернулся и пошел, слегка согнувшись, к границе фонарного света и тьмы. Стал опять таинственным длиннополым незнакомцем, шагающим в ночи, и шляпа как бы сама нахлобучилась на него.

Когда Федор Иванович отпер свою комнату, шел уже второй час ночи. Снимая пальто, нащупал в кармане тапочки. Вынув, замер, долго смотрел на них, качал в руке. Поцеловал… Но запах сукна сказал, что ее в этих тапочках нет. Не удалось сквозь вещи пробиться к ней. В отчаянии больно ударил себя тапочками по лицу. И что-то выпало из них, мягко стукнуло на полу. Какой-то плотный сверточек. Он поднял его, развернул скомканный газетный обрывок. Там лежало маленькое обручальное кольцо. Ее кольцо. Ее прощальный знак. Это она при них сумела. Торопливо завязывала в узелок свои вещички и изловчилась. «Молодец! Молодец! — закричала в нем душа. — Знала ведь, что приду, что возьму твои тапочки, что сохраню…» Слезы брызнули, он поперхнулся, удерживая их. «Сохраню!» — громко простонал. И, мотая головой, бросился пластом на свою сурово заскрипевшую койку для командированных.

IV

Часа в четыре утра он почувствовал, что не спит, что глаза его открыты. Непонятное, неподатливое будущее растеклось вокруг него, взяло в кольцо. Осторожно присели, замерли вокруг неотложные дела и невыполненные обязательства — сплошь только обязательства и никакого выполнения. Незаживающие старые царапины и совсем свежая, новая ссадина жгли, напоминали о себе при каждом вздохе. «Теперь ни одного дня нельзя пропускать, — думал он. — Но что буду делать сегодня? Чем займусь?»

Охнув, он повернулся, чиркнул своей зажигалкой, в который раз посмотрел на часы. Время не стояло.

«Хорошо. Допустим, проберусь ночью к нему в дом, вынесу семена. Можно и днем — я ведь правая рука Касьяна, руке позволяется. А что делать с новым сортом? Где он? Его же пора высадить в землю! Куда? Каждое движение под контролем. А кто контролер, если не Ким? Как же это Рядно отдал своего Бревешкова?»

Было совсем светло, когда напряженные, не отпускающие его думы прервала тетя Поля. Вошла, стукнула ведром.

— Вставать пора, молодой человек! Разоспался! Весна вон на дворе. Теплынь, так и пахтит! Гусак вон сейчас… Ничего не ест, стоит около гусыне и ужахается…

Застучала, заелозила щеткой, подметая.

— Где ж ты пропадал, бедовая голова? Я уж думала, что и тебя сгребли со всеми. Тут без тебя что было! Сколько народу перехватали! В шпионы все играют, увлеклися. Всех перепугали и сами настрахались. Везде им враг мерещится. Своих стали пачками… Так и думала: ну, моего Федю замели…

— За что же меня, тетя Поля?

— За то, что молодой, — вот тебе одно. Разве этого мало? За то, что барышня твоя красавица и любит тебя — вот второе. Такое никогда не нравится. И еще — за то, что голова у тебя не чурбан какой и не горшок с говном, — этого всего больше не любят. А от своей голове разве убежишь?

Оставив пальто на вешалке, он надел стеганую телогрейку и кирзовые сапоги и отправился в учхоз — делать ту же работу, что делал вчера. Его уже ждала бригада работниц, присланных с делянок, но все равно сразу началась напряженная гонка. Народу в оранжерее сегодня было больше, но все, как и вчера, работали молча. И сам Федор Иванович был молчалив. Распоряжения его были непривычно кратки и отрывисты. «Сюда!» — изредка слышался его мягкий краткий приказ. «Горшки!», «Не так!», «Плотнее!».

В полдень, убедившись, что работа пошла, он поручил руководство Ходеряхину и ушел из оранжереи. Быстро, почти бегом пересек учхоз, вышел через знакомую вторую калитку и зашагал по мягкой еще земле, срезая угол уже ярко-зеленого поля. Обогнув выступающий, одетый в зеленый дым массив парка, он совсем скрылся от случайных взоров. В одиночестве, не слыша летающих над ним возбужденно орущих грачей, он шел и обдумывал дело, которое предстояло провернуть. Оставив в стороне булыжную дорогу к мосту и сам того не заметив, он по другой, травянистой, дороге вышел к зарослям дикой ежевики. То тут, то там в ежевике показывалась потонувшая в молодой зелени цепь черных железных труб, уложенных плотно одна к другой, но еще не соединенных сваркой. Увидел, что вдоль труб, вплотную к ним, тянется тропа, и зашагал по ней. Когда подошел к знакомому разрыву между трубами, остановился здесь, заглянул в трубу и даже вполголоса словно бы окликнул кого-то: «Эй, эй!» И вибрирующий железный голос ответил полушепотом: «Эй, эй…» Разрыв был шириной метра в полтора. Федор Иванович постоял, размышляя. Как конструктор, пальцами рисовал что-то в воздухе. Потом поглядел в трубы, в оба конца. Один конец ярко светился вдали, отрезок здесь был короче. Сразу стало ясно: эта часть обрывается у оврага в кустах, нависающих над ручьем. «Ладно», — сказал он и пошел вдоль цепи труб назад. Он миновал десятка два составленных в цепь труб — всего было метров полтораста — и увидел еще один разрыв, поуже, но достаточный, чтобы пролезть в трубу. Тут же и пролез внутрь и, став на четвереньки, закусив губу и хмуро сопя, довольно ловко заковылял по трубе назад. Труба недовольно загудела. Он снял сапоги, и труба затихла. Ковыляя назад, он заметил зеленый свет еще в одном месте. Здесь кусок трубы откатился сантиметров на сорок, и образовалось сразу два просвета, ярко-зеленые полумесяцы. Федор Иванович протиснулся через один из них. Сунул ноги в сапоги и опять задумался. Он знал, что недолго ему быть правой рукой и впереди его может ожидать всякое. Эта труба, пока ее не зарыли, могла служить хорошим подходом к двору Стригалева. Одним из подходов, которых, должно быть, много. Но могла стать и ловушкой. Приняв все к сведению, он решительно хлопнул по присмиревшей трубе и пошел дальше — к дому Ивана Ильича.

Калитка была забита большими гвоздями, и на ней желтели знакомые две восковые печати, соединенные ниткой. Пройдя несколько шагов вдоль глухой дощатой стены, Федор Иванович отошел в сторону и с разбегу, схватившись за верхний край забора, одним махом перескочил его. Очутился в маленьком внутреннем дворике, отгороженном от остальной усадьбы низким заборчиком и глухой бревенчатой стеной дома. Здесь у Ивана Ильича были цветы. Штук шесть гранитных валунов, как большие розовые и серо-зеленые тыквы, были свалены в центре. «Альпийская горка», — догадался Федор Иванович. Лысины камней проглядывали среди буйно проросшей между ними цветочной листвы. Федор Иванович узнал георгины и, удивившись тому, что такая высокая зелень и так рано для здешних мест, запустил руки под растения — доискиваться истины. «Ага, — установил он. — Здесь они прикопаны прямо в горшках. Странно, однако, почему на альпийской горке?»

Ветер сиротливо свистел, тянул извилистую многоголосую песню в щелях хмурого деревянного дома. На двух шестах, вбитых в землю по обе стороны обросшей зеленью каменной горки, лопотали и постукивали два деревянных ветрячка. Их стук отдавал обреченностью и тоской и был сродни вечному молчанию валунов, сложенных в дворике. Федор Иванович еще больше нахмурился и, стараясь ступать тише, пересек дворик. Повернув белую пластмассовую ручку с непонятной дырочкой в центре, толкнул калитку и вышел к длинному чистому огороду, как бы разлинованному свежими строчками картофельных всходов, уходящими вдаль и вниз — к ручью. Ранняя зелень здесь его не удивила: знающий дело картофелевод высаживает в грунт уже пророщенные на свету клубни. Короткие кустики растений были слегка окучены, в междурядьях — чистота. Над огородом постукивали три ветрячка, а по углам стояли железные бочки для воды. «Работяга, — с горьким уважением подумал Федор Иванович. — Посажена простая картошка, а такой уход… — Тут же сообразил он: — В ней, конечно, скрыты несколько десятков кустов нового сорта».

Потом Федор Иванович увидел тепличку, пристроенную к дому. Ее распахнутая дверца, обитая войлоком и рогожей, звала к себе писклявым жеребячьим ржанием. Внутри пахло землей и сыростью. На стеллаже стояли несколько пустых горшков. Никаких растений здесь Федор Иванович не нашел. Он вышел, поднялся на крыльцо. На двери висел большой замок, кроме того, блестели шляпки нескольких больших гвоздей, вбитых до отказа. И зияли две желтые печати с ниткой. Федор Иванович обошел дом. Все его четыре окна были тоже забиты — по три широких доски на каждом окне. «В крайнем случае, доски оторву», — подумал он. И вдруг, что-то сообразив, бегом вернулся в тепличку. Так и есть! «Мы с Иваном Ильичом уже чуем друг друга», — подумал он. Под стеллажом была деревянная стенка. Доски ее легко отнимались — это оказалась дверца без петель. Надо было лишь отогнуть один гвоздь. За нею темнел широкий лаз. Федор Иванович протиснулся туда, попал в глубокий мрак подполья. Головой нащупал и поднял половицу, пролез в сени. Дверь в избу была распахнута. Выключатель оказался на месте, ярко вспыхнула лампа под самодельным абажуром из ватмана. И прежде всего Федор Иванович увидел на полу множество одинаковых плоских пакетиков с семенами. Некоторые были прорваны — по ним ходили люди, хорошо знающие, что у них под ногами вейсманистско-морганистская вредная гомеопатия. Ящики картотеки были выдвинуты или выдернуты совсем, лежали на полу и на столе.

Под узенькой кроватью он нашел несколько грубых конопляных мешков из-под картошки. Выбрав один покрепче, заспешил, стал охапками бросать в него пакетики. Набралась треть мешка. Федор Иванович еще туго завернул в простыню ящик с препаратами, с теми стеклышками, которые он когда-то рассматривал в микроскоп, и положил туда же в мешок. Самого микроскопа в доме не было. Микротом стоял в углу кухни, заваленный телогрейками и кирзовыми сапогами. Федор Иванович завернул его в телогрейку и опустил в мешок. Погасив свет, вышел, протащил мешок под пол, потом в тепличку, установил на место дощатый щит и побежал к воротам. Перемахнув через забор, он кинул на спину мешок и, пригибаясь, затрусил по тропе в кустах к трубам. «Яко тать в нощи, — подумал он. — Похоже, никто не увидел».

Мешок он задвинул в своей комнате под койку и, когда кончился обеденный перерыв, был уже в оранжерее, проверял записи в журнале, показывал аспирантам технику прививок и руководил посадкой сеянцев в горшки. «Плотнее поставьте, — изредка слышалось его краткое распоряжение. — Еще сотня войдет». «Мало песку, добавьте».

* * *

Часов в семь вечера, когда, вернувшись в свою комнату, он лежал на койке, хмуро уставясь в потолок, зазвонил телефон. «Говорите», — произнес женский голос, и сразу, будто рядом, зазудел деревянный альт академика Рядно:

— Ты где пропадаешь все дни?

— По вашим… По нашим с вами делам, Кассиан Дамианович.

— Ну и что ты набегал по нашим делам?

— Сейчас уже поздно говорить… Как раз собирался вам звонить, а тут произошло это… Арестовали же всех. Так не вовремя…

— И Троллейбуса?

— Вчера нас собирали. Информировали…

— И Троллейбуса, спрашиваю?

— И его тоже.

— Ну и что ты думаешь об этом, сынок?

— Мысль есть. Сначала доложу все. Чтоб по порядку.

— Давай докладывай по порядку. План, план как?

— Сейчас все по порядку. Я же кубло нащупал. Прямо к ним влетел. На сборище.

— Об этом подвиге уже и Москва знает. Ты ловко это, я даже не ожидал. Интеллигент же. Как это ты сумел?

— Даже сам не знаю.

— Не скромничай, не люблю. Знаю, знаю все — через женщину. Тут другое… Как ты узнал, что эта женщина из ихнего кубла, — вот где интуиция! Вот где талант!

— Там был Краснов, Кассиан Дамианович.

— Это хорошо, что ты сигнализируешь, сынок.

— Его тоже забрали.

— Батько и это уже знает.

— Теперь мысли по всему этому делу. Мысли вот какие, Кассиан Дамианович. Не рано ли мы с вами их всех… в идеологическую плоскость?

— Нет, не рано, сынок. В самое время. Ты же пробовал его смануть? Если и ты не смог… А я ж и, кроме тебя, еще засылал сватов. Нет, не рано, Федя.

«Ага, — подумал Федор Иванович. — Значит, так оно и есть, это мы их…»

— Я думаю, все же рано. Ведь у него был на подходе сорт… Сорт — это ценность. Он принадлежит народу, нужен ему, независимо от судьбы его легкомысленного автора…

— Хорошо говоришь. Хорошие слова. Батько знает, где этот сорт… Ты этот сорт мне сохранишь, сынок.

— Все равно поторопились. Я лазил туда, в его хату. В опечатанную…

— Хх-хых! — шершавый, колючий ветер зашумел, стиснутый в стариковских легких, заиграли свистульки — такой у него был хохот. — Ну ты, сынок, делаешь у меня успехи. Ну кто бы мог подумать, что мой Федька…

— …Я все там облазил…

— Не-е, не все, Федя, не все…

— Все. Места живого не оставил. Кроме печатей…

— Ху-хухх! Хы-хх! Тьфу! — Академик даже захаркал и подавился. — Ох, Федька, пожалей, не говори больше про эти печати…

«Погоди смеяться, сейчас ты засмеешься на кутни», — подумал Федор Иванович.

— Тут не в печатях дело, Кассиан Дамианович. Дело-то наше не блеск. У него там был шкафик. Картотека с ящичками. А в них — пакеты с семенами. На десять лет работы для трех институтов. Сам он говорил. Ничего теперь этого нет.

— А ты ж где был? Ты что? Ты в уме?

— Штук десяток я собрал на полу. Постфактум. Раздавленные сапогами, порванные. Веником семена подметал. Горсточка получилась. Так это же капля! Где остальные? Вот я почему… Согласовывать надо такие акции. В известность ставить.

— Это сволочь Троллейбус мне устроил. Загодя.

— Он не оставил бы на полу пакеты. И ящики не разбросал бы по всей избе.

— С-сатана… Только напортил мне. Я ж строго ему наказал.

— Кому? Троллейбусу?

— Не-е. Человеку одному.

— Безответственный был человек. Самоуверенный.

— Непонятно мне все это… Не-е, непонятно. Как раз человек очень был ответственный.

— А у меня такое впечатление, что сам этот ответственный… или его ребята… что они печку топили картофельными ящиками. Вместе с семенами. В печке полно золы. И кусочки ящиков. Обгорелые.

— Это ж катастрофа, Федя… Слушай… Почему я тебя все время подозреваю, а?

— Потому что Краснов ваш и Саул все время на меня льют вам что попало. А вы верите.

— Их понимать надо, сынок. Ты быстро обошел обоих, батько тебя почему-то залюбил, дрянь такую. А хороший собака всегда завидует на другого, которого хозяин погладит. Грызет его всегда, старается горлянку достать. Это закон. И у человека так. Ты скажи лучше, кто ж это мог семена нам?..

— Мог и кто-нибудь из ваших сватов, которых вы заслали… Сваты хоть знаниями какими-нибудь обладали?

— Федька, ну зачем ты дергаешь меня за самое больное место? Я догадываюсь, ты ревнуешь!

— Вы же глаза мне завязали и приказываете что-то делать! — закричал Федор Иванович, чтоб еще больше было похоже на ревность. — Не знаю, где и искать эти семена! А тут же еще один объект…

— Ты про новый сорт? Этот пункт зачеркни. Он, считай, наш.

— Его же сажать, сажать надо! Не посадим — погибнет.

— Он уже в земле, сынок. Время придет — скажу, где он и что с ним делать. Есть же еще объект, ты помнишь?

— Вы имеете в виду полученный Троллейбусом полиплоид?

— Забудешь ты когда-нибудь это слово? Я выговорить его не могу. Хуже чем латынь. Скажи — дикарь. «Контумакс» — имя ж у него есть. Ты ж узнал его при ревизии. А лапу не наложил…

— Как ее теперь наложишь… Вы почему-то спокойны, Кассиан Дамианович. Тон у вас… Может, все объекты уже у вас под лапой?

— Если б ты посмотрел на меня, сынок, так не говорил бы. Батько твой осунулся, с лица спал за эти дни. Получилось все как-то задом наперед. Что ж ты посоветуешь, а?

— Было бы хорошо выпустить Троллейбуса. И остальных тоже. Я за ними посмотрел бы. Я бы все их наследство вам…

— Дорогой… Посадить легче, чем выпустить. Это наша вина, Федя. Рановато мы с тобой их… Ты прав. Мягче надо было, тоньше. Но ты ж понимаешь, он оказался врагом. Фильм этот, оказывается, из-за рубежа ему. Вон куда ниточка…

Академик умолк. Он долго молчал, потом подал несмелый голос:

— Федя… Ты слушаешь? Федь…

— Да, да, Кассиан Дамианович! Да!

— Что тебе сейчас открою, сынок… Ты извини меня, я тебя немножко проверял. Подозрительный стал. Все думаю: не утаивает мой Федька от меня что-нибудь?.. Не перекинулся к этим?

— Не такая ли я сволочь, как Краснов? — подсказал Федор Иванович.

— Федька, не ревнуй! Это хорошо, что ты ревнуешь, все равно перестань. Батько тебя ни на кого не променяет. А Краснов — теленок. Он ни у нас, ни у них ничего не понимает. Болтается в ногах. Так что я говорю… Проверял я все тебя. Почему тебе и показалось, что я спокоен. Не-е, батько не спокоен. Или я никуда не гожусь, старый пердун стал, или зрение у меня еще в порядке, и ты единственный, кому я могу довериться. Слушай… Слушай и жалей своего батьку. Сложная ситуация, сынок. Троллейбуса не взяли. Троллейбус сбежал.

— Ка-ак! — горячо и искренне закричал Федор Иванович.

— Какая-то стерва предупредила. А может, и стечение обстоятельств. А ты говоришь, ставь тебя в известность. Тут в обстановке полной секретности и то вон какие прорехи получаются. Сквозь землю, понимаешь, провалился. Меры, конечно, приняты. Ты с твоим нюхом сейчас мог бы сильно мне помочь… Погоди, не торопись материться, я не требую ловить… Поймают и без тебя. Наследство, наследство надо спасать. Силы у меня много, руки длинные. Мне не хватает твоего, Федя, таланта.

Настала очередь Федора Ивановича замолчать. Нет, Кассиан Дамианович не хвастал, когда давал ему знать об охотничьих угодьях, где он один гоняет своих оленей. Когда говорил о переводе в идеологическую плоскость и о том, что непослушного могут по его поручению чувствительно посечь. «Открылся весь! — подумал он. — Раньше казалось пустой болтовней, хвастовством. Не верил… А теперь вот и иллюстрация. Но до чего скрытен. Все кругом прикрыто овечьей шкурой. Прикрывайся, прикрывайся. Овечка давно уже волчью шкуру накинула. Таких овечек ты еще не видывал…»

— Федь…

— Да, да! Здесь я…

— Во, брат, как нас с тобой облапошили.

— Не нас двоих, а вас, Кассиан Дамианович. С вашим генералом. Чтоб верили мне, чтоб не распыляли силы на слежку за мной.

— Ну ладно, ладно, сынок. Осторожность никогда не мешала.

— А точно это — что сбежал? — Федор Иванович на миг спохватился. Это тоже ведь могла быть ловушка. — Кассиан Дамианович, данные проверенные?

— Данные точные, сынок. Устал я от этой всей шарманки. Заменил бы ты меня…

— Ведь я время убью зря, если это не так…

— Не бойся. Убивай время. С пользой убивай. Он сейчас не только шкуру свою спасает. Ценности, ценности прячет. Государственные… Народу принадлежат… Ты ж понимаешь, Федька, наш с тобой долг… Мы должны оказаться на высоте.

Они опять замолчали. Федор Иванович удивился — до какой степени точно слова Касьяна соответствовали ключу! И опять академик несмело позвал:

— Федь…

— Да, я тут. Никак в себя не приду от новости.

— Ты слушай. Батько наверх уже пообещал. И тебя ж не забыл упомянуть. Один из лучших сотрудников, Дежкин, работает на главном направлении — такой сделал текст. Понял? Нас с тобой на особый контроль взяли. Так и записали — новый сорт. Теперь, брат, или грудь в крестах… Смысл доходит до тебя? До твоей честолюбивой башки? Я ж у тебя в руках, Федя. Сделай мне это дело, и я сразу пойму, что Федька мой…

— Самый лучший собака?

— Ох и зубастый стал! Злой кобель какой! Сразу между ног берет… Вот что значит — батько тебя не порет. Ты сделай, что прошу. Медаль повешу. На ошейник, х-хы…

— Для этих дел, Кассиан Дамианович, нужно, чтоб уцелевшие вейсманисты-морганисты мне поверили. Меня ведь боятся… Придется всего себя намазывать медом.

— Намажься медом! Прошу тебя!

— Не знаю, как это у меня получится. И потом — своя же оса может сесть на этот мед. Из вашего улья. Так ужалит, что и не встанешь. Генерал ваш смотрел тут на меня…

— Он на всех смотрит, не бойся. Я ж буду на страховке. Скажу ему.

— Мне бы гарантию…

— Ну ты ж и зануда, Федька, стал! В такое время торговаться… Все, все бери себе, только успокой! — заорал Касьян. — Снимай с меня штаны!

— Ладно, Кассиан Дамианович. Сегодня же медом намажусь.

* * *

Едва он положил трубку, как телефон опять зазвонил:

— Федор Иваныч? Не узнаешь? Это Ходеряхин.

Загадочная грусть, как и всегда, чуть заметно сквозила в этом ломающемся мальчишеском голосе. Звонил обойденный удачей человек.

— Я слушаю вас, Анатолий Анатольевич, — оберегая его самолюбие, приветливо отозвался Федор Иванович.

— Так вы, что же, не пошли?

Здесь, в этом институте, Федор Иванович уже научился не показывать удивления, когда ему задавали неожиданный вопрос.

— А вы? — спросил легким голосом.

— Ну, я… Меня не приглашают на такие ограниченные… на такие узкие… Я не гожусь.

— А куда надо было пойти?

— Я думал, вас обязательно… Они там пленку раздобыли. Фильм. Вы точно ничего не знаете? Так не теряйте времени, слушайте. Они раздобыли откуда-то фильм. Вейсманистско-морганистский. Похоже, тот самый. Поскорей притащили аппарат и сейчас крутят. В ректорате…

— Кто они?

— Да Варичев же. Со товарищи.

— Интерес-сно… Вы еще кому-нибудь сообщали об этом?

— Ни одной душе. Только вам и хотел…

— И не сообщайте. При этом условии и я никому не скажу, что вы мне…

— Идет!

Учтиво дождавшись, когда он положит трубку, Федор Иванович медленно положил свою и некоторое время стоял посреди комнаты, глядя на лакированную доску стола. Прямо на крестообразный знак, изображающий две сведенные остриями бесконечности — внутреннюю и внешнюю. Внешняя все время ставила перед ним новые задачи. Уйдя глубоко во внутреннюю, он соображал: как должна вести себя в открывшихся ему сейчас новых условиях правая рука академика Рядно. Побарабанив по столу пальцами и завершив эту трель последним — выразительным — щелчком, он быстро надел «сэра Пэрси», вышел на улицу и сразу набрал скорость. Взбежал на крыльцо ректорского корпуса, легко и бесшумно, словно летя, прошагал по коридору и вошел в приемную ректора. Здесь никого не было. За приоткрытой кожаной дверью кабинета двигалась загадочная живая полутьма, угадывалось напряженное присутствие людей. Проскользнув туда, Федор Иванович тут же увидел лунно-голубой квадрат экрана и на нем шевелящиеся пальцы двух прозрачных рук, разводящих эти пальцы к двум полюсам. Прижался спиной к стене, напрягшись, стараясь разглядеть присутствующих.

— Редупликация, — слышался сквозь стрекот аппарата уверенный козлиный голос Вонлярлярского. Как специалист по строению растительной клетки, он давал пояснения. — Сейчас наступает телофаза…

— Стефан Игнатьевич! — с благодушной усмешкой взмолился Варичев. — А по-русски, по-русски нельзя?

— Петр Леонидович, это международная терминология вейсманистов-морганистов…

— Ну и черт с ней! Мы-то не вейсманисты. Зачем нам их терминология?

— Она и должна быть непонятной, в этом ее… Если я буду транспонировать… поневоле прибегая к усилиям… чтобы изобразить в понятном свете это ложное учение, я буду выглядеть как адвокат… как скрытый адепт, использующий случай для пропаганды… И любой честный, сознательный ученый — а я думаю, таких здесь большинство…

— Ладно, понял тебя, ты прав. Шпарь с терминологией.

— Ну его к черту; может, выключим? — послышался чей-то тоскующий голос. — Потом будет лезть в голову. Вот этим они и запутывают нормальных людей…

Аппарат умолк.

— Толковая пропаганда! — гаркнула Анна Богумиловна. Она сидела во тьме, в двух шагах от Федора Ивановича.

— Фальшивка или нет? — спросил кто-то.

— Провоцируешь? — весело отозвалась Анна Богумиловна.

— Да хватит вам! — зашикали кругом. — Потом вас послушаем. Давай крути до конца!

Хромосомы на экране задвигались.

— Образуется веретено, и аллели расходятся к полюсам, — опять заговорил Вонлярлярский снисходительным тоном специалиста.

— Нет, Стефан Игнатьевич, так не пойдет. Придется Дежкина позвать. — Варичев протяжно крякнул. Это была всего лишь шутка, он хотел всех немножко попугать этим Дежкиным, которого все боялись.

— Я здесь! — громко заявил Федор Иванович, отталкиваясь от стены.

Экран тотчас погас, и аппарат остановился. Вспыхнули лампы под потолком, все заговорщики обернулись туда, где стоял неожиданно свалившийся на них свидетель их активного интереса к запретным вещам. В свободных позах, раскинувшись на стульях и в креслах, сидели туманно улыбающийся в сторону академик Посошков, деканы, профессора. Растерянно-веселая Побияхо уставилась на Федора Ивановича:

— Он уже здесь! Петр Леонидыч, ты обладаешь способностью вызывать духов!

Варичев, растекшийся в своем кресле, ухмыльнулся на ее шутку и положил на край стола громадные мягкие кулаки.

— Сам не ожидал, что у меня такое свойство. Оказывается, вы здесь, Федор Иванович!

— Я не совсем понимаю, почему это всех удивило…

— Мы тебя искали и не нашли, — явно соврала Побияхо. — С ног сбились.

— Я был дома, и как только позвонили…

— Кто ж этот… счастливец, который смог вас разыскать? — спросил Варичев.

— Женщина какая-то. Не Раечка.

— Не Раечка? — Анна Богумиловна посмотрела на ректора, советуясь с ним взглядом.

— Ладно, неважно кто, — сказал Варичев, оглядывая собравшихся, спокойно ведя корабль среди мелей и рифов. — Главное, Федор Иванович здесь, и мы можем продолжить. Федор Иванович! Тут на ваше имя поступил пакет… Из шестьдесят второго дома. Раиса Васильевна его второпях распечатала, выпал загадочный ролик с фильмом, а дальше пошло-поехало. Научный интерес, жажда познания, любопытство… Что там еще, Анна Богумиловна?

— Влечение к запретному плоду, — пробасила Побияхо.

— Словом, притащили проектор, и вот сидим, ломаем головы: что это такое перед нами на экране? Какие-то червяки… Стефан Игнатьевич говорит, что хромосомы… Шевелятся, понимаешь… Жаль, думаем, Федора Иваныча нет, он бы нам разъяснил…

— А сопровождающее письмо было? — поинтересовался Федор Иванович, подходя к столу.

— Есть и сопроводиловка… — Варичев подвинул к нему несколько сколотых листов.

— Между прочим, номер с двумя нулями, — заметил Федор Иванович, читая сопроводительное отношение. — Как же это она… Распечатать такой конверт… Бумага особо секретная…

— Да, такая вот бумага… — Варичев лениво отвел глаза в сторону…

По согласованию с академиком Рядно, «при сем», то есть при этом письме, тов. Ф. И. Дежкину препровождалось постановление о производстве научной экспертизы рулона с кинопленкой, изъятого в ходе предварительного следствия по делу преступной группы, оперировавшей в городе. Над заголовком «Постановление» было напечатано: «Утверждаю», и прямо по этому слову наискось круто вверх взбирался длинный зеленый зубчатый штрих, и с конца его на текст постановления свисал задорный изогнутый хвост. «Ассикритов», — прочитал Федор Иванович поясняющую надпись в скобках.

— Вы хотите просмотреть весь рулон? — спросил он, строго и прямо оглядывая всех сидящих в кабинете. При этом он слегка вытаращил глаза, как догматик, и потянул в себя воздух сквозь сжатые губы.

Все молчали.

— Это же мне адресовано. Если я распишусь в получении этого разорванного пакета, выйдет так, что данный просмотр организовал я, что я распространил среди вас…

— Мы все дали Петру Леонидычу честное слово!.. — рявкнула Побияхо, колыхнувшись.

Варичев посмотрел на нее с усмешкой и покачал головой.

— Раз я, как главное отвечающее лицо, оказался втянутым в эту историю, придется кому-то об этом сказать? — Федор Иванович все еще слегка таращил глаза. Он много раз за свою жизнь видел такие вытаращенные от страха глаза, изображающие неискреннюю сознательность. Ему легко было вспомнить и повторить знакомое выражение лица.

Все сидели как прибитые. Только Посошков тонко и грустно улыбался в сторону, рассматривая пальцы на изящной и сухой руке.

— А если не скажу… Если не скажу, получится, что прикрываю? Тем более в настоящий момент, когда привлечено такое пристальное внимание. Когда ведется следствие… Прямо не знаю, что и делать. Я откровенно вам скажу: мне не хотелось бы оказаться на месте Стригалева, как вы его тогда… Как мы с вами его на собрании… Возьмете вы это дело на себя, Петр Леонидович?

— Пока действует принесенная присутствующими присяга, ничего страшного нет, — сказал Варичев не очень уверенно.

— Петр Леонидович, необходимость взять на себя появится как раз тогда, когда кто-нибудь не выдержит и, разумеется, соблюдая необходимый такт…

— Какой уж тут такт… — Варичев, невесело усмехаясь, оглядел всех, задержал взгляд на неподвижном, окостеневшем Вонлярлярском. — Если кто из нас бросится опережать события, тут уж будет не до такта… Видите ли, Федор Иванович, мы все здесь — люди проверенные. В том смысле, что все — люди в возрасте, семейные… И до известной степени тертые. Сработались. Зря шум никто поднимать не стал бы. Привычный тонус жизни кто захочет ломать? Но вот эта промашка с пакетом… Эта секретность… Ваши резонные слова… Тут ситуация существенно меняется. Появляется элемент непредсказуемости…

— Надо нам вместе подумать… Я полагаю, мы сможем вернуть ситуацию в безопасные рамки. — Федор Иванович перестал таращиться и улыбнулся. — Мы ее спокойно вернем в русло. Я никогда не сел бы писать такое экспертное заключение в одиночку, не посоветовавшись со старшими коллегами, с четким кругом специалистов, испытанных мичуринцев… которых хорошо и давно знает академик Рядно.

Все вздохнули, зашевелились.

— И кроме того, надо посмотреть сам фильм. Если в нем и есть что-нибудь, представляющее опасность, мы должны, сохраняя равновесие…

— Башковитый мужик, — негромко пробасила Побияхо.

Все закивали. Посошков улыбнулся еще тоньше.

— Состав присутствующих, я вижу, примерно такой, каким бы мне и хотелось видеть… Если бы инициатива принадлежала мне. Словом, давайте продолжим просмотр. Я доложу вам кое-что по ходу. И затем попрошу помочь мне в формулировании объективной точки зрения. Поскольку я сам первый раз в жизни, волей обстоятельств, подведен к необходимости…

— Ну ты, Федор Иваныч, и дипломат же! — раскатилась рыком повеселевшая Побияхо.

— Давайте, пожалуйста, фильм, — деловито приказал Федор Иванович.

— Сначала, сначала! — ожили голоса.

— Давайте сначала. Перемотайте, пожалуйста…

Пленку перемотали, свет погас, и на экране задрожали первые кадры. Федор Иванович хорошо помнил лекцию Стригалева.

— Перед нами клетка… — начал он. — По-моему, чеснок. Аллиум сативум. Здесь мы видим то же, что и на учебных препаратах. Только клетка живая, окрашивать ее нельзя. Снимали без окраски… Видимо, манипулировали светом…

Началось деление клетки. Как только цикл закончился, все зашумели.

— Невероятно! — прошептал кто-то.

— Почему? — скромно спросил Посошков.

Потребовали остановить аппарат и показать деление еще раз. В молчании смотрели несколько минут, потом заспорили еще жарче.

— Чистая туфта! — бас Анны Богумиловны подавил все голоса. — Тише, сейчас нам Федор Иваныч скажет… Останови, останови аппарат!

Зажгли свет. Побагровевшая Побияхо подалась вперед:

— Скажи, Федор Иванович, я верю только тебе. Это фальшивка?

— Я так же знаю это, как и вы. Пожалуйста, говорите.

— По-моему, фальшивка. Чистой воды туфта.

— Только, пожалуйста, Анна Богумиловна, аргументируйте. Конечно, лагерное слово «туфта» там поймут, но мы же ученые! Мне же заключение писать. Хоть подпись и будет моя, это наше общее дело.

— Правда, я видела когда-то в Москве в одной лаборатории, как снимали развитие зародыша в курином яйце. Засняли, как бьется сердце… Но весь процесс деления клетки, чтоб так четко… Такого не может быть. Обман. — Побияхо даже отвернулась.

— Позвольте. — Варичев налег на стол, поднял два толстых пальца и, соединив их в щепоть, показал: — Это же, Федор Иванович, вот какая структура. Это же микро… микроструктура! Что-то не верится.

— Почему? — спокойно проговорил Федор Иванович. — Техника микрофильмирования ушла сейчас далеко. Этим занимались еще до войны. Между прочим, в подвале нашего факультетского корпуса стоит трофейный аппарат «Сименс». На нем можно делать такие штуки. Я не уверен, что сразу получится, тут вся сложность в том, чтобы получить культуру клетки. Выделить живую. И среду надо подобрать. Сразу не выйдет, но в принципе…

— А как вы поместите клетку под объектив? — спросил Вонлярлярский не без превосходства. — Как она будет там, ин витро, отправлять свои функции? Должен же быть непрерывный обмен!

— Вот-вот. Именно! — сказал кто-то.

— Да, да, — негромко подтвердили несколько человек.

— Все дело в составе среды и в культуре, — проговорил Федор Иванович. — Вы должны знать эту технику, Стефан Игнатьевич. На предметное стекло кладете два стеклянных капилляра. На них покровное стекло. Закрепляете по углам капельками воска. Под стекло пипеткой пускаете ваш раствор. С другой стороны подтягиваете жидкость фильтровальной бумажкой. Создается непрерывный ток. Вот только жидкость эту — с нею нужны эксперименты. И конечно, сама культура — это тонкое дело.

— А ведь точно, там, в подвале, стоит эта трофейная бандура, — сказал кто-то из профессоров. — Пылится. Я все думал, что это сверлильный станок.

— Давайте еще раз посмотрим! — подал голос московский доцент.

Свет погас, и на экране опять зашевелились серо-голубые прозрачные пальцы. Почти весь экран заняла одна гигантская клетка с двойным набором хромосом. Побияхо сразу заметила непорядок:

— Федор Иванович, что это она? Вот опять… Что это?

— Экспериментатор взял пипеткой слабый раствор колхицина и пустил под стекло. Самую малость…

— Вот, вот! — заревела Побияхо радостно. — Во-от, хо-хо! Начинается вейсманизм-морганизм! Теперь все понятно. Во-от! О!

Ее поддержали еще несколько голосов.

Клетки на экране отчетливо удваивались одна за другой. Потом стали распадаться. Мелькнул какой-то иностранный текст, и аппарат остановился. Вспыхнул свет.

— Да-а! — сказала Побияхо, оглядывая всех. — Пиши, Федор Иваныч. Вражеская стряпня!

— Вы, Анна Богумиловна, в данную минуту говорите не как ученый, — отчетливо послышался сквозь шум немного надтреснутый голос академика Посошкова. — Разве вейсманизм-морганизм может быть заснят на пленку? Это ложное учение, коренящееся в головах буржуазных схоластов. Оно может быть изложено в тексте, в комментариях к кадрам. А здесь таких комментариев нет. Перед нами удачно снятая делящаяся клетка чеснока. Сначала делилась нормально, потом попала под действие колхицинового раствора. И чеснок, и безвременник, из которого получают колхицин, существуют в природе, ваши обвинения к ним адресовать нельзя. И встреча одного с другим в природных условиях не исключена.

— Но колхицин!

— Это алкалоид. Его получают из луковиц безвременника. То есть колхикума. Как никотин из табака. Эксперименты… с колхицином могут ставить и противники вейсманизма-морганизма…

— Если найдутся такие храбрецы… — сказал кто-то под общий смех.

— Могут ставить такие эксперименты… чтобы разоблачить это лжеучение. Так что само по себе удвоение хромосом в клетке, попавшее на этот экран, не может рассматриваться как вейсманизм. Мы должны все познать. И не бояться.

— Но есть очередность в познании даже фактов, существующих в природе. — Это Варичев, опомнившись, уже издалека почуял душок в словах Посошкова. Показав свою твердость, он стал набирать силу. Все его картофельные глазки растеклись и заулыбались. — Тут я вам, Светозар Алексеевич, должен возразить. Должен, ничего не поделаешь. В вейсманизме-морганизме есть, друзья, одна такая частность: это лжеучение использует несущественные факты, чтобы отвлечь внимание прогрессивной науки от решения задач, диктуемых современностью.

— Простите, не согласен. Как это мы можем делить факты на существенные и несущественные? Да именно факты, которые вчера казались мелочью, сегодня, по мере их познания, становятся в центре науки и практики.

— Извините, Светозар Алексеевич. — Варичев поднялся и, улыбаясь, зарычал: — Мы должны помнить, что и в науке проходит линия фронта, что существует передний край и тыл. Скажите, какой объект сегодня важнее для изучения — корова или мушка-дрозофила? Мушка тоже дитя природы, и она не предполагала, что ей так повезет. Что вейсманизм-морганизм поместит ее на своем знамени…

— Корова за год дает одно поколение, а мушка — двадцать с лишним. Поэтому мушка может быть использована как крайне удобное средство для изучения того, что станется с наследственностью коровы через две тысячи лет. Законы наследственности одни и те же и для коровы, и для мушки. Вот почему мушку нельзя противопоставлять корове. Но я должен здесь остановиться, Петр Леонидович, — Посошков сбавил тон. — Вопрос вами поставлен принципиально, как и следует ставить вопросы… Любой из нас скажет, что да, эксперимент с чесноком и колхицином, хоть и красивый, все же ничто по сравнению с вашим, Анна Богумиловна, хлебушком.

Тут послышалось сразу несколько голосов, и можно было понять, что говорят о некоем облучении семян пшеницы гамма-лучами.

— Ладно, Петр Леонидыч, здесь все свои, — проговорила Побияхо упавшим голосом. — Облучение было. Хоть факт и второстепенный, я не отрицаю. Но, твердо стоя на своих позициях, я очень хотела бы понять, как все это получилось: поместили мои семена в какой-то гроб, где у них радиоактивность была, подержали несколько секунд — и пожалуйста! Ты бы посмотрел, когда она взошла, — сколько возникло самых немыслимых вариантов! Тебя еще тогда не было у нас, Петр Леонидыч. И вот там-то, на той именно делянке, я отобрала свою, как говорит Ходеряхин, пашеничку. Молодая была, послушалась, дала облучить. Но ведь результат, товарищи… О нем старались не говорить, но он налицо…

— Я вижу, вы готовы капитулировать, Анна Богумиловна, — сказал Варичев.

— Не-е! Нет! И не подумаю. Я — баба боевая. Но знать бы не мешало. Как оно получается. В клетку заглянуть…

— Если цель достигнута, незачем возвращаться, вникать в дебри процесса. Тем более если процесс может быть использован в других целях… Увлечешься процессом, Анна Богумиловна, — забудешь о цели. Знаете, кто говорил: «Движение — все, цель — ничто»?

— Товарищи! — Федор Иванович укоризненно взглянул на Варичева. — Товарищи, я должен все же попросить вас вернуться к задаче этого обсуждения. Эту стихийно возникшую, но глубоко принципиальную дискуссию можно перенести в другое место и продолжить не без пользы. А сейчас излишняя острота нам может помешать. Мы уже вышли за рамки цели этого коротенького фильма. Я начинаю, Петр Леонидович, жалеть… Чувствую, что пакет был распечатан зря… и что, пока не поздно, мне придется…

— Ну почему же?.. — Варичев сразу остыл, опустился в кресло. — Вы, Анна Богумиловна, совсем не к месту заварили здесь… заговорили об этом облучении. Конечно, фильм сам по себе, кроме хорошей техники съемки, мало что дает науке. Деление, не будем отрицать, показано мастерски… Но все это уже известно. Фильм, в общем-то, для первокурсников. А что касается колхицина, что же… Мы тут видим действие этого, опять же известного в фармакопее, яда. Пропаганды тут никакой нет. Конечно, можно использовать… Но можно и не использовать — это зависит от аудитории и от демонстратора…

Все закивали, успокаиваясь. Федор Иванович четко повторил слова ректора, уже как выводы экспертизы. Варичев, внимательно слушая его, кивал и пристукивал пальцем по столу после каждого тезиса. И все кивали.

Потом наступило особенное молчание. Никто не хотел уходить.

— Знаете что, ребята… — сказала Побияхо, зардевшись. — Давайте еще разок посмотрим. С самого начала…

* * *

Экспертное заключение, написанное объективным тоном неподкупного специалиста, было отпечатано на машинке и отослано в шестьдесят второй дом. Все эти дни не выпадало дождей, и Федор Иванович по вечерам ходил на усадьбу Ивана Ильича — таскал ведрами воду из ручья и сливал ее в железные бочки, стоявшие по углам картофельного огорода. За шесть вечеров налил доверху восемь бочек. Ни огород, ни георгины на альпийской горке еще не поливал — влаги в земле пока было достаточно. Поднимаясь с двумя полными ведрами от ручья, по глинистой изрытой крутизне среди кустов ежевики, оглядывался по сторонам — ему все казалось, что в слабых сумерках кто-то следит за ним. Тоскливо постукивали ветрячки. «Я имею право сюда ходить, — думал он и тревожно оглядывался, но сохранял деловой вид. — Я — правая рука академика, мне поручено „наследство“, пусть попробуют придраться».

В понедельник — это было четырнадцатое мая — ему позвонила Раечка из ректората. Его ждал конверт из шестьдесят второго дома. Эксперта приглашали на пятнадцатое.

Утром пятнадцатого он вымыл голову и, причесавшись, завязал розоватый галстук на чистом твердом воротничке сорочки. Надев «сэра Пэрси» и посмотрев на себя в зеркало — прямо и искоса, — он отправился на Заводскую улицу. Он знал, что в подобных случаях надо быть одетым безукоризненно. Все было бы хорошо, но кровоподтек под глазом был в самом расцвете — стал почти черным, и его окружало желтое сияние.

По дороге размышлял, двигал бровью. Он хорошо понимал: ролик с фильмом у них — главное доказательство, и это доказательство надо было обязательно лишить силы.

Пропуск был уже готов. Федор Иванович вошел через третий подъезд, миновал прилавок с часовым, затем поднялся на второй этаж, попал в знакомый полутемный, извивающийся дугами коридор. Оглядываясь на эти плавно выгнутые стены, прошел мимо высокой двери с номером 441 на табличке. Несмело протянул руку к двери 446. За нею была светлая приемная с зелеными диванами. Молодой молчаливый военный взял его пропуск и открыл перед ним кожаную дверь. За нею была еще одна такая же дверь, похожая на спинку мягкого кожаного кресла, и открылся просторный зал с большим розовым ковром в центре, а вдали — большой письменный стол. С интересом разглядывая этот зал, Федор Иванович не сразу понял, что это кабинет. Потом увидел поднявшуюся над письменным столом знакомую, очень высокую, синевато-черную шевелюру невиданной плотности и густоты. Генерал — в суконной гимнастерке и ремнях, в синих галифе, невысокий, тонконогий, изящный, как стрекоза, — вышел к нему из-за стола. С первых же шагов он начал изучать лицо приглашенного эксперта. Попутно подал слабую руку, а сам изучал, изучал… Во время вялого, неуверенного рукопожатия от генерала повеяло чем-то мягким, приятным. Когда-то некая дама, жена штабного офицера, разъяснила Федору Ивановичу первые и верные признаки настоящего мужчины: от него должно пахнуть — чуть-чуть хорошим табаком, чуть-чуть хорошими духами и чуть-чуть хорошим вином. Всем этим и попахивало слегка от бритого, словно бы переставшего дышать от внутреннего напряжения, скрипящего ремнями генерала Ассикритова.

— Что это у вас… товарищ эксперт? — спросил генерал, остановив сияющий взгляд на темно-лиловом желваке под глазом Федора Ивановича, подведенном тающей желтизной. — Заклеили бы. Могу вызвать медсестру…

— Боевая рана. Получена на посту, который доверен мне Кассианом Дамиановичем. Таких травм стесняться не приходится.

И они оба оскалились, беззвучно смеясь и не спуская друг с друга глаз. Сели в глубокие кресла друг против друга. Тоненький генерал занял лишь треть места в большом кресле, и это позволило ему косо раскинуться и ловко перебросить одну тонкую ногу через другую и положить руку на глянцевое голенище. Огромная шевелюра все время приковывала внимание, возвышалась над его страстной и загадочной худобой.

— Ну, какие у вас дела на фронте борьбы, товарищ завлабораторией? — спросил он. — Как там с наследством? Ничего не упустили?

— Кое-что упущено, — сказал Федор Иванович.

— А что такое? — Генерал выпрямился озабоченно.

— При обыске много пакетов с семенами попорчено и исчезло. Кассиан Дамианович был огорчен.

— Значит, что же получается: хоть и вредное учение, а ценности производит?

Федор Иванович счел нужным при этих словах измениться в лице и недоуменно посмотреть на генерала.

— Материальные ценности не утрачивают своей цены от перемены хозяина, — сказал он холодно и чуть с гневом. «Правая рука» была на страже позиций академика.

— Бывают упущения поважнее, — устало сказал генерал. — Вам академик говорил?

— Говорил. Какая-то, видно, сволочь предупредила. Между прочим, из знающих.

— Скоро подберем обоих. И того и другого. И сволочь подберем. Недолго им бегать.

И они замолчали. Генерал мял свое голенище, поглядывая на сидящего против него строгого, углубленного мыслителя. Потом коричневые веки его задрожали, он как бы прицелился.

— Федор Иванович, — вдруг заговорил он по-новому и притворно потянулся в кресле, — нам известно, что вы — непримиримый и знающий свое дело борец. Поэтому несколько удивляет расплывчатость вашего заключения. Правая рука академика, а где же на ней, хе-хе, когти? Где стальная мускулатура?

— На то она и правая, чтобы не бить мимо цели. Я привлечен в качестве эксперта. В этом качестве я не имею права давать ход эмоциям.

— Хм-м… Новая концепция экспертизы?

— Я знаю, что я действительно тот, кем меня должен был представить вам академик. И дорожу авторитетом, который помогает делу. Если я ударю, опровергнуть меня будет нелегко. Так, по крайней мере, было до сих пор. Вы же знаете, это я поднял всю историю с Троллейбусом…

— Это нам известно.

— Зачем же мне, ученому, который хочет быть полезным, сбиваться на путь выискивания мелких ошибок и приписывания мелочам неприсущего им значения? На путь пустых придирок…

— Простите, что вы называете пустыми придирками? — Ночь под бровями генерала несколько раз вспыхнула зарницами.

— Я дал объективное и неопровержимое заключение, и только так можно бороться с серьезным врагом. Враг будет только смеяться, если в простом студенческом фильме о делении клеток мы начнем искать опору чуждого мировоззрения. Оптические приборы, реактивы… Процесс преломляется линзами, фиксируется на пленке. Протекает вне нашего сознания, — Федор Иванович говорил мерно, словно диктуя генералу слова.

— Но там же тексты, тексты!

— Мы смотрели…

— Простите, кто это мы?

— Я подключил самых надежных сотрудников. Петра Леонидовича Варичева, Анну Богумиловну Побияхо. Задействовал этого, нового доцента из Москвы. Еще несколько человек из надежных. Мы собрались и несколько раз просмотрели фильм. В текстах только научные термины и дозировка веществ в растворах. Ни одного вывода. Типичное пособие для преподавания. Главное слово оставлено комментирующему профессору. Все зависит от того, кто будет интерпретатор.

— Но этим интерпретатором может быть враг!

— Согласен. Мы в экспертизе говорим не об интерпретаторе, который к фильму не приложен… А о том, что дано. Фильм — это средство. И как таковое он индифферентен. Безразличен.

— Значит, все в цели? Это вы хотите сказать? Цель оправдывает средства?

— Нет. Не хочу этого сказать. Средства настолько индифферентны, что им плевать и на цель, и на оправдание. Ведь вам не придет в голову обвинить руку, скажем, в хищении! Голова всему голова. Средство не тот объект, чтобы его оправдывать. Или обвинять. Печати преступного умысла на этом средстве нет. Как только появится печать умысла — тут и хватайте преступника. Это уже будет не средство, а преступное действие. Пленка попала к вам, и вы, товарищ генерал, стремитесь ее использовать как средство. В целях нашей общей борьбы — я сужу по вашим вопросам в постановлении. А пленка и тут, и в нашу сторону, тоже не хочет гнуться! Ни в сторону мичуринцев, ни в сторону вейсманистов-морганистов. «Хочу, — говорит, — быть сама по себе, вне вашей драки». Одно слово — индифферентна. Наш фильм отражает процесс, происходящий ежесекундно во всем живом мире. И в вашем теле, товарищ генерал. Деление живых клеток и зависимость этого процесса от условий обитания. Подтасовок здесь нет, все чисто, заявляю уверенно, как эксперт. Зачем фильм оказался у них, в этом…

— В этом кубле, — подсказал генерал.

— Да, зачем он оказался у них, что с ним хотели делать, — если вы располагаете данными, как вы сказали, вот это и выясняйте. Это задача следствия. Кубло — это, между прочим, термин академика. Бессмертный термин.

— Да, знаю. У нас бывали беседы с Кассианом Дамиановичем, не одна. Приходится встречаться. Глубокий ученый. Глубоко берет.

— Фильм этот, безусловно, является выдающимся достижением техники микрофильмирования. Обычно мы рассматриваем в микроскоп клетку уже убитую эфиром и окрашенную. В таком виде, как здесь, хромосомы я наблюдал впервые.

Федор Иванович сказал это, чтобы проверить информированность генерала о нем. И генерал сейчас же отреагировал.

— Мы располагаем данными, что вы видите эти хромосомы вторично, — сказал он вскользь.

Федор Иванович заметил про себя его профессиональную страсть — показывать на мелочах, что он знает всю его подноготную.

— Эти данные неточны, — сказал он, показывая Ассикритову, что участвует в более высокой и ответственной игре. — Если вам нужны точные данные на этот счет, их даст вам академик Рядно.

Генерал встал с кресла и некоторое время таинственно смотрел на Федора Ивановича, и при этом можно было подумать, что он сгорает от чахотки. Потом он прошелся по кабинету и остановился где-то за спиной невозмутимого эксперта. Через минуту Федор Иванович обернулся и встретил его огненный взгляд — генерал пристально смотрел, оказывается, ему в затылок. «Что это он?» — подумал Федор Иванович. А генерал, прервав свое непонятное исследование, обошел стол, уперся рукой в лежавшее там заключение эксперта и принялся читать. Текст этот, видимо уже не в первый раз, привел его в бешенство. Он ударил маленьким кулачком по бумаге и тут же взял себя в руки. Блеснув черными глазами, подался к Федору Ивановичу:

— Беззубое заключение! Беззубое! Дорога ложка к обеду. Враг забросил нам это «средство», как раз когда ему нужно, когда у нас идеологическая борьба!

— Не считаю разговоры о клетке, о том, как расположены ее структуры и как они функционируют, идеологической борьбой, — сказал Федор Иванович. — Все, о чем вы говорите, задача не экспертизы, а следствия.

— У нас есть данные, что вы с некоторого времени стали сочувствовать лженауке.

— Я думаю, что эти данные слабенькие, — сказал Федор Иванович, смеясь.

— Вы почему смеетесь?

— Я нахожу, что сейчас как раз самое время нам обоим рассмеяться. Данные у вас слабые, иначе вы не поручили бы мне работу. Не стоит верить этим данным.

— Надо не верить, а знать — так любите вы говорить? Да, надо знать… И мы все будем знать.

— Не сомневаюсь. Судьба истины — быть познанной, — сказал Федор Иванович, соглашаясь.

— Ну хорошо. — Генерал сел на полированный угол стола и оттуда, качая ногой в сапоге, продолжал свое неуклонное и непонятное наблюдение за лицом эксперта. — Хорошо. Разве этот фильм не доказывает… разве это не попытка доказать, что все — в наследственном веществе?

— Фильм, снятый с живого объекта, всегда и несомненно доказывает, что прав материализм: все — в веществе.

Генерал, сверкнув глазами, спрыгнул с угла. Он обошел вокруг стола, наклоняясь и присматриваясь к Федору Ивановичу с разных позиций, как будто играл в бильярд. Не отводя глаз, попятился, вернулся к креслу за столом, сел и налег грудью на бумаги.

— Хорошо, скажу так: разве не доказывает это, что путем манипуляций с веществами можно изменить наследственность?

— Это было бы именно таким несомненным доказательством, если бы их теория была верна…

Генерал озадаченно опустил голову, вникая в эти слова.

— Чья теория?

— Тех, кто в кубле.

«Я тебя сейчас подведу к одной мыслишке», — подумал Федор Иванович.

— Так теория же неверна! — Генерал побежал вокруг стола и чуть не упал. Навис где-то сзади над Федором Ивановичем.

— Тогда этот факт опровергает ее.

— Ничего не понимаю… Ну а если бы была верна?

— Я уже сказал: это было бы для нее неопровержимое доказательство.

— Запутали вы меня. Что раньше? Факт? Или вывод из него?

— Вы это сами знаете, — внятно сказал Федор Иванович, сидя к генералу спиной. — Но поскольку я нахожусь в этом доме, я должен добавить: смотря о чем идет речь. В большинстве случаев вывод следует за фактом. В простой науке, вне этих стен… Но есть, вы знаете, случаи…

— Так запишите это в акте экспертизы!

— Не могу. Это не из области науки. Это — дело правосознания.

— Да, да… — сказал генерал рассеянно. Он принялся ходить по кабинету. Иногда вдруг останавливался, принимая странные позы, и все время взглядывал на Федора Ивановича, но сейчас же отводил глаза. После нескольких таких перемещений, как бы мельком, проговорил: — Я вас понял. Дошло наконец. А как же с ответственностью?

— Н-не знаю, — сказал Федор Иванович.

— Чья же будет ответственность? Кто будет отвечать за ошибку правосознания?

— У правосознания не бывает ошибок, — строго сказал Федор Иванович, наблюдая за генералом. — Ошибки могут быть только у науки. Даже если их нет…

— Опять что-то говорите… А все же, если правосознание ошибается?

— Оно не может ошибаться. Оно меняется. А за прошлое с него никто не спросит.

— Пожалуй… Но у нас особый случай. Нам сейчас нужны знания.

— Я не уверен, нужны ли… — Федор Иванович тут же понял, что этих слов он не произнес. Вместо этого он, помедлив, сказал: — Экспертиза и дает их вам. Если случай особый, их иногда… можно отбросить…

— А отвечать?

— Я же сказал…

— А перед совестью?

— Что такое совесть? В определенных условиях она должна одобрять…

— Что одобрять?

— Действия того лица… которое решает, тот ли это случай, чтоб отбросить знания. Или не тот.

— К чему вы мне все это говорите? — вдруг закричал генерал с бешенством.

— Говорю для обоснования своей позиции научного эксперта. И о границах применения науки…

— Это объективизм у вас, а не позиция! Такой, как ваш, акт экспертизы нельзя положить в основу решения!

— Значит, я прав! Все-таки сначала появился вывод, а потом к нему вам понадобилось добыть подтверждающий факт! — сказал Федор Иванович с некоторым торжеством. И сейчас же с облегчением сообразил, что и это он высказал только в уме. Вовремя остановился. «Суеверие и глупость», — думал он, зорко наблюдая генерала. Но не спешил выдавать ему эту свою точку зрения. Потому что суеверие и глупость, облаченные в сукно, и скрипящие ремнями, и чуть пахнущие хорошим табаком, духами и вином, — они командовали здесь, и Федор Иванович не видел пределов их власти.

Теперь генерал в молчании ходил по кабинету, и отдельно бродили его углистые глаза. Пожимал узкими плечами.

— Ч-черт знает что!.. — с ненавистью бормотал он в сторону. — Советский ученый! Ин-тер-ресно! У него под носом, под носом орудуют враги… Готовятся… Ожидают своего часа… Все полетит кувырком, настоящих профессоров тю-тю, везде будут сплошные воспитанники академика Рядно, в науке окажется полный вакуум… Потом это кончится… А мы и объявимся тут как тут… Десять человек, каждому группу по сорок студентов, получится четыреста специалистов… Слышали вы о такой вражеской арифметике?

— Не слышал, но это все понятно… Арифметика здесь не вражеская. Если отбросить некоторые выражения в адрес академика… недопустимые… Я даже могу с вами поспорить по этому вопросу на стороне истины, — сказал Федор Иванович. — Эти люди… Даже по вашему пересказу их слов видно, что они очень молодые… Видимо, студенты. Они разумели под этим не конец советской власти, а всего-навсего…

Генерал усмехнулся:

— Всего-навсего учение Мичурина — Лысенко? Теорию академика Рядно? Всего-навсего!

— Даже не это. Они имели в виду по своей неопытности… конец запрета на учебные занятия с клеточными структурами. Они не без основания считали, что может образоваться брешь в знаниях.

— Конец марксистского учения — вот что они имели в виду! — закричал Ассикритов, затрепетав. — Цветущую ветвь советской науки! Учение наших корифеев — вот на что они замахнулись. Вейсмана хотят нам просунуть с монахом Менделем! Мальтуса! Вы, Федор Иванович, вызываете у меня удивление. Удивление вызываете. Знаете, как называется то, что вы мне говорите? Де-ма-го-гия! Вы попробуйте скажите все эти штучки про ваших студентов академику. У него эта адвокатура не пройдет. Как, впрочем, и у нас.

— Есть простые вещи, которые могут быть по-деловому обсуждены в среде знающих людей. Нет оснований переводить их в идеологическую плоскость…

— Да это же спор между двумя системами! В восемнадцатом году эсеры выкатывали против советской власти пушки. Сегодня враг взял на вооружение вейсманизм-морганизм. Он горячо приветствовал бы вашу экспертизу. Вот так, товарищ… товарищ правая рука. До свидания. Нам с вами обоим все ясно. Вам ясно? Мне — более чем ясно.

Больше они не произнесли ни слова. Вдали открылась дверь, молодой военный отворил ее пошире и стоял, как бы собираясь принять Федора Ивановича в объятия. Поклонившись, эксперт вышел стройным, независимым шагом. Генерал стоял посреди кабинета и, содрогаясь, смотрел ему вслед.

* * *

«Нет, мне удалось, удалось лишить это искусственное доказательство его силы, и я сумел растолковать генералу, что никакой ведьмы в черной собачке нет» — так думал Федор Иванович, шагая по веселой майской улице. На стриженых деревьях мельтешила свежая, совсем юная листва, ветер был теплый, сильно пахло смолой тополей. «Но расставаться с придуманной ведьмой генералу не хочется, — бежали мысли дальше. — Нет, он не расстанется со своей мечтой раскрыть хоть раз в жизни настоящий заговор. Фильм с иностранным текстом… Так хорошо провели операцию, нашли рулончик — где! — на вокзале, под курточкой у собравшегося укатить в поезде члена тайной группы. Прямо как в кино! Нет, он любит групповые дела, он не расстанется с такой интересной ведьмой. И академик будет его подогревать изо всех сил. Но мне удалось сделать свое дело — бросить четкий луч научной ясности на это их главное доказательство, и генерал все увидел. Он все увидел, потому и бегал так вокруг стола — ведьму было жалко упускать из рук. Он почешется еще дома, подумает, на что идет. Хоть сейчас это вроде и в порядке вещей… Но настоящая оценка еще придет, и он это знает. Оба примутся теперь срочно спасать свою ведьму, и тут уже не будет места заблуждениям. Впрочем, у Касьяна их и не было никогда. Никогда не было их у моего батьки…»

Так, остро и тягостно задумавшись, он незаметно дошел до учхоза и там, в оранжерее, до самого вечера что-то делал, переставлял какие-то горшки с растениями, отвечал на какие-то вопросы. Уже переплеты оранжереи порозовели, и стекла заиграли на закатном солнце, уже и погасли, и бледно вспыхнули палки дневного света. Он сам не заметил, как остался в оранжерее один, и уже в одиннадцатом часу, все так же тягостно думая и вопрошая перед собой пустоту — о том, как развернутся события в будущем, — побрел домой через парк в быстро темнеющих сумерках подступающего лета.

Странные свойства души! Еще на крыльце он почувствовал неясный гнет. Может быть, его внимание еще издалека задержалось на миг на неясном сгустке, напоминающем человеческую фигуру. Эта тень, похоже, протекла в полумраке в его подъезд и оставила слабую бороздку в сознании. Если так, то, взявшись за ручку двери, он вдруг ее и ощутил — эту бороздку, и даже замедлил движение. В темном коридоре почему-то не горела лампочка. Пусть загорится! Он повел по стене рукой, ища выключатель, но, видимо, забыл, где находится эта штука. Рука, скользнув по пыльной стене, оборвалась в нишу и уперлась там в грубоватый нетолстый брезент. А под брезентом подалось живое тело.

— Здесь кто-нибудь есть? — спросил Федор Иванович, отпрянув.

— Есть, есть, — ответил в нише приглушенный, тихо резонирующий басок Ивана Ильича.

— Сейчас… — шепнул Федор Иванович. Прошел к своей двери, быстро отпер ее, распахнул внутрь темной комнаты, в глубине которой чуть светился синий прямоугольник окна, перечеркнутый тонким крестом переплета.

— Свет не будем зажигать? — негромко спросил Стригалев.

— Почему? Зажжем! На окне у меня занавеска. Сейчас я ее… Вы садитесь сюда, в угол, на мою койку. Дверь запрем…

— Я ведь к вам до утра, Федор Иванович… До завтрашнего вечера.

— Мы можем вас здесь приютить и до следующей весны. Ко мне никто не ходит.

— Ну вот, я уже в углу. Можно зажигать.

Федор Иванович щелкнул выключателем, вспыхнула ярко-желтая лампочка, окно за казенной шелковой занавеской сразу потемнело. Хозяин в три шага обежал по комнате круг, поспешно собирая в одно место на стол предметы, оставленные утром где попало. Он сразу нашел электрический чайник, початый батон хлеба, пачку сахара, банку с маслом, залитым водой.

— Масло — это хорошо, — сказал Иван Ильич с койки, из самого темного места. — Дайте мне кусочек. Нет, только кусочек.

Бедняга, он был голоден и давно не глотал своих сливок.

— Сливки будут утром, — сказал Федор Иванович. — Молоко, может быть, раздобуду сейчас.

— Вы сейчас мне кашку сварите.

— А картофельное пюре? Можно?

— Давайте пюре.

— Кашку тоже сварим. Позднее. Сейчас почистим и поставим картошку.

Федор Иванович выволок из-под койки ящик с картошкой. Достал со дна шкафа алюминиевую кастрюлю, взял короткий нож. Картофелины одна за другой завертелись у него в руках, расставаясь со спиралями кожуры.

— Умеете чистить, — сказал Стригалев из полутьмы.

— Армия, армия… — был короткий ответ. Федор Иванович еще не пришел в себя от неожиданности. Но он заметил — Стригалев прилег на койке. Прилег и чуть слышно охнул.

Картошка уже стояла на плитке. Чайник был включен. Федор Иванович захлопотал около стола, нарезая батон.

— Батон черствый. По-моему, это хорошо, — сказал он.

— Дайте-ка мне крайний кусочек. Первый. Ладно, давайте прервем дела. — Стригалев опять сидел на койке, выдвинулся на свет, и Федор Иванович вздрогнул, увидев его усталую худобу и решимость. Он как будто собрался грозить небу. Стригалев на миг усмехнулся вызывающе, но вызов тут же погас. — Здравствуйте, Иван Ильич, — сказал он, и Федор Иванович вздрогнул от неожиданности, но опомнился. — Здравствуйте, Иван Ильич. — Теперь в улыбке Стригалева была надежда и проверка. — Правильно я вас назвал? Принимайте, Иван Ильич, своего двойника. Я надеюсь, за это время ничего у нас с вами не…

— Это слово здесь не годится — «надеюсь», — сказал Федор Иванович, заглядывая под крышку кастрюли. — Оно годилось бы, если бы основания у вас были, может, и достоверные, но недостаточные. А они, по-моему…

— Да, да. Согласен. Не надеюсь, а знаю, Федор Иванович. Знаю. Потому и пришел. Потому что наступили обстоятельства, которые имелись в виду. Хоть нам и весело с вами было тогда… издали о них говорить. Вот видите — наступили. Нам нужно… Мне нужно передать вам ряд вещей. Через десять лет я опять перед той же ситуацией. На этот раз попробуем другой путь. В общем, нужно все перекачать от меня к вам. Будете теперь вы полным распорядителем.

— Я готов, — сказал Федор Иванович.

— Придется вечера два нам… может, и три…

— Я готов. Можно будет и днем.

Они помолчали некоторое время, глядя друг другу в глаза. «Я люблю тебя, восхищаюсь! — кричал взгляд Федора Ивановича. — Никогда не предам, собой готов заслонить!» И ответная ласка струилась из бычьих глаз Стригалева, обведенных иконными кругами страданий. «Знаю. Немножко колебался, теперь вижу — я правильно тебя выбрал, — говорили эти глаза. — Я тоже тебя люблю, мы братья, больше чем кровные, — мы двойники».

— Хотел пойти, понимаете… сдаться, — заговорил он вдруг. — Чтобы вместе судьба с ребятами… Но картошки мои все лезут в голову… — Складки недоумения собрались вокруг его губ. — Мог бы ведь сдаться! Уже далеко от опасности отошел. И смотрю — назад, к ребятам, тянет, мочи нет. На что мне жизнь такая? Друзья дороже. А вот не сдался. Значит, картошка дороже. Вы, как двойник, это поймете…

— Давно понял, — тихо сказал Федор Иванович. Стало слышно, как покряхтывает чайник. — А как вам удалось это?

— Это-то? — Стригалев показал пальцами свое бегство, свои бегущие ноги. — Меня предупредили. Я был предупрежден одним… одним великим человеком. Одним большевиком из двадцатых годов. Остальные тоже были предупреждены. Всем было вовремя сказано. С риском для жизни сказано. Он подал знак мне, а я — всем. Так они же не поверили! До последнего часа. Советские ребята, советское сознание! Касьян — это одно, это частность. А там, в шестьдесят втором, там же другие люди. Наши! Я и сам так когда-то… Может, потому и решился убечь, что Касьян со мной переговоры завел, глаза мне открыл. Вижу: надо быть наготове. А может, у ребят задачи такой не было, как у меня. У меня же задача какая. Потому и энергия нашлась. Для побега. Для этих ночей на земле…

— У Леночки была такая же задача. Как же она не…

— Не уберегли Леночку… Я ведь и к ней забегал. Так у ней же голова вся в тумане была из-за развода вашего. Дурацкого… Я ей сказал, как и мне было сказано… что вы вне подозрений, что этот Бревешков… Говорю ей: «Федор Иванович был прав. Этот альпинист наш — гадина, падаль грязная». Она так и села на стул. Рухнула. Потом вскочила, хотела бежать к вам. В халатике. А я взял да и остановил. На свою и на ее голову. И на вашу… «Оденьтесь, — говорю. — Чемоданчик поскорей соберите — и не спеша к нему. А там уж подумаете вместе, что и как…» Сказал и сам побежал по лестнице вниз. У меня же еще были адреса. Думаю, успею и свои дела. А во дворе уже «Победа» серая, за ней вторая въезжает. Ребятки молодые выходят, один к одному, красавцы. Я назад. Стукнул ей в дверь: «Идут! Бегите!» И наверх. А там под чердаком коридор есть, соединяющий два подъезда. Переход. Могла бы и она…

Оба надолго замолчали. Чайник уже завел мирную извилистую песню. Потом Федор Иванович спросил:

— А вы тогда вот… когда я ночью прибежал. По-моему, вы немножко испугались. Не того, кого надо, а меня.

— В общем, да. Колебался. Если бы приучил себя жить по вашей науке, если бы подчинился отдаленному голосу, он меня вывел бы из тумана. Он был у меня, этот голос. Вы были правы, наш альпинист оказался…

— И сам ведь сел…

— Ни минуты он не сидел! Ни минуты! Скоро на работе появится. Данные точные. Готовьтесь принимать.

— Это вы хорошо мне сказали. Надо подготовиться.

— Надо. Он с первого дня включится в наблюдение.

Чайник ровно и громко шумел. Федор Иванович взял в шкафу пачку чая.

— Чувствуете, какой росток дала спящая почка? — сказал через плечо. — Какой росток!

— Больше, чем сама яблоня, — угрюмо согласился Стригалев. И добавил, покачав черной лохматой головой: — Я не имею права садиться в тюрьму. И вы тоже. Нельзя никак сорт им в руки. Это, Федор Иванович, главный пункт. В случае полного провала уничтожайте все. Недрогнувшей рукой. Решение принимать доверяю одному вам. В руках Касьяна это превратится в величайшее достижение его науки. И в оружие против хороших ребят. Он же вынет и покажет обещанные сорта! На них он еще десять лет продержится… От настоящей науки не останется и следа.

Наступила долгая пауза.

— Это же надо! — Стригалева даже подбросил горький смешок. — Двадцать лет! Двадцать лет продержаться на обещаниях и на цитатах из Маркса с Энгельсом. Я от него в восхищении!

Он ножом достал из банки кусочек масла и положил в рот. Кастрюля с картошкой дрожала на плитке, из-под крышки косо выбивался пар. Долив туда кипятку из чайника и добавив в чайник воды из крана, Федор Иванович оглядел все хозяйство и повернулся к Ивану Ильичу.

— Вы запритесь, а я к тете Поле выбегу, — сказал он. — Возьму у нее молочка и крупы. Потом откроете — я рукой по двери сверху вниз проведу.

Минут через десять он вернулся, неся манную крупу в стакане и бутылку молока. Провел в темноте рукой по своей двери сверху вниз. Подождав, провел еще раз, скребя ногтями. За дверью все так же было тихо. Ни звука в ответ. «Заснул», — подумал он, покачав головой. Поставил стакан и бутылку на пол к стене и вышел на крыльцо. Долго стоял там, иногда покачивая головой, кивая своим мыслям. «Да, — думал он, — бедняга ты, мой двойничок, хлебнул за десятерых. Наследство твое придется строго охранять. Главный пункт звучит четко и не допускает полутонов. Если что — недрогнувшей рукой. Но это „если что“ не должно наступить. Впрочем, это уже рассуждения. Они в пункт не входят. Пункт касается только самого случая».

Постояв минут двадцать, Федор Иванович вспомнил о картошке и бросился к своему желто светящемуся окну. Несколько раз остро ударил костяшками по стеклу. Потом пробежал в коридор, провел рукой по насторожившейся двери. Замок тут же щелкнул. Иван Ильич, открыв, вернулся на койку. Ворочался, сопел — боролся со сном. В комнате сильно пахло вареной картошкой.

— Не знаю, спать или картошку есть, — гудел Стригалев, зевая и мотая головой. — Этот запах можно сравнить только с запахом пекарни. Когда хлебец свежий вынут. Бабушка Елены Владимировны говорила… Картошка любит, чтоб ее подавали с раскипа. Пожалуй, поем. — Он стрельнул в сторону кастрюли внимательным глазом. — Правильно, надо делать пюре.

Федор Иванович ложкой сосредоточенно толок разваренные картофелины.

— Это какой сорт? Не «Мохавк»? — приговаривал Иван Ильич, следя за его работой, стараясь побольше говорить. — Вы возьмите из моего наследства толкушку. Дубовая, вам отдаю. Будете картошку толочь. В кухне найдете, в печурке. Дайте-ка попробовать ложечку. Вроде «Мохавком» пахнет, а? И белизна… Н-да… Собственная картошка — это свобода прогрессивной мысли. Сейчас ведь нет гуманных врагов времен феодализма. Когда победитель обнимал капитулировавшего, возвращал ему шпагу и, облобызав, сажал пировать рядом с собой…

— Вы, между прочим, сидите на части своего наследства, — сказал Федор Иванович, — все пакеты с семенами, что уцелели, — под койкой, в мешке. И микротом…

— А микроскоп что же? Не нашли? А на чердак лазили? Загляните, там он, в уголке. Все это теперь ваше. Сейчас поедим, возьмите тетрадку, и начну вам диктовать кое-что. Молоко — треть в картошку, треть в кашу, а треть мне в чай.

Федор Иванович придвинулся к койке, и они принялись за ужин. Стригалев был явно голоден, его рот жадно и быстро охватывал ложку. Но воля останавливала голодную хватку. Освободив ложку и любовно прислонив к тарелке, он начинал долгое растирание и перемешивание во рту и без того размятого и перемешанного пюре. Осторожно пропускал по частям дальше. Запивал теплым чаем с молоком.

— Спасибо, двойничок! — ни с того ни с сего сказал вдруг, отправив в рот очередную ложку.

И Федор Иванович увидел слезы в его глазах. И сам отвернулся, почувствовав теплый прилив. Наклонился, чтобы сама скатилась набежавшая влага. «Нервные оба стали…» — подумал.

— Вы что же… — бодреньким голосом сказал Стригалев, облизывая ложку, — сложили наше с вами наследство здесь, под койкой, и успокоились? Он же доберется и сюда. Это вернейший, послушнейший пес Касьяна.

— Хороший собака. Как говорит наш шеф, — вставил Федор Иванович.

— Хороший, послушный и злой собака. Кусачий. Касьян его ни на кого не променяет. И на вас в том числе. Пожалуйста, не заблуждайтесь на этот счет. У вас еще, по-моему, не развеялись заблуждения. Лучше берите все наследство и под выходной, вечерком, везите в Москву. И там тоже раскиньте мозгами, куда пристроить. Спортсмен сейчас занят мною, поэтому у вас есть возможность. Не теряйте ее. Он выслеживает меня, охотится. Знает, собака, куда ходить. Ко мне на двор ходит. Лежку устроил, ждет. По-моему, видел уже меня. Только пока не трогает — хочет проследить, куда я «Солянум контумакс» спрятал. Волк хочет мяса, а бобру нужно плотину строить. Думается, он и от Касьяна не прочь эту вещь утаить.

— Почувствовали?

— Тут почувствуешь. Он же в позапрошлом году спер у меня во дворе несколько ягод. И в оранжерее горшок. Я «Контумакс» — в заначку, спрятал, а другой гибрид с похожими листьями выставил. Он и спер. А потом стал проговариваться загадочно. Мол, кажется, на основе лысенковской науки и Касьяновой методики ему наконец удалось кое-что. Сначала болтал, потом начал тускнеть и замолк…

— И вы после этого простили его и даже приняли в кубло!

— Я бы и Касьяна принял, если бы он сумел так изобразить жажду истины.

Стригалев все еще подбирал в своей тарелке остатки пюре. Федор Иванович хотел добавить из кастрюли, но гость, явно еще не насытившийся, остановил его:

— Часа через два я сам, с вашего разрешения. А сейчас еще чайку. С молочком. Так я говорю: когда еще не наступил этот рубеж… Еще в апреле, когда все ходили на свободе, он уже начал высматривать, что я делаю на своем огороде. Где землю рыхлю, что сажаю. Я не знал еще тогда, что это именно он. Как подойду к его лежке, к ежевике в конце огорода, — сразу, как кабан, вдруг сорвется и с треском ломится наутек… Вниз по ручью. Уже сколько дорог в ежевике проложил. Как кабан. Я берусь за грабли и слышу в другом конце прутик — тресь! Вернулся, сволочь. Приходилось ночью работать. Ночью он ленится караулить, спать хочет. И сейчас прутики потрескивают. Ребята из шестьдесят второго давно бы схватили, увезли. А этот наблюдает. Еще не донес.

— Я его убью, — твердо сказал Федор Иванович.

— Не вздумайте! Не имеете права. Он уже и без вас… привязан к судьбе. На него есть уже заявка. Надежная.

Стригалев подчистил тарелку, бережно отставил ее в сторону и посмотрел ей как бы вслед.

— Да… Так я подметил у него этот интерес. И, хоть и по ночам приходится, поливаю, как вы понимаете, не то, что ему хотелось бы. Пришлось ради маскировки много всякой всячины посадить. А то, что ценно, я прикрыл. Тоже двойниками, Федор Иванович. Та же тактика. «Контумакс» — я его вам поручаю, — вы найдете его в малом дворике. Там альпийская горка и георгины. Вы же ботаник, у «Контумакса» действительно листья как у георгина. А с удвоенными хромосомами — почти копия! Я его в горшки и прикопал там в камнях, среди георгин. Три горшка. Их тоже касается первый пункт. Пока не зацвели, не страшно. У него кремовый цветочек, маленький. Можно сразу опылить и через сутки оборвать венчик, чтоб в глаза не бросался. Это себе заметьте. Опыление — это будет пункт два. Он звучит так: потихоньку делать дело. «Контумакс» входит в этот, второй, пункт. Поливайте бдительно, не жалейте воду и на георгины. Я видел, вы все восемь бочек натаскали. Смотрел, и сердце радовалось. Мой двойничок поработал.

— Может, мы на сегодня кончим, Иван Ильич?.. — осторожно спросил Федор Иванович.

— Нет. Доставайте чистую тетрадку, будем писать. Я оцарапан, Федор Иванович. Яд разливается по телу. Надо говорить и говорить. Чтоб успеть, не забыть ничего. И писать. Берите тетрадку.


Через двое суток, когда толстая тетрадь почти вся была заполнена записями, таблицами и формулами сложного шифра и стала для Федора Ивановича сжатой программой работы на несколько лет вперед, — как раз часа в три ночи, под утро, продиктовав последнюю запись, Стригалев сжал обеими руками виски и задумался.

— Кажется, ничего не забыл. Кажется, все. Все, Федор Иванович.

И поднялся — уходить.

— У меня последний вопрос. — Федор Иванович удержал его за руку. — По нашей программе получается, что у нас задача только одна. Только сохранение «наследства» и, может быть, небольшое продвижение вперед, по одной теме. С «Контумаксом»…

Стригалев опустился на койку. Молчал, ждал главных слов.

— Так и будем сидеть на зарытых сокровищах?

— Нет, не все время будем сидеть. Придется в конце концов выходить на свет. Подкопим аргументы, наберемся духу и выйдем. В журнале выступим. Может сложиться так, что вам, Федор Иванович, придется одному. Не боитесь?

— Нельзя, чтоб сложилось…

— Не будем гадать. Журнал — это будет третий пункт. Напишите о новом сорте, о том, как получен. О полиплоидии напишите. Да! Чуть не забыл — новый сорт. У нас же восемнадцать кустов… В огороде растет, там у меня старичок «Обершлезен» посажен — среди него. Кусты — что тот, что другой — совсем одинаковые. И цветки такие же. Я вам потом на месте покажу, как искать… Выступим с этим сортом и с фундаментальной работой по «Контумаксу». Это будет хорошенькая новость. Для многих. Журнал читают…

— А где выступим?

— Не полагалось бы зря… Но скажу. Вам уже надо знать. Услышите и сейчас же забудьте название. — Стригалев наклонился к Федору Ивановичу и загудел горячим полушепотом: — В «Проблемах ботаники»… Там вся редколлегия… Они с толком действуют. Касьяновы сенсации тоже дают, даже чаще наших работ. Но наши — только когда поступит серьезный, хорошо обоснованный труд. Редактор давно уже меня торопит. Все уже сговорено. Даже готов идти на риск. Да вот… не успел я. А теперь я — главарь шайки. Связан с «иноразведкой». Теперь мне нельзя… Вы, вы будете общаться. Редактор знает…

Он опять встал.

— Поспали бы, Иван Ильич, — убито попросил его хозяин комнаты, зная, что просьба останется без ответа. — Завтра ночью и проводил бы…

Иван Ильич не сказал ничего. Обнял одной рукой своего друга, в другую взял холщовую сумку с припасами, которую приготовил Федор Иванович.

— Ухожу. Больше мне нельзя. Нельзя, чтоб меня увидели даже поблизости от вас. Вы должны быть вне подозрений. Незачем вам повторять мой путь. Придумайте другой.

И они пошли в темноте через холодный предутренний парк. Когда подошли к Первой Продольной аллее, Иван Ильич остановился. Плюнул с сердцем:

— Если бы мне сам Сталин сказал, что в интересах государства и народа эти наши работы надо похерить и эту картошку уничтожить… А мне же почти это и сказали… Почти от имени Сталина… Я бы не уничтожил и пошел бы на все. Я на все и пошел. Вот — жизнь! А если доживу — опять буду прав! Я уже был однажды прав. После нескольких лет неправоты. И опять ведь буду прав! А за картошку даже чествовать будут! Если доживу. Надо дожить…

Когда подошли к Второй Продольной аллее, Иван Ильич, остановившись, загородил дорогу:

— Теперь идите назад. Даже вам нельзя знать, куда я дальше пойду. Даже в какую сторону сверну — нельзя знать. Не бойтесь, дорогой, я буду приходить. Всегда держите наготове сливки…

V

Миновали еще два дня. Подошло воскресенье. Этот день Федор Иванович весь провел в трудах на огороде Стригалева. Он нашел в пристройке тяпочку с коротенькой палкой и слегка окучил картофельные кусты. Их было около трех тысяч — тридцать рядов по сто точек. Огород радовал чистотой, все кусты подросли, все были одинаковой высоты — на одну пядь не доставали колена, и уже дружно завязывали бутоны. На альпийской горке все лысины камней исчезли под темными зарослями георгинов. Федор Иванович уже знал те стебли, которые надо не замечать, и, помня о лежке в кустах ежевики, не замечал их, даря георгинам подчеркнуто любовный уход. Правда, некоторые листы георгинов он быстро и даже грубовато оборвал, а иные прищипнул с целью косметики — те листы, которые слишком были типичны и могли выдать скрывающегося между ними двойника. Все там, на горке, росло как надо, и если чей-нибудь глаз мог бы обнаружить такой тонкий обман, то, во всяком случае, не глаз альпиниста.

На свою работу в огороде Федор Иванович пришел открыто, своих движений не таил — он прилежно выполнял задание академика. Заглянул он и в дом и на чердаке в углу обнаружил желтый дубовый футляр с микроскопом. Забросал его обрезками досок. И толкушку нашел в кухне, сунул ее в карман. Все было сделано, что наметил на воскресенье. Он вылез наружу, привычным махом перескочил через забор и не спеша зашагал домой. Уже догорало позднее послеобеденное время, пора было варить картошку.

Он шел в одиночестве, наедине с природой, с плотной путаницей ежевики, с голубоватым полем, мелькавшим в разрывах зелени. Все было вокруг как сто лет назад, но, покрывая тихий и гармоничный шум вечности, врывался, не давал успокоиться нервный гомон текущего дня. Не раз вторгавшееся в жизнь Федора Ивановича многоголовое безумие вот уже несколько лет все сильнее давало о себе знать, ждало впереди — там, куда он шел. Смотрело вслед. Огромная страна содрогалась от этой дури. Где-то объявился странный человек с круглыми глазами, в галстуке того типа, который не выделяет человека, а налагает мертвящую печать невзрачности. Но это была только внешность — все было внутри. Он написал нашумевшую докторскую диссертацию о порождении сорняков культурными растениями. Это было сенсационное самозарождение новых видов, диалектический скачок, то, о чем твердил и академик Рядно. Люди открывали журнал и читали там, что сорняки родятся от ржи и пшеницы, а потом уже начинают ронять собственные семена. Полоть огород — пустое дело. Если сеешь хлеб, будь готов — в твоей чисто посеянной ржице появятся васильки. Таких нелепых порождений в действительности не было, сенсация должна была в конце концов сгинуть, как дурное сновидение, — такова была ее судьба. Но пока о ней все еще кричали, писали журналисты, и оспаривать ее было рискованно. В другом научном институте некий ученый-новатор ввел курам кровь индейки и получил в потомстве оперированных кур птенца с индюшачьим пером. И у этой истории была та же судьба, что и у вышеупомянутой диссертации, но и о ней все еще кричали, шум об этом эксперименте был в самом разгаре. Он переплетался с грохотом, поднятым вокруг неожиданно открытого зарождения жизни в стакане с сенным отваром. Открывательница поставила на окно стакан с процеженным через марлю отваром, а когда через неделю посмотрела в микроскоп на каплю этой жидкости, там плавал и играл ресничками целый микроскопический народ. Вдруг прогремело имя Саула Брузжака — он выдул из куриного яйца часть белка и заполнил пустоту содержимым утиного яйца. Дерзкий ученый, успешно пробовавший силы во многих областях, публиковал статью за статьей, описывая полученного им цыпленка со странным оперением, хотя никто этого цыпленка не видел. Писатели создавали книги о переделках озимой пшеницы в яровую и яровой — в озимую. Где-то сосна породила ель. Все еще кричали о кавказском грабе, который породил лещину — лесной орех. Всем, особенно неспециалистам — газетчикам, военным и школьникам, — вдруг стало ясно: на смену многолетним вредным заблуждениям пришла пора истинной биологической науки. Политики стали авторитетами в области травосеяния. У всех открылись глаза. Те, у кого зрение было устроено не так, как у большинства, благоразумно молчали, лихорадочно листали книги, ходили взъерошенные, что-то шепча. И все это была дурь, она была уже знакома Федору Ивановичу по другим событиям в его жизни, не относящимся к биологии. Как и те события, она возникла в массе того недостаточно образованного большинства, которому легко внушить, что оно-то и обладает конечным знанием вещей. Этому безумию, как и истории с черной собакой, суждено было однажды растаять, оставив после себя изломанные судьбы и тщательно скрываемое чувство вины и стыда.

Так, слушая тихий шум вечности и резкие звуки современности, Федор Иванович шел по тропе, потом по полю, а когда наконец вступил в парк, вдруг увидел в воскресной толпе медленно идущего крупного сутуловатого мужчину в спортивной многокарманной куртке из синего вельвета. Брюки были ему узковаты, и обтянутые ягодицы самодовольно поигрывали, напоминая о гусаре, который крутит вверх то правый, то левый ус. Это шел уже излишне располневший Краснов, с его отечными руками и с тем же хорошо уложенным барашком просвечивающих волос на лысоватой голове. Федор Иванович был уже предупрежден, и тем не менее, замедлив шаг, он некоторое время шел за этим существом — настолько отвратительным, что начал действовать закон, притупляющий наши чувства, если источник впечатлений слишком обилен. Федор Иванович шел в ногу с ним, бессознательно примериваясь: вот сюда можно было бы чем-нибудь ударить этого губителя людей, в его недоступную пониманию завитую башку. Чуть повыше уха, откуда начинается розовое свечение сквозь волосы. Не дожидаясь шагов медлительного правосудия, повязавшего тряпку на глаза. Вот сюда, видно, и трахнет его в ближайшее время справедливая судьба, тот, кто сделал на него заявку. Федор Иванович высматривал подходящие места, но лишь потому, что розовое свечение само манило к таким мыслям. И еще потому, что однажды он сказал Стригалеву по этому поводу решительное слово. А если говорить серьезно, Краснов настолько переполнил его впечатлениями, что он перестал его остро ненавидеть. Вообще с ненавистью у него было слабовато. Федор Иванович никогда еще по-настоящему не испытывал этого чувства.

Но нужно было переходить к неизбежному разговору, рано или поздно первая встреча должна была состояться, и следовало встретиться так, чтобы альпинист не почувствовал, что Федор Иванович дышать не может от брезгливости. Он ускорил шаг и, обходя спортсмена, сказал:

— Однако! — И так как глубоко задумавшийся Краснов не услышал, повторил громче: — Гм, однако! Однако его там голодом не морили!

Краснов сильно вздрогнул и, придя в себя, как после обморока, посмотрел дурными глазами, совсем очнулся и радостно осклабился.

— Вы откуда? — спросил Федор Иванович.

— Оттуда, откуда и вы.

— Ну, я с огорода, а вы все-таки из ежевики. Мой труд не сравнить с вашим.

— У вас более квалифицированный труд, — сказал альпинист. — За ваш больше платят. У меня только глаза работают, а у вас вон и голова, и руки. И глаза задачу имеют…

Федор Иванович благосклонно промолчал, потому что все это звучало двусмысленно. Приходилось терпеть.

— Когда вас выпустили? — спросил он.

— Позавчера, — был простодушный ответ, и Федор Иванович удивился умению Краснова врать и владеть собой. — Позавчера, — повторил спортсмен. — Меня и старика Хейфеца. На днях и остальных отпустят…

— И Троллейбуса?

— Нет. Троллейбус крепко сидит. А впрочем… Ведь я же не знаю, как там решат.

— Что ж, приступайте к делам. В понедельник…

— В понедельник у нас нерабочий день.

— Что такое?

— Вы верите, Федор Иванович, в порождение одного вида другим?

— Почему же мне не верить? Я не верю, а знаю и никогда не сомневался. Плоский эволюционизм Дарвина никогда не удовлетворял меня. Это толкование развития не включает в себя диалектику с ее закономерностями.

— Ну, вас не захватишь врасплох. — Краснов засмеялся.

— Кого вздумал захватить! — хохотнул и Федор Иванович, но довольно твердо.

— Вы все равно, знаю, не верите. А я иначе. Я, конечно, верю. Федор Иванович, у меня и опыта меньше, и знаний. Я просто верю. Я верил всегда, но у меня душа все еще ждала последнего доказательства.

— Ну что же. Она дождется.

— Она дождалась, Федор Иванович. Дождалась! В понедельник весь наш институт будет слушать сообщение академика.

— Он здесь?

— Приехал сегодня утром. Ему прислали в Москву письмо. Учительница одна. Во время экскурсии с ребятами она нашла в лесу березу, на которой выросла ветка серой ольхи. Чистая ольха! Я сам видел сегодня. Никакой прививки. Из березового сука растет, понимаешь… Вполне естественно. Круглые такие листочки… Увидите, вы же ботаник. Ольха! Вам тоже не помешает лишнее доказательство. Вашему полному знанию. Посмотрите — и тоже окажется, что до этого вы знали, да немножко не совсем.

— Я нисколько не удивлюсь…

— Ладно. Вы не удивитесь. А академик — тот прямо плясать то и дело пускается. Вспомнит — и плясать! Ну скажите — почему? К Варичеву целоваться полез. От ветки не отходит. Смотрит, щупает, глазам не верит. Лупу потребовал. Кричит что-то — не разберешь. Даже у него, у него что-то с верой было, оказывается, не на месте. Вот так, товарищ завлаб…

«А у меня на месте», — хотел сказать Федор Иванович, но смолчал. Понял, что это уже будет не похоже на «правую руку» академика. Вызовет подозрение.

— Ну, если доходить до тонкостей, могу сказать и я… Я тоже сейчас понесусь ветку смотреть. И очень даже резво. И в этой резвости может оказаться что-то, Ким Савельевич… что-то такое, в чем и сам себе отчета не даешь…

— Вот-вот, Федор Иванович! Во-от! Точно сформулировал.

— Только это не сомнение. Не надо путать сомнение с жаждой познания. И потом, ведь ветка же есть! Где он ее держит?

— В сейфе. Есть-то она есть, Федор Иванович. Но не будешь же ее все время при себе носить. Вот я ее не видел несколько часов — и опять хочется посмотреть.

— Я только что подумал, что верно: слишком большой энтузиазм может вызвать у наших тайных схоластов… может дать толчок для инсинуаций. В плане вашего высказывания… о неверии. Надо сказать академику. Чтоб не при всех плясал…

— Эта мысль пришла сегодня и мне…

Федор Иванович расстался с Красновым среди розовых корпусов института и некоторое время смотрел вслед его слегка согнутой, перегруженной нетренированными водянистыми мускулами фигуре. Альпинист словно нес на загривке трехпудовый мешок. Проводив его глазами, Федор Иванович ушел к себе обедать. Пока грелся чайник, позвонил в ректорат. Несмотря на воскресенье, Раечка была на месте. Оказывается, академик звонил ему несколько раз, а сейчас они — из Москвы их приехало двое — на машине укатили в деревню к учительнице, и академик увез с собой ключ от сейфа.

Так что посмотреть на ветку в этот день не пришлось.

Ночью зазвонил телефон.

— Ты уже слышал про нашу радость? — словно дунуло из трубки степным бураном.

— Слышал, слышал, Кассиан Дамианович!

— Что-то мало радости в твоем голосе, сынок! Ты хоть понимаешь, перед каким фактом нас поставила природа? Ты умеешь чувствовать историю?

— Кассиан…

— Не-е, ты еще не дорос. Тебе еще расти и расти около батьки…

— Кассиан Дамианович!

— Соси соску… Завтра чтоб не опаздывал на мое сообщение. Поздравь, дурачок, меня и себя. Теперь мы можем вызывать на бой всю буржуазную схоластику. Смотри мне, не опоздай…


Все-таки Федор Иванович опоздал немного на эту лекцию академика. Дела в учхозе поглотили все утро, и когда он неслышно вошел в переполненный актовый зал, он сразу же понял, что академик прочно держит в руках напряженное внимание всей аудитории. Кассиан Дамианович, в своем вечном старомодном неглаженом сером костюме, с торчащими врозь и вверх плечами и с несвежим галстуком в косую полоску, высокий, с шарнирными движениями окостеневшего тела, торжествуя, шел по краю широкой сцены. Потом совершил порывистый разворот и, под общий смех говоря что-то, вдруг показал всему залу костлявый кукиш. Сзади него за небольшим столом хохотал Варичев, а рядом с ректором слегка корчился, излучая одобрение, еще некто, очень маленький, но быстрый. Взглянув на него, Федор Иванович сразу напрягся. У этого человека было странное лицо. Черный протертый войлок волос таял и исчезал спереди, и тут, прямо на лбу, начинался длинный висячий нос, задавая тон всей физиономии. Подбородка не было, там разместился мокрый красный рот, круглый и направленный, как у некоторых рыб, слегка вниз — чтоб подбирать со дна вкусные вещи. Человек этот все время водил вправо и влево большими черными глазами, полными сладости. Это был Саул Брузжак, «карликовый самец», левая рука академика. Внимательно посмотрев на него, Федор Иванович почувствовал знакомые еще с фронта собранность и готовность к встрече артиллерийского налета. Потому что Саул был агрессивен, безжалостен и приехал сюда неспроста. Касьян привез его, чтобы он пощупал здесь воздух своими неошибающимися рыбьими губами. «Та-ак, — подумал Федор Иванович. — Дела у меня вроде в порядке. С „наследством“ пока все чисто. Вот, может быть, экспертиза…»

— Ну и что? — весело дудел со сцены фагот Кассиана Дамиановича. — Ну и говори сколько угодно, а молекул живых не бывает. Наследственность не вещество, а свойство. А раз свойство — не ищи атомов. Если о наследственности. Вот я такое спрошу у вас. Спящая красавица была живое тело или нет? Думайте, думайте!

Зал зашумел.

— Ладно, не буду вам морочить головы, дам попроще. Вот утопленник. Конечно, если его откачают, он живое тело. А если не откачают?

— Клиническая смерть! — закричал кто-то в зале.

— Вы мне догмами не сыпьте! Вы думайте! Я вам скажу. В гербарии пролежит ветка пять лет. Дайте ей условия — и она оживет! Поняли, куда гну? Нет границы между живым и неживым. Есть воображаемая граница. Она все время движется по мере того, как человек постигает тайны природы.

Он умолк и пошел вдоль края сцены, давая залу отшуметься.

— Вот еще об ассимиляции. — Он остановился. — Это ведь процесс. Видимо, его можно рассматривать по частям. Начало, середина и конец. Конец — это ясно, наступает изменение. А вот в середине что происходит? Ведь это легко слово кинуть — ассимиляция. А по существу — кинул, значит, тут же и уклонился от участка познания. Как и эволюция. Это ж тоже термин. Хлоп термином — и все! И отвязался. А в эволюции целый комплекс явлений! Думайте! Разрешаю и вопросы с мест. Я вас к одному и тому же веду. Мы сегодня берем ассимиляцию в целом. Бурное время не позволяет копаться, что и как… Мы схватили явление, нам важен результат, конец. Время требует! Теоретически — бог с ним, нам важно практически. Подвергли воздействию условий — и озимое растение превращается в яровое. «А как оно превращается? — сразу начинает приставать схоласт. — Хочу познать процесс». Частности, видишь, его интересуют. Вязнет, за гачи хватает, философастер такой. Зубастый, черт. Не дает шагу ступить вперед, виснет. А я отвечаю: это вам еще скажут, не бойтесь. Те скажут, кто будет заниматься частями целого, — морфологи, цитологи, физиологи… Там их много. Всегда за передовыми частями, ведущими наступление, следует трофейная команда. Так что можно не бояться, трофеи будут собраны. Ничто не останется на поле боя.

— Как вы относитесь к ботанике? Это тоже трофейная команда? — послышался из глубины зала звонкий мальчишечий голос.

— Правильно, спрашивай, сынок. Твое дело — побольше спрашивать. Будет чем и ответить в свое время. Как я отношусь к ботанике? Обыкновенно отношусь. Но у них же абсурд! Они делят растения на высшие и низшие. Гриб — какое растение?

— Низшее! — крикнули из зала.

— Пшеница — какое?

— Высшее! — крикнул зал хором.

— Вот видите же сами! А я и спрашиваю: кто же кого ест? Гриб пшеницу или пшеница ест гриба? Академик и блоха — кто кого ест?

Зал грохнул от хохота. Академик, смеясь, прошелся по сцене. Потом вернулся к трибуне. Чуть опустил голову, чуть поднял руку. И зал сразу стих.

— Вот так, детки. Давайте, давайте ваши вопросы. Я не просто так здесь балагурить с вами пришел. Мы здесь не на завалинке с вами сидим и семечки лускаем. Я разрушаю перед вами догмы. И вы учитесь их разрушать. Догма — это камень, который надо убрать с дороги. Думайте, ох, ребята, думайте… Вам говорили: бабочка каллима похожа на сухой лист. Говорили? Ну вот, я ж знаю… Защитная окраска. Выработано отбором. А вот у витютня яйцо — белое! А гнездится он где? В лесу! Открыто гнездится, не слушает вашего лектора! А яйцо галки — пестренькое. А гнездится она в дымовой трубе. Пестрота не имеет значения. Что вы мне на это скажете, господа философских дел парикмахеры? Вот вам и бабочка каллима, вот вам и отбор. Почему перед лицом таких фактов я не могу подумать о скачкообразности в природе? Почему я не могу применить диалектический метод? Тем более если до меня применил его в анализе природы такой гигант, как Фридрих Энгельс?

Он прошел к стоявшей в стороне большой коричневой классной доске и, стуча, кроша мел, крупно написал на ней: «Диалектический метод». Хлопнул в ладоши, отряхивая мел, обернулся.

— Вот он, — академик протянул меловую руку к Брузжаку. — Разрешите представить, доктор Саул Борисович Брузжак, мой коллега, друг и оппонент. Он со мной не согласен. Он считает…

— Подождите, Кассиан Диаминович, постойте! — Брузжак наклонил голову, довольно дерзко поднял на академика усмиряющую руку. — Я не с методом не согласен. Я — другое. Скажите: вот крокодил, вылупившийся из яйца в горячем песке… Почему он в первые же секунды безошибочно спешит к воде?

— В самом деле! Почему? — Академик, как бы захваченный врасплох, оглянулся вправо и влево. — Вот так подловил! Тону, товарищи!.. Я тебе, Саул Борисович, еще добавлю: почему океанская черепаха. Почему черепашка… маленькое такое, только вылезло из яйца, а уже к морю ковыляет? Доктор наук Брузжак думает, что в ней действует складывающийся тысячелетиями механизм. В процессе пресловутого отбора. Тут и вейсманизмом-морганизмом издалека пованивает. Вы еще не чуете, а у меня ж нос — ох, чует эту пакость. Так вот, в процессе, значит, отбора. У кого механизм был неисправен, тот, значит, бежал не к морю, а в другую сторону. И, естественно, погибал! И где же это ты, Саул Борисыч, видел такого крокодила, неисправного… Чтоб от воды бежал? Умозрение, умозрение, товарищи. Догма. Простой человек, мужик, не учится, а ближе к истине подходит. Спроси его: почему крокодил, маленький такой, с палец, а бежит уже к реке, дрянь такая… Знаете, что он ответит? Крокодил бежит туда, где ему пахнет водой. И это не простые слова. Инфузория, одноклеточное — а ему уже пахнет водой, товарищи! Вода — основа жизни. Всему живому пахнет водой.

Зал слушал. У всех блестели глаза. В тишине чеканились резкие носовые звуки — слова академика:

— Вы пришли, товарищи, в сельское хозяйство. В биологию. Это не математика и не физика. Это живая природа. Иметь дело с ней — нужен талант. Талантливого парня я чую за версту. И поднимаю. Я знаю, у тебя, мальчик, получится, только делай, как батько говорит. Биология — это особенное дело. Колдовство, если хочешь. Это не чистая наука. Это вдохновение.

Тут он посмотрел на свои руки, выпачканные мелом, и застыл, оцепенев, растопырив пальцы. Решал задачу, как быть. И Варичев стал оглядываться, заерзал.

— Полагается класть к доске губку. Где мел… — сказал академик.

И двумя пальцами потащил из кармана платок. Вытянулся длинный пестрый жгут, и из него на пол посыпалась земля. Академик замер. Просиял.

— Хо-хо!.. Это ж я лазил сегодня утром по грядкам! В учхозе! Это она, матушка-земля, в карманы ко мне… — Он умиленно покачал головой. — Вот, Саул Борисыч. Перст свыше. Когда к тебе земля сама начнет в карманы залезать, тогда ты запросто будешь решать детские вопросы. Почему крокодил к воде бежит…

Федор Иванович стоял у задней стены зала, прислонясь спиной к дубовой лакированной панели, и осматривался вокруг, останавливая повеселевшие глаза то на академике, то на увлеченных, словно похудевших лицах его слушателей. «Варичев не положил для академика губку к доске!» — радуясь открытию, хохоча, кричала его душа. Почему не распорядился? Он знал, знал, важный, старый, хитрый толстяк! Академик и при нем уже вытаскивал когда-то из кармана свой платок и сыпал землю! И Саул — он тоже не первый раз играет с Касьяном этот водевиль!

Что-то происходило в Федоре Ивановиче и вокруг него. Какая-то очередная перемена. Господи, сколько же их еще впереди! Отошла еще одна мутноватая штора, и ясный свет с новой четкостью предъявил ему всех людей, которых он, казалось, так хорошо знал. «Где же я был раньше? Как я раньше ничего этого не замечал? Почему ходил около него, как монашек, как служка монастырский, прислушивался ко всем этим премудростям сельского грамотея? Ну, берегись теперь, грамотей…» Он, оказывается, до этого дня все еще шел Касьяну навстречу. Тоже ведь клюнул когда-то на этот платок с землицей — всего год назад. Да, что-то еще оставалось до этого дня! Автоматически чего-то не слышал, что-то прощал ради его самородного таланта и что-то автоматически перетолковывал для себя под созданный в его, Федора Ивановича, сознании сложный образ! Ах, и сейчас нельзя упрощать, света прибыло, но и сложности стало больше. И нет ничему предела. Ни низости, ни высоте.

— …Он меня спрашивает, — говорил о чем-то на сцене академик. — Сколько вам нужно времени на лекцию? Сколько мне нужно времени! Странный вопрос. Откуда я могу знать? Сколько нужно, столько и возьму. Это тебе не химия. Не феррум, кальций и все такое. Это сама жизнь! Как ты ее измеришь, вгонишь в рамки? Сорок пять минут! Это ты про феррум, про кальций говори. Там можно.

Веселые аплодисменты вспорхнули и слились в дружный одобрительный грохот. Аудитория была на стороне академика. И он это чувствовал.

— Вы, ребятки, вопросы, вопросы давайте. Аплодисментов я уже наслушался за свою жизнь. Вопросов не вижу, — сказал, отечески улыбаясь. Вышел на самый край сцены. Тут что-то вспомнил, вяло махнул рукой. — Я был недавно на заседании комитета по премиям. Вопрос решали — премию дать одному… За взрывы. Что-то там мокрым порохом придумал взрывать. Огромные массивы земли перекидывал с одного места на другое. За огромные массивы ему. Тут я и выступил. Всех удивил. Я всегда удивляю. Потому что свободное мышление… Новый взгляд им, без догм. Нельзя, говорю, землю взрывать. Земля — живая. Она пугается и перестает рожать. Догматически мыслящие члены — у-ух, так и взвились. Как так? А так, говорю. Земля — живое тело. И как живой организм — представляет из себя целое. Це-ло-е! Природа дает нам достаточно примеров многообразия проявлений жизни. Рой пчел — думаете, это сообщество особей? Ничего подобного! Это одна особь с расчлененными функциями. Кто строит, кто питает, кто санитарную функцию несет, а кто функцию размножения. И у муравьев то же. Один — солдат, другой — работник, третий — мать, четвертый — воспитатель. А все вместе — расчлененный организм. Каждый муравей — это клетка большого тела. Так вот, ребятки, земля — наисложнейший организм. Разве это не чудо, что на ней растут всевозможные деревья, злаки?.. По ней ходит человек! Ее населяют целые миры микроорганизмов, и все они дополняют друг друга, поддерживают, кормят, лечат… А догматик свое долбит. Борьба за существование! Внутривидовая борьба! Ни черта не понимает, кто так говорит. Не борьба, а взаимодействие, поддержка, единство, гармония! Макрокосмос — вот что такое земля. А он ее взрывать! Жить на чем будешь, взрыватель! Знаете, я их убедил.

Тут академик, замолчав, властно протянул руку в зал и ткнул во что-то пальцем. Молчал и клевал пальцем, звал кого-то, торопил. Ах, вот в чем дело — по залу неторопливыми скачками двигалась к нему бумажка…


— Давайте, давайте записку! Живей! — торопил он. — Мало спрашиваете. Давай, милый, неси сюда. Хватит передавать… Ну-ка, что тут?.. Ого, тут целое послание!

Академик развернул лист, подошел поближе к окну, достал большие очки в черной квадратной оправе.

— Ну-ка… «Дорогой Касьян Демьянович…» Сразу, с первых строк ошибка! Меня же, деточки мои, Касьяном звали, пока был крестьянином-бедняком. А теперь, когда советская власть меня подняла на пост, теперь я Кассиан. Кассиан Дамианович. Императорское имя. Византия. Куда там императору по сравнению с моими титулами! Ну-ка дальше… — Он повернул лист к свету, отстранился от него. — Тя-ак… Кто это писал?

В глубине зала кто-то поднялся. Чисто прозвучал девичий голос:

— Писала я…

— Молодец. Много написала. Значит, серьезно относишься к делу. Иди сюда, детка, и сама мне все зачитай. Мелковат почерк. Академику и в очках не справиться.

По проходу быстро застучали каблучки. Федор Иванович узнал эту девушку. Почти черные волосы двумя долями, как плотные скорлупки, охватывали сердитое чистое лицо и соединялись сзади в толстую недлинную косу. И вокруг летал прозрачный коричневый пух. Она была красива и строга. Федор Иванович видел ее в первый раз, когда они с Цвяхом после собрания нагнали в сумерках шеренгу студенток. Они все тогда наперебой, толкая друг дружку, терзали имя Саши Жукова. И эта, красивая, сжав маленькие губы, клюющими движениями трясла головой и требовала: «Гнать, гнать его из комсомола!» Потом Федор Иванович не раз встречал эту девушку среди студентов четвертого курса. Даже принимал у нее зачет по практике. Она была отличница, прекрасно знала все положения мичуринской теории и новшества, внесенные в нее академиками Лысенко и Рядно. Когда Федор Иванович во время зачета привел некий неоспоримый факт из известного ей материала по физиологии злаков и по цветению пшеницы, а затем попросил объяснить этот факт с позиций мичуринского учения, она тут же сбилась, ей пришлось бы подтвердить правоту монаха Менделя. Она, как отличница, не могла простить себе такую запинку, и Федору Ивановичу показалось, что она возненавидела его за это. Федор Иванович навсегда запомнил этот случай. Задавать такие вопросы студентке — это был страшный, неоправданный риск.

— Как тебя зовут, детка? — спросил академик, когда девушка взошла к нему на сцену.

— Женя Бабич, — ответила она бесстрашно.

— Ну что ж, Женя Бабич. Давай читай… что ты тут мне пишешь, Женя Бабич…

И Женя взяла у него длинный лист и улыбнулась академику и своим друзьям, сидевшим в зале.

— Дорогой Кассиан Дамианович, — произнесла она с большим уважением и, подняв мягкие темные бровки, стала читать, то и дело открывая рот для глубокого вдоха: — «На протяжении четырех лет, что я учусь в институте, я с особенным интересом занималась проблемами видообразования, которые изучаете вы, уважаемый академик. В первый же год я пристала к группе аспирантов, которой была поручена переделка яровых пшениц в озимые, и все свободное от учебы время проводила в учхозе. Мы с подружкой даже завели там себе маленькую деляночку. С большим интересом мы наблюдали за работой аспирантов, они сеяли под зиму яровые сорта. Значительная часть растений вымерзала, но отдельные экземпляры перезимовывали и давали урожай. И уже в следующем году при повторном подзимнем посеве полученных семян появлялись стойко озимые растения. Наследственно озимые. Это было удивительно! Это было чудо!»

Академик кивал, любовался девушкой, не отрывал глаз.

— «Я много читала разных книг по физиологии растений, и мне было уже тогда известно, что нормальная, то есть весной посеянная яровая пшеница во время цветения выставляет наружу только тычинки. Только пыльнички висят…» — Тут Женя оторвалась от письма и пояснила: — Лохматый такой колос бывает.

И академик умиленно закивал.

— «Это ее нормальное цветение, — продолжала она читать. — Рыльце в яровом варианте вообще не высовывается, и поэтому получается закрытое опыление, то есть самоопыление с сохранением в потомстве всех свойств, в том числе и яровости. Однако мы с подружкой заметили: те яровые растения, которые высевались под зиму и после такого посева перезимовывали, — они начинали цвести иначе! Они вместе с тычинками высовывали и рыльце. Мы сейчас же раскрыли книги. В книгах пишут, что так оно и бывает всегда, если яровое растение перезимует. А так как весной кругом цветут другие злаки и летает масса пыльцы…» Если дождь пройдет, все лужи желтые, столько кругом пыльцы, — пояснила она опять.

И академик опять закивал.

— «…наверняка чужая пыльца попадает и на рыльца наших перезимовавших пшениц, — читала Женя дальше. — Происходит уже перекрестное опыление! И мы уже не можем сказать с уверенностью, что перед нами в результате — переделанное растение как результат промораживания или же это плод беспорядочного опыления чужим сортом. С последующим менделевским расщеплением…»

Она смело произнесла страшное слово. Академик уже без улыбки посмотрел на нее и кивнул несколько раз.

— «Эта мысль пришла в голову нам с подружкой сразу, и мы сказали это нашим аспирантам. И даже посоветовали им весной надеть на перезимовавшие растения бумажные изоляторы, чтобы закрыть таким образом доступ чужой пыльце…»

Академик опять кивнул.

— «Аспиранты согласились с нами. Колпачки были надеты, но руководительница аспирантов их сняла».

— Кто руководительница? — спросил академик.

— Анна Богумиловна, — упавшим голосом ответила девушка.

— Та-ак, — проговорил академик. — Так это, значит, ты затейница всей этой заварушки с изоляторами? По-моему, два года назад… Слышишь, Анна Богумиловна? Я думал, еще кто-нибудь вздумал нас напугать… Ничего, ничего, детка. Не бойся. Не доверяешь, значит, профессору?

— По-моему, профессор не доверяет…

— Вот оно нынче как! — Касьян обернулся к Варичеву и Брузжаку. — Они нам уже не доверяют! Сами читают! Придется в отставку подавать, а? Раз такой вотум недоверия. Отцы и дети! Ничего, Женя Бабич, не пугайся, ты правильно поступаешь. Только так и можно изучать науку. Только так…

— Можно читать дальше? — спросила Женя.

— Давай, детка. Давай, милая. Интересно, чем у тебя кончилось.

— Еще не кончилось, Кассиан Дамианович. — И Женя стала говорить уже без бумажки: — Когда у аспирантов были сняты колпачки, мы с подружкой перенесли опыт на свою деляночку. Тайком. На всякий случай, чтобы колпачки не сняли. Мы высеяли яровую пшеницу под зиму. Морозы были сильные, но несколько растений уцелело. И весной мы надели на них изоляторы. Уцелевшие растения нормально выколосились. А когда посеяли под следующую зиму полученные семена, никакой переделки у нас не получилось. Тот же процент вымерзания, те же несколько уцелевших яровых растений…

В зале наступила страшная тишина. Федор Иванович, чувствуя надвигающуюся беду, запустил пальцы в волосы, сжал лоб, еще раз запустил…

— Я подумала: что же это такое? — громко говорила Женя. — Прав Мендель? И испугалась…

— А ты читала и Менделя?

— Читала… — тихо сказала девушка. — И я почувствовала, что без вас, Кассиан Дамианович, я этот вопрос решить не смогу. Особенно после того, как на зачете… меня спросил об этом же преподаватель. Он, наверно, видел нашу с подругой… подпольную… — Женя хихикнула, — деляночку. Выследил. И спросил как раз об этом. Какова цель эксперимента? К какому выводу приводит эксперимент? А вывод напрашивался. Нехороший. И я не смогла произнести эти слова…

— И какую отметку он тебе поставил?..

— Пять баллов.

— За что? За те знания, которых ты сама испугалась?

— Не знаю…

— Ну что ж, ты заслужила свои пять баллов. А кто был преподаватель?

— Федор Иванович.

— Тебе, надеюсь, он потом разъяснил, что к чему?

— Нет. Он сказал: это вопрос другого, не студенческого уровня.

— Ушел, значит, от объяснения. Ну, мы его сейчас спросим. Чтоб не ставил студентам вопросы профессорского уровня. Вопросы, на которые сам не может ответить. Вон он стоит. У стены. Иди к нам, Федор Иванович. Просвети нас, в чем тут дело.

Федор Иванович оттолкнулся от стены и быстро, весело прошагал через зал на сцену. Нельзя было показывать Касьяну, что ты растерян, что у тебя ноги стали ватными от предчувствия катастрофы. Он бодро шел, и впереди, как пуля, ждала его гибель всего.

— Что ж ты, дружок, оставил без ответа такой вопрос? — ласково спросил его академик, предварительно оглядев в молчании с ног до головы. — Тоже, выходит, в зобу дыханье сперло? Зачем же тогда спрашивать полез? Что хотел узнать у девушки?

И Брузжак наставил свои сладкие глаза, не скрывая торжества.

Федор Иванович в это время мягко смотрел на Женю, и она прятала от него глаза. Он видел в ней себя — того честного пионера, которого вызвали когда-то в палатку, чтоб узнать от него всю правду о геологе. А сам он был сейчас тем геологом и так же мягко смотрел, прощая Жене ее честный донос. «Ага, уже прячешь глаза. Это хорошо. Сейчас ты уйдешь отсюда и понесешь в себе на всю жизнь ту же мою болезненную царапину непогашенного долга, — думал он. — Ничего, неси, от этого ты станешь человеком… Если есть в твоем стволе такая спящая почка…» Интересно, что эта мысль сразу сняла все его тягостные предчувствия.

От него ждали ответа, он был в центре страшного напряжения, переполнившего зал. Он еще не знал, что будет говорить, а слова уже зазвенели сами собой, потому что нельзя было затягивать это безмолвие:

— Кассиан Дамианович! Это же детский вопрос! Такой, как и вопрос об отношении крокодила к воде. Та методика, которой пользуются сейчас в этих классических экспериментах, дающих такое наглядное представление о порождении новых видов старыми… Об этом открытом нашей наукой явлении… Эта методика страдает существенным пороком. И постоянно дает врагам нашего прогрессивного учения некоторые козыри, чего можно было бы с успехом избежать.

— Что ж это за козыри, сынок? Скажи, послушаем.

— Кассиан Дамианович! Часто ли граб порождает лещину? Пока известен только один случай. Часто ли сосна порождает елку? Тоже весьма редко. Является ли овсюг результатом чистого порождения из овса? Или большая часть всходов этого сорняка идет из семян того же прошлогоднего овсюга? Таким образом, вдумчивый естествоиспытатель… каким обещает стать Женя Бабич… должен неизбежно прийти к выводу… что частота подобных скачков в природе вообще весьма невелика. Но зато стабильна. Мы еще не рассматривали эту сторону явления, но, я полагаю, Кассиан Дамианович, мы сможем вывести закон… И даже численный коэффициент, применимый ко всему растительному миру…

— Так-так… — проговорил академик, кивая и глядя в пол. Его уже осенило. Он уже уловил мысль.

— Почему же, Кассиан Дамианович, почему порождения яровыми злаками озимых происходят ежегодно, сотнями на одном только нашем учхозовском поле? Что за льготу предоставила злакам природа? Она ведь консерватор известный! Почему так получается? Да потому все, что подлинные и притом нечастые случаи порождения у злаков проходят на загрязняющем эксперимент фоне случайных опылений. Что и заметила Женя Бабич. Она будет ученым! Стефан Игнатьевич Вонлярлярский назвал бы этот загрязняющий фон контаминацией

Напряжение опало. Зал уже смеялся.

— Я считаю, что применение изоляторов нужно ввести в повседневную практику.

Он чувствовал: удалось уйти от удара. Удалось, удалось! Академик уже сиял. Уже смеялся, шевелил губами, запоминая иностранное слово. Он будет выводить закон!

— Так ты считаешь, нечасто?.. Но зато, говоришь, стабильно? Говоришь, закон? Ты, пожалуй, прав, Федор. Петр Леонидыч, этот вот… который пугает меня иногда… Он мало что зубастый, он еще и башковитый. Оригинально мыслит…

Кассиан Дамианович принялся ходить по сцене. И весь зал в молчании следил за его оригинальной шарнирной походкой.

— Ты прав, Федя, со злаками мы работаем нечисто. Но стабильность, то есть закономерность порождений, подтверждает великую роль среды как образователя форм.

Тут академик отошел на середину сцены, и голос его зазвучал торжественно:

— Формообразующая роль среды! Вот в субботу мне позвонили. Сейчас как раз к месту… Подошла минута, товарищи… — В его фаготе что-то сорвалось, он перемолчал накатившую бурю чувств. — Минута, ради которой я собрал вас. Великая минута! Сейчас вы получите ответ, кому еще неясно. Мать-природа, она одним махом разрубает все узлы…

Повернувшись к боковине сцены, к ограждающим ее полотнищам, он высоко поднял руку и так, с поднятой рукой, почти танцуя, начал отступать, все глядя туда, за кулисы. А оттуда, из-за серых полотнищ, показалась маленькая медленная процессия — несколько школьников в красных галстуках. Высокая тонконогая девочка, остальные — коротыши. А впереди шла пожилая их учительница в вязаной вислой блеклой кофте и несла перед собой в руке большую увядшую березовую ветвь.

— Товарищи! Аплодируйте природе! — Академик, уступая дорогу процессии, ударил в ладоши.

Варичев и Брузжак поднялись, с достоинством аплодируя.

Минуты две все стояли на сцене, потонув в звуках, оглохнув от молодой, звонко бьющей по ушам овации. Потом она стала затихать, постепенно растаяла, умолкла. И учительница, шагнув к академику, протянула ему ветку:

— Дорогой Кассиан Дамианович! Вам, как признанному, большому авторитету в мичуринской науке, юные биологи нашей школы принесли в подарок эту ветку березы, которую они нашли в здешних лесах. На ней, на этой березовой ветке, я обращаю внимание всех, на березе, выросли необыкновенные пять побегов — ветки серой ольхи! Вы увидите, дорогой академик, здесь нет никакой прививки, этот удивительный чудо-экземпляр не допускает никаких подозрений в подделке. Он выдержит самый придирчивый контроль. Его принесли из лесу пионеры, дети. Своими чистыми руками сорвали они ветку с березы. Вот этот пионер, Валера Баринов, — учительница положила руку на голову мальчика, — он влез на березу и сорвал ветку. А этот его товарищ — Гена Гущев — подсаживал…

Академик умиленно затоптался. Присев, притянул, расцеловал ребят.

— Эта ветка послужит верным доказательством правоты нашей замечательной науки… — голос учительницы сильно качнулся, она удерживала слезы, — науки, которую возглавляет Трофим Денисович Лысенко, которую обогащаете вы, наш дорогой академик. Мы вам принесли… Это будет в ваших руках хорошая богатырская дубинка на вейсманистов-морганистов! — закричала женщина. — Этой дубинкой вы разгоните их всех! Этой веткой вы навсегда выметете весь хлам буржуазных схоластов, ненавидящих нашу мичуринскую биологию! Борющихся против научного объяснения мира! Прокладывающих дорогу расистским теориям битого фашизма!..

Федор Иванович стоял здесь же, на сцене, и, когда поднялась буря аплодисментов, захлопал вместе со всеми. Он все время помнил о своем лице, способном иногда выходить из повиновения, и несколько механически улыбался. Но его мысли были невеселы. «Прав Иван Ильич, — думал он сквозь свою механическую улыбку, с тоской оглядывая зал. — Нельзя давать им в руки новый сорт, он станет богатырской дубинкой в руках Касьяна. Трудно будет бороться со всей этой штукой. И сколько это продлится? И чем кончится?»

Около него стояла Женя Бабич и, сияя, крепко била в ладоши. От ее сомнений по поводу переделки пшеницы не осталось и следа. «Нет, след остался, она не снимет колпачков со своих колосьев на тайной деляночке», — подумал Федор Иванович.

Когда все устали хлопать и овация сама собой начала убывать, академик поднял руку и, усмирив страсти, сказал ответную, победоносную речь. Он был весел, красноречив, а воображаемым вейсманистам-морганистам он даже поддал ногой под зад, чтоб они катились ко всем чертям. Потом он подозвал Женю Бабич и, передав ей ветку, велел пройти по залу и показать трофей всем желающим. Чтобы могли потрогать.

— Есть же близорукие, детка. Есть! У кого глаза, у кого душа близорукая. Пусть все посмотрят. Только осторожненько. Ты ж понимаешь, милая, что это за вещь. Только тебе и могу доверить. В целости и сохранности эту ветку мне и вернешь.

Ноги совсем не держали Федора Ивановича. Уйдя со сцены за кулисы, он бросился на клеенчатый диван. Казалось, невидимые двери захлопнулись и стая, летевшая за ним, ударилась о створки, царапая их и хлопая крыльями. Он откинулся назад. Уехать бы отсюда, отдохнуть от всего… Где-то впереди все-таки ждала, ждала его катастрофа. Тикал часовой механизм.

В этот же день Федор Иванович присутствовал на торжественном обеде у Варичева. Ректор устроил пир у себя дома. Кассиан Дамианович совсем не пил коньяков и водок, поставленных на длинном столе. В его стакан Варичев налил из специального графинчика особый состав, «ерш академика», и Касьян бросил туда свою таблетку. Отхлебнув несколько раз из этого стакана и постучав золотыми мостами, старик развеселился. Он то и дело накладывал ладонь на лоб и поворачивал, придавая своей челке лихость.

— Моя бы власть, — на весь стол гагакал он, — праздник объявил бы на всю страну, чтоб гуляли и пьянствовали два дня! А вейсманистам-морганистам всем амнистию бы сделал. Теперь им нечем крыть, пусть гуляют.

Федора Ивановича он усадил рядом с собой, при этом подарив Саулу веселый и капризный взгляд.

— Ну что, ну что, Фома неверующий! — говорил академик, обняв его и встряхивая. — Что! Не упирайся, неверующий ты, вижу ж тебя насквозь. Не упирайся, пожалуйста! Что скажешь теперь? Не порождает? Лещину граб не порождает? Сосна елку не порождает? Порождает, Фома, порождает! И лещину, и елку! И василек порождается во ржи. И овсюг в овсе. Фо-ма! Во что он не верил! В советскую власть не верил! В ее марксистскую основу! Петр Леонидыч! Посмотри сюда: с кем я вынужден работать! Голова принадлежит мне, а сердце неизвестно кому. Не-е, никогда мне до этого сердца не добраться. Даже мне…

Не выпуская плеча Федора Ивановича из крепкой, жесткой хватки, он стал давать деловые распоряжения Брузжаку. Громко, явно с расчетом, чтобы всем за столом было слышно:

— Саул! Не знаешь, еще не отослали верстку в типографию? Вот тебе и что! Верстку, говорю. Листы учебника… Отослали? Завтра же позвони. Утром. Пусть вернут. Дополнительно, скажешь, будет. Очень важное. К седьмой главе. Запиши, я не вижу у тебя карандаша. Пусть задержат. Пришлем вставку. Ты завтра же набросаешь проект. Две страницы. Сам понимаешь о чем.

Потом, наклонившись к Федору Ивановичу, академик спросил:

— Полуперденчик носишь?

— Всю зиму носил. Сейчас в шкафу, на почетном месте.

— Про батьку помнишь?

— Еще бы!

— Во-о! Помни, дурачок. Этот полуперденчик такой. Он тебе всю жизнь будет про батьку напоминать.

Вспомнив нечто серьезное, он вдруг изменился в лице, нахмурился и долго сопел, барабаня пальцами по столу.

— Ты вот что, Федя, — прорезались наконец слова. — Хоть с изоляторами это хорошо у тебя… С колпачками. И закон. Когда-нибудь сформулируем. Когда-нибудь, но не сейчас. Саул прав. Он говорит, при такой методике переделка пшеницы будет происходить раз в сто лет. Конечно, он утрирует… Но в чем-то есть у него. Нам же ж нужно учить смену. Нам же ж каждый год подай к семинару переделку. Чтоб обязательно была. Так что твои эти изоляторы… Противозачаточные средства эти ты оставь. И студентам мозги этим делом не тумань. Понял установку?

— Так студенты сами же дойдут до этого! Девочки сами же дошли!

— А преподаватель для чего? Запрещай. Есть методика, все утверждено. Пусть учатся, а не учат. Партизаны…

А когда хмель еще сильнее опутал академика своей паутиной, потянул его к земле, старик осел, и тут-то из него наконец выбралась наружу тревога, которая портила ему весь обед. И, не выдержав, привалившись к Федору Ивановичу, дуя ему в ухо своим ароматным «ершом», он вдруг сказал как бы сквозь сон:

— Федор, что сейчас скажу… Никому не говори. Какая-то сволочь оторвала один побег от ветки. Когда девочка эта носила показывать. Скажи, зачем им понадобился побег?

— У Собинова, у тенора Собинова, говорят, все пальто однажды на лоскуты девицы изрезали, — небрежно заметил Федор Иванович. — Это они на память.

— Ты что, выпил много? Никакого чутья нет! — Академик толкнул его острым локтем и отодвинулся. Потом опять привалился к уху: — Вот такое тебе, Федька, в голову не приходило? Ведь у этой Жени Бабич не очень оторвешь ветку. Не даст. Тут действовали несколько человек. Кто-то отвлекал, комплименты кидал, а кто-то дело делал. Как ты думаешь? Помяни мое слово, эта ветка еще мне, дураку, отрыгнется. Не все кубло подобрали.

Академик после затянувшегося обеда остался ночевать у Варичева. Саул Брузжак уехал куда-то на институтской «Победе», и рядом с карликовым самцом в машине видели Анжелу Шамкову. А Федора Ивановича уже на улице, у самого парка, неожиданно нагнал легкий, изящный академик Посошков. Он тоже обедал у Варичева, но куда-то ушел, когда стали разносить чай.

— Хорошо ты, Федя, сегодня вывернулся, — негромко сказал он, легко подхватывая под руку своего молодого, хмуро потупившегося товарища. — Я сильно перепугался, когда девочка эта так запросто упомянула твое имя. В таком неприятном контексте. Молодец, хорошо борешься. А насчет ветки этой могу тебя успокоить. Никакое это не порождение ольхи березой.

— Неужели вы думаете, я поверил? Зал, зал поверил, девочка поверила — вот что страшно.

— Знаешь, что это они показывали? — Светозар Алексеевич едко улыбнулся. — Эти штуки в народе с давних пор называются «ведьмиными метлами». Чувствуешь, название какое? Его придумал такой же вот, как твой шеф, знахарь. Что это «ведьмина метла», диагноз точный. Сейчас эту Касьянову серую ольху ребята в микроскоп смотрели. Нашли сумки гриба «Экзоаскус бетулинус». Он и вызывает в нормальном березовом листе такую патологию. Ольхообразную. Мы еще эксперимент поставим, Федя. Вытяжку приготовим из этого гриба и заразим здоровую березу. Мы сами сколько хочешь наделаем таких листьев серой ольхи. Эта история Касьяну даром не пройдет.

VI

Часа в два ночи Федор Иванович проснулся на своей койке. В дверь кто-то негромко стучал. Отчетливо послышалось шарящее царапанье корявой руки по двери — сверху вниз.

Федор Иванович прыгнул с постели и, не зажигая света, отпер дверь. Увидел в темноте, как сверкнул строгий глаз Стригалева.

— Это я. — Иван Ильич шагнул в комнату, неслышно, как бесплотный дух. Проволочный скрип койки показал, что гость уже на своем месте. — Каша, сливки и горячий чай с молоком… — сказал он оттуда.

— Все ждет вас. Чай сейчас согреем.

— Как лекция?

— Чуть не погорел.

— Я все знаю. Рассказали. Вы хоть и хорошо отбились, но все же, Федор Иванович, суетесь. Не знаете наших девочек. Отличниц…

— Ну, не совсем же лежать в обороне. Это все равно что тебя нет.

— Нельзя, нельзя. Женя Бабич! Это же первая докладчица по всяким переделкам и прочим лысенковско-касьяновским чудесам.

— Вот и хотелось первую докладчицу натолкнуть на мысли.

Когда манная каша сварилась, Федор Иванович снял кастрюлю с электроплитки, и все выступающие вещи в комнате как бы придвинулись к яркой спирали, ловя малиновый свет. Красные пятна слабо затеплились вокруг, словно в фотолаборатории. Красные точки вспыхнули в глазах двух человек, и Иван Ильич, медлительно отправляя в рот первую ложку, сказал:

— Вот мы и с безопасной лампой…

— Так теперь и будем всегда, — заметил Федор Иванович.

— Нет, больше не будем так никогда. Меня, по-моему, обложили. Надо бечь. — Стригалев, как всегда, вставлял интересные студенческие слова. — Э-эх, — сказал он с горечью, — опять куда-то бечь…

— Есть куда?

— Страна велика. Только мне еще надо к себе заглянуть. Кое-что там забрать. И кроме того, я должен вам показать, где у меня новый сорт. Как его искать. А то так не найдете, индикатора-то нет, чтоб обнаруживать. Там нарочно сделано так, чтоб никакой закономерности. Перестарался…

— Ну и что предлагаете?

— Ночью встретимся там. Вы пройдете на огород по трубе. Там есть разрывы…

— Я уже ходил по ней.

— Надо разуваться — вы это знаете?

— Знаю.

— Сейчас темнеет поздно. Давайте в два часа ночи. Как вылезете из трубы, сразу же падаете под нее. Она там чуточек на весу. Упирается в ежевику. Сплошные колючки. Как проползете под трубой назад, метра четыре, тут будет, в ежевике же, канавка. Перпендикуляр. Прямо в огород, в картошку приведет. В канавке наткнетесь на меня.

— А больше ни на кого не наткнусь?

— Не должно бы. Этой дорогой никто не ходил. В трубе вы упретесь в сплошную стену из страшных колючек. Я забыл сказать: захватите с собой палочку с рогулькой. Рогулькой упретесь в ежевику, отодвинете и проваливаетесь вниз. И под трубу назад. Усекли?

— Усек.

Глаза Стригалева смотрели строго. Перед Федором Ивановичем выступало из тьмы только его лицо — медленно двигались малиновые бугры и черные провалы. Федор Иванович, должно быть, и правда стал его двойником — теперь он так же, как сам Иван Ильич, чувствовал его заботы и опасности. Федор Иванович страдал, глядя на медлительное насыщение товарища, представлял себе всю его нынешнюю жизнь, безвыходность положения. Его друг был зажат между двумя плитами. Одна — прочнейший корявый бетон — организованное преследование, гон, устроенный академиком, и генералом, и пестрым штатом их подчиненных, егерей, доезжачих и выжлятников. Гон с участием толпы загонщиков, бьющих в пустые ведра, размахивающих трещотками. Федор Иванович был и сам в этом переполошенном лесу, лежал среди травы и слышал все, мелко дрожа от напряжения.

Другая плита была из стали. Из нержавеющей. Ее вообще никому невозможно было одолеть. И сам Стригалев не мог, хотя плита была его творением. А Федор Иванович — тот ликовал, принимая ее на себя, засовывая плечо подальше в щель. Это была жизнь Ивана Ильича, воплощенная в пакетиках с семенами, в трех горшках с новым растением, которое создал человек, в тетрадке с не понятными ни для кого знаками и в нескольких кустах картошки, затопленных зеленью большого, чисто обработанного огорода. Стригалев был безнадежно зажат между двумя этими плитами, и они медленно сближались. Федор Иванович видел это. И ему хотелось забраться в щель подальше и вытеснить оттуда друга, который достаточно уже наломался. Пусть хоть немного вздохнет! И принять на себя окончательный сжим. Он чувствовал, что сможет так упереться, что плиты остановятся — а ведь это главное…

— Иван Ильич, не ходите больше туда, — тихо и отчаянно попросил он. — Я сделаю все сам. Мне же удобнее.

А от Стригалева, похоже, способность чувствовать опасности и обходить их полностью ушла.

— Нет, милый Федор Иванович. Нет, дружок дорогой. Нет, двойничок. Пойду. Ваша безопасность для нас с вами важнее. Если не пойду — что мне еще делать? А икру оставим генералу с Касьяном. — Под икрой он на своем студенческом жаргоне разумел весь комплекс беззаботной жизни.

— Пища Касьяна — таблетки, — сказал Федор Иванович.

— Молочко они оба едят. Питаются, — равнодушным тоном проговорил Стригалев. — Молочко.

Федор Иванович поднял бровь и ничего не сказал. За этими словами что-то таилось, и он ждал.

— Пчелы… Понимаете, пчелы… Они кормят свою матку специальным молочком…

«Ах вот он как…» — подумал Федор Иванович и сразу постиг точность сравнения.

— …Сами не едят, только ей. Матка от него приобретает гигантские размеры. С палец вырастает, еле двигается. А они все кормят, кормят. А сами не едят…

Как и в прошлый раз, Иван Ильич бережно обращался со своей ложкой. Любовно, по частям выбирал из нее кашу, медлительно рассасывал.

— Вот так и некоторые… Обычную пищу могут и не есть. Таблетки, творожок — все их меню. А вот унижение других людей — это до самой смерти. Это их питает. Чтоб перед этим дядькой гнули спину, открывали ему дверь, угадывали желание. Ни слова поперек. Чтоб все у него было особое, не как у других. И называлось чтоб для ясности: «особое». А другие чтоб это знали. И чтоб их эта разница точила. Но доступа чтоб никакого. Ферботен…

И, замолчав, он бережно набрал ложку каши.

— Когда я был ранен в обе ноги, — задумчиво заговорил и Федор Иванович, — привезли нас всех в Кемерово. Начали вытаскивать из вагонов. И в автобусы. Кого на носилках… А меня… Входит рослый старик, сибиряк, а я лежу — такой остриженный наголо, на мальчишку похожий после ленинградской голодовки. И он меня хвать как куклу — и на шею себе. И понес. Как вспомню — слеза прошибает. Но со временем я вдруг стал замечать, Иван Ильич… что еще одно обстоятельство память сохранила. Чешется все время душа. Знаете, когда на шее другого человека сидишь — чувствуется особая сладость. Как будто ешь человечину. Не знаю, может, от нервов… Может, у меня склонность воображать всякое такое… Думаю, и вы замечали. Даже если больного тебя на носилках несут… Особенно когда женщины. Всегда чуть заметный оттенок присутствует. А вот когда, скажем, лошадь везет — этого нет. Кому это невыносимо. Кто краснеет от такого чувства. А кто и нет. Другой даже старается сам сесть. Придумывает разные такие рассуждения. Даже научные… Представляете, и здесь проходит водораздел! Я все время ерзал тогда, хотел слезть. Потому что невозможно, Иван Ильич, переносить эту отвратительную сладость сидения на чужой шее. Старик тогда мне: «Ты чего там, сынок?» — «Да вот, неловко…» — отвечаю. Не знаю, что и говорить. А он смеется: «Как так? На такой шее — и ему неловко!..»

Они замолчали, забыв на время об окружающей их ночи и о том, что где-то ждет их железная труба, упирающаяся в ежевику. Потому что оба они были детьми своих тридцатых годов, прошли через многие повороты нашей российской судьбы и обоих тянуло даже в такие минуты к разговорам о справедливости и судьбе революции.

— Я никогда не смог бы привыкнуть к такой штуке, — сказал Федор Иванович. — Хотя вот… Привыкали ведь. И к портшезу, и к паланкину. Особенные были люди. Реликты…

— Не забывайте о молочке. О молочке превосходства. Эта пища пришла на смену портшезу.

Незаметно каша исчезла. Перед Стригалевым стояла чистая тарелка. Чай был уже заварен, и Федор Иванович стал наливать кипяток в чашки. «Наливаю, как тогда… — толкнуло его. — Из этих чашей мы пили с нею чай. И я в тот день бросил курить. Никогда не начну…» А закурить ему сегодня очень хотелось.

Поставив перед гостем малиновую чашку и около нее малиновую бутылку с молоком, он сел. В лице его, должно быть, появилось горькое выражение, и в малиновом лабораторном свете эта горечь приобрела угловатую резкость, что-то вроде театральной ненависти, как грим.

— Вы что? — спросил Стригалев.

— Не ходите, Иван Ильич…

— Пойду. И не будем тратить время. Уже светает.

Допив чай, он поднялся. Сумка с продуктами была готова.

— Там и деньги… — сказал Федор Иванович.

Стригалев кивнул.

— Видите, как приходится, — сказал он бодрым голосом, и тоска захватила душу Федора Ивановича от этих слов. — Вот как… Хотел отгородиться… и в пределах этой ограды иметь свободу научного мышления. Свободу проверять гипотезы. Мне же только и нужно — свобода общения с научной истиной! Не помогла и собственная изба. Бобер хочет плотину строить, только вот мех у него привлекательный. На боярскую шапку хорош…

— Я выйду первым и посмотрю, — сказал Федор Иванович. — Стукну в окно.

Он вышел на крыльцо. Было свежо, светло и пустынно. Над парком низко светилось кривое лезвие луны. Посмотрев направо и налево, он под самой стеной дома, в мягкой тени, прошел до угла. За углом тоже затаилась пустыня. Это был самый тихий, последний час ночи. Не спеша прошагав до опушки парка, Федор Иванович скрылся в черной гуще и оттуда несколько минут наблюдал. Было по-прежнему тихо и безлюдно. Все остановилось. Обежав опушкой половину большого круга, он вышел из-за сараев и, не спеша пройдя к крыльцу, стукнул в свое. Наружная дверь сразу же неслышно открылась. Стригалев стоял уже там.

Федор Иванович вошел в коридор и тихо сказал:

— К сараям идите. А оттуда — к опушке.

— В два, — шепнул Иван Ильич.

— В два… — отозвался шепот из-за двери.

Утром позвонил Кассиан Дамианович:

— Болит голова после вчерашнего?

— Полная ясность! Готов к любым заданиям.

— Молодец! Значится, так. Давай-ка в двенадцать прогуляемся с тобой. Не догадываешься — куда? Ах, догадался! Ну ж ты у меня и башка! Прав Саул — вундеркинд. Так вот, значится, в двенадцать. Мы ж сегодня отбываем в Москву. Встречай нас около своего крыльца, оттуда и пойдем. Хочу обозреть, что там осталось от наследства.

— Печати будем ломать?

— Зачем ломать? Ты как ходишь?

— Так я же через забор…

— Вот и полюбуетесь с Саулом, как батько умеет через забор. Не знаешь ты своего батьку. Ничего, сынок, ты о нем не знаешь. Держись крепче за батькин фост. Не прогадаешь.

В двенадцать часов Федор Иванович, в сапогах и застиранной куртке из тонкого брезента, ждал гостей у крыльца. Точно в назначенное время подошли академик — в том же светлом тонком пыльнике, который был у него год назад, — и маленький, тонконогий, с очень широким корпусом Брузжак — в пиджаке с толстыми плечами. Пока здоровались и обменивались впечатлениями о вчерашней пирушке, лицо Саула несколько раз заметно переменилось. В основном он старался смотреть героем. Но иногда, в зависимости от поворотов беседы, в лице его проступала сладость, а в иные моменты сквозь сироп вдруг взглядывал холодный наглец и, оглянувшись на академика, вставлял в разговор какой-нибудь неприятный «финичек», специально для Федора Ивановича, какой-нибудь намек на его неискренность по отношению к советской власти. Хороший собака все время, между делом, старался достать его горлянку. Академик с интересом это наблюдал.

Не спеша они пошли через парк. Вражда сама собой разъединила Федора Ивановича и Брузжака и поставила по краям шеренги. «Правая рука» шел справа, это получилось само, а Саул — слева, его не было видно.

— Что ты там, Федя, генералу нагородил? — спросил вдруг Кассиан Дамианович. — Жалуется он на тебя. «Не имею права давать хода эмоциям. Не хочу пустых придирок». Он прав, заключение твое беззубое. Враги забросили идеологическое оружие, и твоя обязанность была разглядеть глазом ученого все то, что он глазом криминалиста еще видел в тумане. В тумане, но видел! А ты…

— Не считаю разговор о клетке идеологической борьбой, — холодно сказал Федор Иванович. — И глаз этого криминалиста видит не то, что есть.

— Старик, тебя-то он увидел насквозь, — вставил дружеским тоном Саул.

— Почему же ты не пришел ко мне, к своему батьке? Если на тебя такая мягкотелость напала… Почему к генералу свои слюни понес? Я его рекомендую, я его подаю как непримиримого борца, а он меня дискредитирует… — Академик остановился. — Шел бы ко мне. Я тебе все бы руками в два счета развел. Ты мичуринец? Ты прав? Вот и бей!

— Ха! Мичуринец! — вставил Саул, беспечно смеясь. — Старик, ты богоискатель! — И высунулся из-за академика со своей дружественной улыбкой.

— Не лезь! — оборвал его Кассиан Дамианович. — В другой раз, Федя, ко мне, ко мне со всеми вопросами. Я у тебя исповедник, я твой пастырь. Ты там что-то ему насчет структур заливал… Х-ха! Да ты знаешь, что такое клеточные структуры? Это ж питательная среда, на которой сейчас же разовьется микроб вейсманизма-морганизма! Как тиф! А ты их студентам. Изучать…

— Старик, тебе только дай… — начал было Саул.

— Ты хороший парень, — перебил его Рядно, явно игнорируя Саула и даже морщась. — Но уклон у тебя академический. Староакадемический, я имею в виду. А тебе бы надо знать, что в эти дни, когда идет такая борьба, и академики становятся другими, не такими, как раньше. Как ты этого не замечаешь?

— Старик, это уклон не староакадемический. Он больше смахивает на правооппортунистический, — сказал весело Саул.

— Это ты мне говоришь? — Касьян остановился.

— Нет! Кассиан Дамианович! Вам сказать «старик» разве я смогу? Нашему будущему доктору наук, вот кому.

На академика смотрел совсем другой человек — покорный младший соучастник беседы, безоговорочно принимающий его сторону. Федор Иванович поймал себя на том, что любуется этой то и дело меняющейся физиономией и не может оторвать взгляда. И он заставил себя опустить глаза. Академик увидел это и молча, обстоятельно посмотрел на обоих.

— Возможно, что я действительно мягкотел, — заговорил Федор Иванович, отвечая академику, и только ему, — возможно. Но, помимо этого, я все же ваш сотрудник…

— Старик, к чему эти оправдания? — весело вмешался Брузжак. — Советская власть тебе верит. Пока…

— И как сотрудник я вижу, что нам нельзя ошибаться, что эти ошибки сейчас же будут использованы врагом. Ведь если бы я вместо объективной научной экспертизы выступил с политической оценкой фильма и с обвинениями, что очень нужно генералу, то я, по существу, проделал бы его работу и снял бы с него ответственность за их предстоящее решение.

— А тебя, старик, оно беспокоит? — полюбопытствовал Брузжак.

А Кассиан Дамианович даже остановился:

— Разве ты не знаешь, что за каждый твой шаг отвечает батько?

— Именно поэтому я и обдумываю все свои шаги.

— Ничего, старик. Я уже написал другое заключение, — сказал Брузжак. — И политическую оценку дал. И взял на себя ответственность, которой ты так боишься.

— Когда же ты успел? — удивился Федор Иванович.

— Ночью, старик, ночью. Когда ты спал.

— А я думал, что ты…

— Он все успевает, — заметил академик, хихикнув. — Голова об экспертизе думает, а уста признаются в любви.

Так, искусственно беседуя и все больше нагнетая злую напряженность, они пересекли по мощеной дороге поле и свернули к трубам. Тут в разрыве между концами труб Брузжак остановился и некоторое время холодно смотрел в железный зев, который, казалось, был готов принять маленького человечка. Затем тронулись дальше и подошли к забору. Кассиан Дамианович увидел желтые печати на калитке и усмехнулся:

— Значится, это здесь… Ну-ка, покажи нам, как ты умеешь нарушать закон.

Федор Иванович отошел в сторону и с разбегу, схватившись за верхний край забора, одним махом перескочил его. И очутился в знакомом внутреннем дворике с альпийской горкой посредине. Захваченные врасплох духи запустения метнулись по углам, и что-то тоскливо стеснило грудь. Дворик начал зарастать сорняками. Темная зелень георгинов разрослась, скрыла валуны.

— Эй! Ты забыл про нас? — окликнул с улицы академик.

— Сейчас, Кассиан Дамианович. Сейчас помогу.

— «Помогу»!.. — академик насмешливо крякнул. — Ты забыл, что твой батько когда-то был Касьян.

В край забора вцепились напряженные сухие пальцы. Длинная нога в ботинке и в белой обмотке стариковских подштанников под завернувшейся штаниной закинулась на забор. С минуту в такой позе академик сопел, накапливая силы, потом рванулся, и туловище его перевалилось через дощатый край.

— Держи! — успел он простонать, и Федор Иванович принял тяжелое костлявое тело.

Став на ноги, академик огляделся.

— У нас с тобой, Федя, это прилично получается. Сразу видно, хлопцы из народа. — И шагнул к альпийской горке. — Что это у него тут?

— Георгины.

— А там, внизу, ничего нет? Под георгинами?

— Камнеломка. Троллейбус здесь разводил цветы. — И, отведя в сторону охапку темной цветочной листвы, прикрыв рукой не вовремя развернувшийся картофельный цветочек, тут же и отщипнув его, Федор Иванович показал академику голубой коврик из камнеломки, сквозь который проглядывали валуны.

— Цветочками занимался… — задумчиво проговорил Кассиан Дамианович. Его степные выцветшие глаза уже покинули альпийскую горку, уже шарили вокруг. — Так, значится… — он понизил голос. — Заметь себе, Федя, тебе сейчас нельзя ошибок допускать. Генерал сильно тобой заинтересовался. Попкой вертит. Как кот на мыша… А это куда ход? — Кассиан Дамианович шагнул к калитке. У калитки вдруг вспомнил. — Саул! Ты что?

За забором было тихо.

— Помоги ему, — шепнул академик.

Федор Иванович нащупал ногой прожилину забора и перескочил на ту сторону. Он сразу увидел своего врага, висевшего на вытянутых руках на заборе. Саул сумел уцепиться за край, но на это усилие ушла вся его энергия, и теперь, вися, он с каждой минутой слабел еще больше.

Федор Иванович мог бы насладиться его бедой, но об этом как-то не подумалось. Чувствуя острую неловкость, глядя в сторону, он подошел к Брузжаку.

— Федя, под микитки его бери, — негромко подсказал из-за забора Кассиан Дамианович.

И, взяв «под микитки» довольно тяжелое жирное тело Саула, Федор Иванович поднял его и перевалил через забор. Там принял его академик.

Потом они все трое молча стояли несколько секунд. Не глядели друг на друга. Кассиан Дамианович не удержался, пыхнул под нос смешком:

— Пх-ух-х! Как же ты справлялся там? Куда ночью ездил…

Ответа не было. Академик пошел к калитке и там негромко сказал Федору Ивановичу:

— Кому что… Он же действительно и заключение успел написать. Острое. Отослали сегодня…

Молча они прошли к огороду, побрели в обход.

— Что это за картошка посажена? — спросил академик. — Как ты думаешь, Саул Борисыч, какой сорт?

Он хотел протянуть руку Брузжаку, вывести из неловкости. Но нечаянно нанес второй удар.

Саул, сорвав лист картофеля, осмотрел его и, бросая, обронил с докторской уверенностью:

— «Ранняя Роза».

— Федь, а ты что скажешь? Только не ври. Я знаю тебя, ты уже хочешь мне соврать. Не ври. Даже из высших соображений.

Федор Иванович действительно хотел согласиться с Брузжаком. Душа его еще не успокоилась после конфуза, приключившегося с Саулом при взятии забора. И он знал, что самолюбивого Брузжака ждет новая рана. Не хотелось его казнить.

— Чего молчишь? Я тебе не разрешаю врать. Какой это сорт?

— «Обершлезен», — сказал Федор Иванович.

— Почему «Обершлезен»? Докажи. Мне нужно.

— Потому что из всех картошек только у «Обершлезена» вот такая односторонняя, асимметричная рассеченность листа. А на концах плющелистность… Вот она… Срослись концевые доли… Других таких сортов нет.

Не только Саул — и Кассиан Дамианович сел в глубокую калошу с этим неудачным вопросом. Не очень хорошо знал старик сорта, хоть и считался главным авторитетом по картошке. Проблемы идеологии все заслонили. Проблемы глубокой философии. Но он умел вывертываться из трудных положений.

— Тя-ак, Федя… — сказал, задумчиво топчась на месте. — Тя-ак… Тебе, сынок, ставлю пять. А доктору Брузжаку — кол. В вопросах философии, психологии, знании враждебных нам теорий… если статью какую написать — тебе, Саул, нет равных. Но картошку ты не знаешь. Поэтому Федьку моего не трогай. Он знает свое дело. И ты, Федор, тоже не заводись. Саул шуткует. Батько не допустит, чтоб до когтей дошло.

Саул ничего не сказал. Он ушел в себя, ничего не слышал, не мог дышать. Побледневшее рыбье лицо его окаменело. Он никогда не упускал случая зло восторжествовать над каким-нибудь неудачником, любил присоединиться к группе, топчущей одного. Рвался терзать упавшего. И страдал, если такое дело не удавалось, — это сразу же было видно. Но еще больше страдало его самолюбие, когда сам попадал в щекотливое положение и, особенно, если нечаянный обидчик замечал свою оплошность и щадил его. Федор Иванович хорошо знал Саула. Да и Кассиан Дамианович видел все и, морщась, поглядывая на Саула, старался внести разрядку. Он берег своего хорошего собаку.

— Вейсманисты-морганисты ох и народ! — заговорил он. — Помнишь, Саул Борисович, как мы с тобой в Ленинграде вышибали их из института? Этот случай надо внести в анналы истории. Никак не могли, Федя, вышибить. Все равно как пень дубовый колоть приходилось. Тогда мы еще не располагали таким оружием, как приказ министра. Тебя тогда с нами не было, мы вдвоем проводили кампанию. Я и Саул Борисович. Представь, ученый совет там… уперся и не дает их трогать. Так что мы сделали? Вернее, что Саул придумал? Я ж тоже закаленный боец — и, представь, растерялся. А он предложил пополнить состав ученого совета представителями общественных наук. И все — институт очистили от схоластов. Пень раскололся. Это ты, Саул Борисович, твоя гениальная башка. Так что не вешай нос, талант твой нашел признание. А что шуткуем иногда — не обращай внимания. Классическая была операция!..

Брузжак молчал. Похвалы академика не спасали положения, потому что Саул знал, как на эти вещи смотрит «правая рука».

— Глянь-ка, Саул Борисович, — продолжал академик как ни в чем не бывало. — Ежевика у Троллейбуса прямо нависает над картошкой. Видишь, как прет? Это ж такая сволочь, ее каждый год надо вырубать. Скажу тебе, он попотел над этим огородом. У тебя нет мыслей на этот счет?

— Так потеть — и только для того, чтоб этот… «Обершлезен» посадить… — Брузжак обращался только к академику.

— И у меня есть мысль, — заметил Федор Иванович. — Даже не мысль, а уверенность. Я думаю, тут дело так обстоит. Он договорился с кем-нибудь, у кого участок. И высадил у того человека все свои экспериментальные растения. Ему и нужен-то всего пятачок земли. И новый сорт там же высадил. А пищевую картошку, которую тот человек сажает для своих нужд, он посадил на этой усадьбе. Человеку прямая выгода: дал пятачок земли, а получил добрых восемь соток. И сорт хороший ему посадили.

— А есть у тебя что-нибудь конкретное? На чем строишь эту догадку…

— Этот человек сторожит свою картошку, — уверенно и энергично сказал Федор Иванович и округлил глаза. — Он лежку себе устроил в ежевике. Я сколько раз пробовал поймать… Сразу срывается и летит, как кабан. Не дает подойти…

— Хитрый какой кабан… — Академик загадочно улыбнулся. — Боюсь, Федя прав. С носом оставил нас Троллейбус. — Тут улыбка его погасла, он уныло посмотрел на картофельное поле. — Иначе где ж еще все его посадки? Эта версия серьезная, ее надо проверить. Только где ж этот человек живет?

— То-то. Все торопитесь с Саулом Борисычем. Ударить, разогнать. Подряд чешете. Я же говорил: линию, линию надо вести. Тонко, обдуманно. Теперь где мы его найдем, этого человека? До осени придется ждать. Осенью копать урожай заявится.

— Так это ж и там будет все выкопано. На пятачке…

Все трое замолчали. Нечаянно обернувшись, Федор Иванович увидел: академик и Брузжак пристально смотрели друг другу в глаза. Сразу сообразил: им от Краснова известно многое про этот огород. Поэтому он пошел напрямик:

— Все мешаете мне. Следователи… Иногда думаю даже: может, это ваш… кабан в ежевике? Как подойду — сразу срывается, летит напролом…

— А зачем ты к ежевике подходишь, сынок? Пусть кабан лежит в ежевике, если ему нравится.

Федор Иванович посмотрел с изумлением:

— Так я же говорил! Я думал, это тот человек… А если он ваш, что же не сказали? Думаете, у меня приятнее нет дел? Я же вон восемь бочек натаскал воды.

— А зачем тебе, старик, таскать воду для чужой картошки? — спросил Брузжак. — Чужая же картошка, пищевая! Зачем?

— Кассиан Дамианович, я так не играю, выхожу из игры. Вы же сами рекомендовали одному товарищу медом вымазаться. Точка! Больше ишачить здесь не буду!

— Не нужно ишачить, Федя. Не нужно.

— И мед весь сегодня же смываю.

— И мед больше не нужен. Смывай мед.

— Ну и прекрасно. Дышать будет легче. Надоело в сыщиках ходить.

И Федор Иванович решительно пошел с огорода. За ним двинулся академик. По пути он заглянул в пристроенную к дому тепличку и вскоре вышел с пустым глиняным горшком в руке. Разочарованно уронил горшок и, горько, криво полуоткрыв рот, собрав на одной щеке морщины, пошел за Федором Ивановичем. Они оба перелезли через забор, и Федор Иванович, как и в первый раз, принял академика на руки. Только держался суровее.

— Подержи, подержи, — сказал Касьян, лежа у него на руках. — Все-таки, Федя, выдержка у тебя есть. Это батько заметил и оценил.

Поставив старика на ноги, Федор Иванович перелез опять во двор и, разведя руки, подошел к Брузжаку:

— Обнимемся?

Академик, глядевший в щель, чуть слышно сказал за забором: «Х-хы!» Брузжак молча подставил жирную круглую спину, и Федор Иванович, крепко подхватив его «под микитки», взгромоздил своего молчаливого недоброжелателя на забор, и с той стороны сердитого и самостоятельного доктора наук принял Кассиан Дамианович.

А когда Федор Иванович полез на забор, чтобы присоединиться к двоим, которые между тем, не ожидая его, тут же тронулись в путь и о чем-то горячо заговорили, — когда он взлетел над забором и перекинул ногу, он застыл в этой позе: неподалеку от опечатанной калитки стояли два молодых человека в простых, не новых пиджаках — не рабочие и не интеллигенты, с размытыми круглыми лицами. «Может, наши студенты? Актив?» — подумал он. Стояли симметричной парой, полуобернувшись друг к другу. Они видели всю процедуру форсирования опечатанного домовладения и неопределенно улыбались.

Академик и Брузжак остановились в разрыве между концами труб. Как раз, когда Федор Иванович подошел, Саул шагнул в темный зев трубы и стал там, слегка наклонив голову.

— Вполне может пройти… — сказал он, нарочно не замечая Федора Ивановича. — Он ходит здесь.

На это академик, вспыхнув каким-то черным огнем, кинулся в другой зев и там, сгорбившись, стал на четвереньки, причем ему пришлось согнуть и ноги в коленях. Не выдержав муки, тут же, охая, и выбрался на волю.

— Нет, исключено… — сказал он. — Тут не проползешь и метра — издохнешь. Впрочем, — он присмотрелся к Брузжаку, — тебе, пожалуй, подошло бы. Ты сходи туда, до конца. Проверь.

Труба, вибрируя, ритмично задышала. Шаги Брузжака стали удаляться.

Академик довольно долго молчал. И Федор Иванович, поглядывая на него, не спешил нарушить молчание. Наконец Кассиан Дамианович сказал:

— Ладно, не заводись. Я, конечно, не Саул, и я тебя понимаю. Никакой ты не враг. Но что мамкин сынок — это точно. Нет, тебе не доставляет удовольствия страдание даже врага. Но пока враг не страдает, тут ты можешь, в мечтах, расправляться с ним. Ты, конечно, стараешься работать. Вижу. Но я пронаблюдал тебя, как ты с Саулом… Когда он тебя дергал за эти самые… за самое больное… Я нарочно смотрел. Ты готов был кинуться. И если б кинулся, Саул не встал бы. Это мне понравилось. А как дошло до дела, до забора, что я вижу! Федька мой уже жалеет его. Уже размяк! Вот это — ты. Такие вы все, интеллигенты. И с картошкой тоже. Когда я экзаменовал вас, ты ж, Федька, начал его жалеть! Это ж надо — собой решил прикрыть! Я это в тебе давно заметил. Я так и сказал ему, Брузжаку. «Федька, — говорю, — не гончий собака. Не для крови и не для цепи. Он — хороший, ценный кобель для перевозки грузов. Ездовый. Нет ему цены, — говорю, — Федьке бороться с врагом мешает душа. Он, — говорю, — тебя, дурака, от меня прикрыть хотел». А ему, Федя, эти слова как табак в глаза. Понял так, что я тебя хвалю. И на стенку сразу полез. Даже на меня голос поднял. Говорит, идеализм. Богдановщина. Каратаевщина. Пришивать он умеет. Так что, Федя, на Троллейбуса я тебя зря пустил. Надежда на тебя плохая. Вернее, никакая. На Саула приходится опираться. Саулу ничто глотку врага перекусить. Науку я оставляю тебе. А если что коснется людей — тут будет действовать Саул. Тебя устроит такое распределение?

Труба опять завибрировала, послышались шаги, и наконец из зева показался Брузжак:

— Труба упирается в стену из колючек. Хуже колючей проволоки. Никому не пролезть. Надо броню надевать. Похоже, что этот путь действительно исключается.

Все трое отправились дальше и почти всю дорогу молчали. Из-за Брузжака, который по-прежнему был бледен и не замечал Федора Ивановича. Простились они там же, где и встретились утром, — у крыльца. Академик подмигнул:

— Насчет дел буду звонить.

Брузжак все-таки принял руку, протянутую Федором Ивановичем. Но, пока длилось многозначительное рукопожатие, смотрел гордо и прямо, как дуэлянт.

Они удалились не оглядываясь. Поглядев вслед, Федор Иванович тут же и забыл о них. Другое вытеснило: те два молодых человека с круглыми лицами, что стояли неподалеку от калитки, полуобернувшись друг к другу. И еще — интерес Саула к трубе. «Возможности этой трубы уже известны и там, — подумал он. — Эта труба может стать хорошей ловушкой». И душа его сделала движение — бежать туда, к ежевике. «Ночью проверю, — остановил он себя. — Ближе к назначенному часу. Но проверить надо». И он был прав.

Ночью — около часу — он, рассовав по карманам бутылку со сливками, пачку масла и пакет с кашей, весь подтянутый и напряженный, мобилизованный предстоящим делом, незаметно углубился в парк. Уже идя в парке, он отрабатывал неслышность шага. И полевой дорогой он шел по краю, пригнувшись. Иногда, присев к земле, оглядывался, не замечая мягкой теплоты майской ночи. Слушал, привыкая к тихому фону поющей земли. Ловил случайные звуки. Далекая тягучая трель козодоя растягивалась, становилась все тоньше и никак не могла оборваться.

Он подошел совсем неслышно к трубе — чуть не доходя до разрыва — и, присев, послушав ночь, пошел по знакомой тропинке вдоль теплой трубы назад. Он шел уже отработанным шагом, и случайные былинки не ломались под его сапогом, не нарушали тишины. Долго и монотонно он двигался так — и вдруг сильно потянуло табаком. Он присел, стал слушать. Ничего не было слышно, но струи воздуха по-прежнему пахли сигаретным дымком. Звали. Федор Иванович страстно вдохнул несколько раз этот воздух, ему захотелось курить. «Если бы курил как раньше — не заметил бы», — подумал он. И тихо заковылял на четвереньках дальше. Всего несколько метров одолел — и вдруг увидел их. Две неподвижные черные головы на зеленом фоне неба. Замер. Чувствуя удары сердца, переводил дыхание, смотрел. Двое не двигались, не говорили, только дымок то и дело прилетал. Неслышно повернувшись, Федор Иванович заковылял обратно. Да, это были они. Ждали Троллейбуса около щели между трубами, заняли удобное место. Троллейбус, Леночка Блажко, Федор Иванович — для них это были внутренние враги, пятая колонна империализма. И было удивительно, что Федор Иванович увидел их первым. Сумел подойти вплотную, повернуться и уйти.

Он выпрямился и неслышно шагал на мягко приседающих ногах. Неслышно, но быстро. Перед разрывом опять опустился на четвереньки. Здесь тоже должны были стоять. Он неслышно высунулся из-за трубы, перебрался через дорогу ко второму зеву — и вовремя. Тонкий лучик карманного фонаря лег посреди дороги, удлинился и исчез. Бывший пехотинец-фронтовик снял сапоги и сунул их под трубу. Хотел было забраться в дышащий теплом зев, но опять белый лучик лег на дорогу и стал удлиняться, ощупывая темноту. Потом погас. Федор Иванович вынул из-под ноги ком еще не просохшей земли. Сжал его, смял в шар, покатал в руке. Примерился и бросил — далеко за то место, где рождался лучик. Сейчас же белая искра вспыхнула и заметалась беспокойно. Исчезла, мягкий луч погрузился в заросли ежевики, долго шарил там и погас. Вслед за первым шаром полетел второй. Искра вспыхнула, затрещали ветки. Потом — что было потом, Федор Иванович не слышал, он осторожно ковылял по трубе, удаляясь от зева, стараясь не разбудить глубоко уснувшее железо. Он двигался по той самой железной трубе, которая наконец дождалась его и теперь предоставляла ему на выбор свои два единственных пути — вперед или назад.

Он ткнулся головой в шипы, тонкие иглы вонзились в лоб и темя. Острая боль напомнила, что он не взял рогульку, которую припас с вечера. Спустив один рукав куртки и намотав его на кулак, он нащупал большой сук, уперся в него, сильно нажал — и вся колючая стена отодвинулась. И человек свалился вниз, под трубу. Пополз назад, перелез в канаву. И тут, под кровлей из колючек, на подстилке из сена и тряпок он нащупал ногу в сапоге. Подвигал ее с нежностью, она зашевелилась, подобралась, уползая куда-то, и вместо нее прямо в лицо Федора Ивановича уперлась лохматая голова Стригалева:

— Иван Ильич!

— Ага! Я, — был тихий ответ. — Давайте я буду говорить…

— Нет, я. Трубой уходить нельзя. Там стоят. В двух местах.

— И в проходе?

— Именно. Самое главное. И фонариком посвечивают.

— Та-ак… Дела… Значит, и этот ход засекли. У меня еще есть хода. Выйду. Жаль, во двор нельзя. Там тоже сидят. Так что с новым сортом…

— Потом, Иван Ильич. Разберемся. До осени далеко.

— Теперь я надолго исчезну. А вы наблюдайте. И работайте. Через месяц приду за сведениями.

— А как же сливки? Вот тут я принес… И деньги вот…

— Давайте. Ладно… Вы куда сейчас?

— Пойду обратно трубой.

— Так вас же…

— Скажу, Троллейбуса ловил.

Они неслышно засмеялись оба, хлопая друг друга по спинам. Потом обнялись и неуклюже поцеловались. И Федор Иванович пополз назад.


Иван Ильич полежал немного в своем логове. Обдумав предстоящий путь, пополз в сторону огорода, добрался до первого ряда картошки, который специально был здесь высоко окучен, перевалился в глубокое междурядье и ползком двинулся под уклон, к ручью. Он был пуганым воробьем. Не достигнув еще воды, он свернул под свес крайних кустов ежевики и под ним спокойно добрался до открытого места, где от невидимого в темноте моста, чуть белея, шла мощеная дорога. По темной обочине он и пошел неслышно — тем мягким, плывущим шагом, который и делал его до сих пор союзником ночи, никак не дававшимся в руки его удивленных ловцов. Ему нужно было добраться до парка.

Ритм шага вносил порядок в мысли беглеца, успокаивая. Вскоре он ощутил над собой незримый провод, поднял к нему лицо и зашагал ровнее. Он ведь был Троллейбусом и не мог не следовать за проводом. Сначала к нему подступила давняя и нерешенная проблема — как опылять картошку, если пыльцевые трубки короче пестика и не достигают завязи? Конечно, удвоение хромосом может помочь. Но может и не помочь. Открываешь новое окошко и думаешь: теперь-то все проблемы будут решены. А за новым окошком целый новый мир с целым новым миром новых проблем. И еще больше закрытых окошек. Если еще раз попробовать — надрезать рыльце тончайшим лезвием и ввести туда зерна пыльцы?.. Уже ведь надрезал… Иван Ильич видел далеко впереди какое-то решение, оно мерцало перед ним, было близко, и он ускорил шаг… А когда скорость прибавилась, где-то близко замаячил красивый эксперимент, связанный с этим опылением. Там был и «Солянум контумакс». Он уже цвел — кремовые цветочки с оранжевым центром. И вокруг были грядки, и на них — сплошь его перспективные картошки. Все цвели. Вот белый цветок — дикарь «Чакоензе». Дальше — голубой глазок с желтым сердечком. «Демиссум». А вот семья — от бархатистого красно-фиолетового до почти черного, целый набор. Как узумбарские фиалки. Многовидовые гибриды с участием дикого «Солянум пурэха». Все поле обсыпано цветами. И все — картошки. И он собирал с них пыльцу в стеклянные трубочки…

А вокруг — справа и слева — возникали нежные голоса, но Троллейбус их не замечал. «Иван Ильич!» — позвал кто-то слева. Он оглянулся, но никого около него не было — везде цвели картошки. Он ускорил шаг. «Да, это он, — сказал кто-то справа интеллигентным юным голосом. — Иван Ильич! Куда вы так бежите? За вами не угонишься!» И слева: «Иван Ильич! Это же невежливо!» — со смехом, с молодым, беспечным смехом. Зашумела машина, подъезжая. Фонарик засветил ему в лицо. Люди стояли и смеялись. Неуловимый несся сам в руки. «Пожалуйста, сюда». Его схватили сразу двое — справа и слева, — третий подхватил под ноги, и втроем его ловко вбросили в машину.


А Федор Иванович как раз подползал в это время к открытому зеву, выходящему в разрыв между трубами. Круглый зев чуть светился — слабым зеленым светом майского ночного неба. И там чернела человеческая фигура. На обратном пути Федор Иванович не очень берегся, и железная труба раза два недовольно вздохнула во сне. Так что его ждали там, у выхода. И когда он приблизился почти вплотную, кто-то сунулся навстречу и тихо позвал:

— Иван Ильич!

Федор Иванович не ответил.

Ярко вспыхнула искра фонарика, белый луч пучком иголок вонзился в глаза, ослепил.

— Федор Иванович! — ахнул кто-то. — Вы что тут делаете?

Он узнал этот голос. Это был полковник Свешников.

— Что делаю? — неторопливо, с горьким торжеством, с разочарованием и тоской начал отвечать Федор Иванович, нарочно затягивая время.

Он ведь уже начинал было видеть в Свешникове того великого человека, о котором Стригалев сказал ему во время первого ночного посещения. Тайного борца, начальника императорских телохранителей, попавшего в самые знаменитые святые. Уже привык к этой своей догадке и проникся соответствующими чувствами. И вот — увидел его у трубы, с фонариком.

— Что, говорите, делаю? — Федор Иванович мстительно любовался захваченным без маски полковником. При этом оба выбирались из трубы. — Значит, надо было делать что-то, вот и забрался. Решил вот проверить… Увериться, кто такой полковник Свешников. А то все сомневался…

— Зачем вы здесь? — заорал Свешников исступленным шепотом.

— Троллейбуса ловлю. Как и вы, любознательный даритель грима. Только у меня своя метода. Теперь я у Троллейбуса самое доверенное лицо. Нам с академиком ведь нужно его наследство, а не он сам. Нам даже лучше, если он будет гулять и благодарить меня за спасение. Я опередил вас! Теперь он мне по гроб…

— Вы были у него? — тихо и с отчаянием закричал Свешников и страшно весь сжался. Это сразу встревожило.

— Я сказал ему, что здесь его ждут. Караулят. С фонариком…

— Что вы сделали! Не здесь, а там его ждут! — Полковник оттолкнул Федора Ивановича. — Не путайтесь под ногами!

И рванулся куда-то, высоко подняв руки, напрямик ломясь через колючие кусты. Что-то бормоча.

И Федор Иванович, сразу поняв все, сунув ноги в сапоги, понесся за ним. Обдирая лицо и руки колючками, как ножами, быстро догнал Свешникова. Полковник, охая и шипя от боли, выбирался из кустов назад.

— Ничего не выйдет. Дорогой придется…

И они побежали рядом по дороге…

— Дернула нелегкая… Появился здесь… — бормотал полковник. — Теперь не перехватим… Круг даем…

Первым выскочил к открытому месту Федор Иванович. Перед ним белела укатанная мощеная дорога, и в нескольких шагах от него, ближе к невидимому мосту, цвели два малиновых огня автомашины. Чуть были слышны малые обороты мотора. Машина медленно ехала. Потом остановилась. Из нее выскакивали люди, перебегали из задней дверцы в переднюю и назад, о чем-то хлопоча. Топтались около задней дверцы. Наконец набились все в машину, толклись в ней, не могли усесться.

— Иван Ильич! — позвал высоким отчаянным голосом Федор Иванович, подбегая, и схватился за дверцу, не давая закрыть.

— Нет здесь никакого Ивана Ильича! — отрезал молодой интеллигентный голос из машины.

Остальные сжались, молчали.

— Да как же! — еще отчаяннее закричал Федор Иванович. — Вон же он! Вон его волосы! Иван Ильич!

Он еще крепче вцепился в дверцу. Нагнулся, вглядываясь. Полез в темное нутро машины. Там все время шевелилась плотная живая масса. Потом послышался смешок, и из темноты показалась тонкая нога в хромовом глянцевом сапоге и уперлась ему в грудь. Сильный толчок отбросил его. Машина, рыкнув, рванулась с места. Федор Иванович крепко держался за дверцу, и потому его бросило навзничь на мостовую. Тут же он вскочил, принялся быстро шарить вокруг, ища камень.

А машина уже была далеко, мотор ее успокоился, малиновые огни, убывая, погружались в область снов, соединялись с ночью.

Из кустов вышла темная фигура — полковник Свешников. Приблизился, вобрав голову, надевая приплюснутую толстую кепку. Он был в толстом темном пиджаке почти до колен, похоже с чужого плеча. Долго молчали оба, глядя в темень, туда, где скрылась машина.

— Не воротишь, — Свешников жестко отчеканил эти слова. Потом обернулся к Федору Ивановичу: — Суетесь! Болтаетесь под ногами, тибетец… Метете все перед собой…

Федор Иванович не сказал ничего. «Это же они и ее брали», — подумал он.

— Да бросьте вы, что это у вас? Булыжник? Бросьте. — Полковник ударил его по руке, и камень, стуча, покатился по дороге.

— Я видел сапог… — шепнул Федор Иванович. — Из машины высунулся.

— Сапог… — Свешникова передернула усмешка. — Вас-то что сюда принесло?

— Меня дело принесло. Служба. Вот вы что там делали… с фонариком? Руководили операцией? У вас кровь на лбу…

— Руководил операцией специалист… Парашютист… Ай-яй-яй! — Он рванулся было бежать куда-то, но остановился и медленно прошелся кривым кругом. Согнувшись, как будто у него заболел живот, тряхнул головой.

Федор Иванович недоверчиво наблюдал за ним:

— Что за парашютист еще?.. Вы не первый раз о нем…

— После, после… А решили исход все-таки вы, дорогой Федор Иванович. Можете и это себе в актив. Вы же собираете такие воспоминания… Шепнуть могу Кассиану Дамиановичу. Чтоб отметил вас.

Они молча долго шли по дороге к парку.

— Вообще, в эту ночь лучше бы вам спать дома, — сказал наконец Свешников. — Загадочная вы фигура… Зачем вы полезли к машине? Покататься в ней захотелось? Чего это вы крик там подняли?

— Тут закричишь… — Федор Иванович уже опомнился, напряженно искал ответы. — Он же мне так и не сказал, где у него новый сорт. А обещал сказать…

— Нет, вас не поймешь… Надо же, как складывается… Мгновения какие бывают… Кто затесался!.. Так все было продумано.

— У кого?

— У них хорошо. А у меня еще лучше. И вот… Кто вы такой, Федор Иванович?

И, умолкнув, сойдясь ближе, они долго смотрели друг на друга.

VII

Проворочавшись на своей постели в течение остатка ночи, вспомнив все слова и движения Свешникова, его бег через кусты и кровавое, исцарапанное лицо, подвергнув все недоверчивому пересмотру, Федор Иванович пришел к выводу, что полковник сидел около труб со своей собственной задачей. Он, видимо, хотел перехватить там Стригалева и направить по другому пути, мимо расставленных неким парашютистом засад — все они полковнику были известны. Целых два человека старались спасти Ивана Ильича, и в результате он оказался там. «Действовал из лучших побуждений и в результате погубил еще одного хорошего человека». Эта мысль без конца ударяла, била, как таран в ворота. Узнать бы, каким видит себя в этой истории полковник… «Нет, я полез, я главная причина. Без меня все прошло бы хорошо».

Но Федор Иванович был не из тех, кто склонен безрассудно и сверх меры казнить себя. К утру, устав от угрызений, он стал думать спокойнее. Он уже видел всю цепь причин и следствий. Сразу, как только немного остыл, он понял наконец, что ни он, ни полковник — не главные звенья в этой цепи. Могло и так получиться, что он не пошел бы ночью предупреждать Стригалева, лег бы спать, а утром его ждала бы уже новость об удачной княжеской охоте на схоласта. Потому что в разрыве у труб ждал бы не полковник, а те двое — слабо улыбающиеся, молодые. Могли бы ведь и так расположиться карты. Вот тогда бы действительно был виновен он, Федор Иванович. А сейчас, когда в картине стали видны и передний план, и все ее глубины, все больше вырисовывались отнесенные далеко назад, в дымку, две египетские статуи, вырубленные из песчаника множеством прилежных работяг. Одна громадная, тощая, с угловатыми плечами и с челкой на лбу, другая — меньше, как будто детеныш первой, сделанная из осколка той же скалы, тоже тощая, с узким лицом и непропорционально большой шевелюрой. И стало видно, что и Федор Иванович, и полковник Свешников делали то, что им полагалось делать. Единственное, что можно было бы поставить им в вину, — это то, что, действуя на виду у этих каменных богов, они слишком долго присматривались друг к другу, так и не успели сделать открытий, рождающих полное доверие, а вернее — знание человека. Если бы успели, все, может быть, кончилось бы иначе.

Кто же этот парашютист? Такой вопрос Федор Иванович тоже несколько раз задал себе в эту ночь. Он, в общем, догадывался, что Свешников дал это название меньшей из статуй. Эта мысль родилась сама собой, ею повеяло еще там, на дороге, и неизвестно откуда. Но она укрепилась, когда, расставаясь с полковником и ощупывая при этом ушибленное плечо, Федор Иванович вдруг заметил, что Свешников угрюмо смотрит туда же, на место ушиба, и качает головой. Собирая губы в трубку, он словно хотел поставить какую-то последнюю точку. И эта точка наконец была им поставлена:

— Сапожок-то… узнали?..


После всех этих размышлений возникла настоятельная потребность встретиться еще раз и выведать все до конца. Похоже, что и с той стороны такая потребность тоже была. Потому что, выйдя на следующий день после работы прогуляться по Советской улице со слабой надеждой встретить Свешникова, Федор Иванович почти сразу, у сквера, увидел полковника. И тот сразу же направился к нему. В своем штатском костюме светло-табачного цвета этот лысеющий рыжеватый блондин с широченным торсом был похож на спортсмена-гиревика. Глаз его не было видно — он уже улыбался добродушной профессиональной улыбкой. Здоровая алая кровь играла под прозрачной нежной кожей щек, мягкие розовые губы, окруженные неуловимым золотом бритой щетины, все время жили, изображая ясный ум, хорошее настроение, власть и чуть заметное превосходство над избранным для беседы настороженным и неглупым кандидатом наук. И Федора Ивановича сразу же озарила мгновенная и четкая мысль: почему всегда в первую минуту встречи со Свешниковым возникают такие определенные и острые прозрения, в общем благоприятные для этого человека?

— Здравствуйте, полный подозрений человек, — сказал полковник, протягивая ему толстую и добродушную крапчатую лапу. — Я так и знал, что вы выйдете сюда, чтобы встретить меня. Пройдемся? Не возражаете?

— Я для этого и пришел сюда.

— Хорошее начало! — Свешников стал еще веселее. — Пойдем вниз по скверу. Не возражаете?

И они пошли между двумя рядами свежезеленых лип.

— У вас очень строгий вид, — сказал Свешников. — Учитесь властвовать собою; не всякий вас, как я, поймет. К беде неопытность ведет.

— Заменять серьезное выражение лица… более соответствующее ожидаемой беседе… излишне веселым не значит властвовать собой. Веселье больше похоже на неуверенность.

Открыто улыбающееся мягкое лицо полковника на миг словно обсыпалось неуловимой пылью — он отреагировал на недружелюбную настороженность Федора Ивановича. Но алая кровь есть алая кровь. Розовые губы приятно задвигались, как бы выбирая слово попокладистее, светло-серые с желтизной глаза, показав на миг бьющее веселье, закрылись от улыбки. Он ничего не говорил, только щупал губами какие-то слова и все смотрел, смотрел на Федора Ивановича.

— Вот сюда теперь свернем, а? Не возражаете?

«Куда он меня?.. — подумал Федор Иванович. — Ладно, пойдем посмотрим».

— Чему это вы так радуетесь все время? — спросил он.

— Нам с вами на улице нельзя быть серьезными. Учитесь властвовать собой. Улыбайтесь. Теперь на минутку сюда. — Полковник подошел к будке телефона-автомата. — Я команду передам. Если не будете против. — Он вошел в будку, проворно сунул монету, завертел диск. Замер, слушая. — Это ты, Петрова? — спросил строго. — Почему не рапортуешь как положено? Ладно, мы уже идем. Как — с кем? С кем говорил. Вот с этим самым. Я был прав, чутье меня не подвело. Так что вот… Минут через пятнадцать…

Он повесил трубку и вывалился из будки:

— Пойдемте дальше. Вы ничего не спрашиваете, это хорошо.

— Пока ничего не спрашиваю, — сказал Федор Иванович.

— Нет, здесь направо…

Они свернули в переулок. Теперь шли молча. Один что-то готовил, другой напряженно ждал.

— Вот сюда. — Свешников, взяв под руку, повернул его в подъезд пятиэтажного дома из серого кирпича. — Пойдемте. Осталось немного. Вот, по лестнице… А теперь сюда…

— Куда это вы меня? — Страх давно уже сдавил Федора Ивановича. Но, сжав затвердевшие губы, он заставил себя идти. «Пойдем посмотрим. Проявим… Не знаю, можно ли это назвать мужеством…» Свешников подвел его к двери, окрашенной в шоколадный цвет, и сунул латунный ключ в замок. Дверь открылась. Легко запахло жаренным на масле тестом.

— Мы пришли ко мне, — сказал он, пропуская Федора Ивановича в коридор. — Попробуем жениных пирогов.

Федор Иванович остановился.

— Сейчас вы перестанете улыбаться. Все-таки вы, Михаил Порфирьевич, профессионал. И от этого, не знаю, уйдете ли когда-нибудь. У вас у всех в крови… есть манера — показывать остренький зуб всем и каждому. Весело пугать. Так это… покусываете. Ведь вы должны же знать, чего может ожидать человек от общения с вами! Еще в Библии сказано: будь осторожен в дружбе с имеющим власть лишать жизни. Если кусать — надо только всерьез. А вы играете. В смерть…

Свешников выкатил белые с серым глаза. Федор Иванович, подняв на него спокойный, благосклонный взгляд, продолжал с легкой грустью:

— Вы что — забыли, где мы с вами встречались ночью? Забыли, что происходит? Я не буду сегодня есть у вас пироги. Сегодня у нас будет очень серьезный разговор.

За стеклянной дверью, ведущей из коридора в комнату, кто-то пел, какая-то женщина с полным молодым низковатым голосом. Вместе с пением слышалось и постукивание щетки, завернутой в тряпку. Там шла уборка. Женщина пела со старомодными эстрадными подвывами в голосе, но слова были серьезны: «Мы идем на смену ста-арым, утомившимся бойцам — мировым зажечь па-ажаром пролетарские сердца!» Все было очень естественно, и Федор Иванович тут же сообразил, что во времена молодости этой женщины даже под гитару, даже весной в парке звучали именно такие слова — и не мешали молодой жизни.

— Настя! Покажись! У нас гость! — хрипло позвал Свешников. — Во, как вы меня! Даже охрип. Настя! Не слышит…

Дверь открылась. Вошла круглолицая, с прямым, смелым взглядом женщина в пестром ситцевом платье и домашних суконных тапках. Оперлась на свою щетку:

— Привет!..

У нее были мужские рабочие руки. Седые, мертвые волосы ее были плоско срезаны на уровне ушей — так стриглись в начале тридцатых годов.

— Настя, это Федор Иванович, он сейчас мне хорошо врезал, и по делу. И я ничего не могу ему сказать, он прав.

Все трое прошли мимо стеклянных створок и оказались в большой комнате с ковром на стене, с диваном, на спинке которого был приколот кружевной ромб. Пахло туалетным мылом и пирогами. Мужчины сели на диван, зазвеневший старыми пружинами. Женщина с грохотом придвинула квадратный стол — одной рукой, как будто мальчишку за ухо подтащила.

— Мы не будем есть пирогов, — сказал Свешников.

— Как страшно! — сказала она, посмотрев. — Что случилось?

— То самое, ты знаешь.

— Предрассудки. Мы с тобой, Миша, в молодости приняли авансом такой пост, что на три жизни хватит. Пироги не отразятся на вашем политическом лице, они не с барского стола. Я несу.

Но на всякий случай она оглянулась на Федора Ивановича.

— Давай, — сказал Свешников.

Седая женщина с мужскими ухватками ушла и в коридоре опять запела: «Под натиском белых, наемных солдат… отряд коммунаров сра-жал-ся…» Страшная мелодия и страшная отрывистость слов, хоть и смягченная угловатой женственностью, занятой кухонными заботами, — полоснула. Так, видно, пели сами эти коммунары… Сразу зашелестела знаменами, застучала ночными выстрелами, глянула голодными глазами революция. Федор Иванович, не вставая с дивана, все еще находясь в семнадцатом году, стал механически рассматривать висящую против него на стене мутноватую фотографию величиной в половину газетной страницы. Фотография была под стеклом и в коричневой узкой рамке. Там были сняты пять молодых, даже юных, красноармейцев в маленьких фуражках со звездами и в новенькой форме. Все пятеро сидели в ряд на бревне коновязи, свесив ноги в галифе и хромовых сапогах со шпорами. Они весело, браво глядели в объектив фотографа. Эта группа ничего не говорила Федору Ивановичу, фотография требовала разъяснений. И он отвернулся, стал смотреть на серую кирпичную стену за окном.

— Почему отвернулись? В этой комнате только сюда и нужно смотреть, — сказал Свешников. Он снял фотографию со стены и положил ее Федору Ивановичу на колени. — Смотрите, смотрите; может, найдете что-нибудь.

Федор Иванович принялся опять рассматривать фото. За спинами красноармейцев высились каменные дома, это сразу меняло дело. Темнели несколько зубцов стены. Это был Кремль.

— Юные рыцари революции, — сказал Свешников над ним. — Смотрите еще! Может, найдете знакомых…

Федор Иванович внимательно рассматривал лица. Нет, он не узнал там никого. Потом он увидел далеко за коновязью между домами еще группу, человек шесть. Размытые расстоянием, выпавшие из фокуса фигуры. Люди беседовали, сойдясь кружком, и там стоял, подавшись вперед, один — поменьше ростом. Разъяснял что-то для всех, а они слушали, и в позах была вера и готовность. Вот этот человек и показался знакомым. Федор Иванович посмотрел на полковника.

— Я, кажется, нашел. По-моему, вот здесь. Это он?

— Да, это он. Он самый. Мы хотели с ним сняться и специально подкараулили, когда он там остановился с товарищами.

— Аркашка снимал, — сказала женщина. Она уже внесла пироги и тоже рассматривала фотографию.

— Аркашка, — подтвердил Свешников. — Его нет в живых. Из всех, кто здесь снят, никого нет в живых, кроме двоих. Из тех, кто с Ильичем стоял, тоже нет никого. И его самого, понятно…

— Все погибли, — с некоторым вызовом сказала женщина. — Все погибли. За революцию. Аркашка первым. Белые порубали.

— А это вот Вася Бочаров, — тихо, с туманом в голосе сказал Свешников. — Его разорвали бандиты. Привязали за ноги к двум березам. К загнутым. И отпустили. А это сидит Хитрун. Его в прорубь опустили. В тридцать втором. Это Вася Соловей. Его сначала белые… Кисть ему отрубили в бою. А свои докончили. В тридцать восьмом.

— Какие они были свои? — возвысила голос женщина. — Что, Медяшкин был свой?

— Свой, свой, не говори. Кто же, если не Медяшкин? Из грузчиков, как и я. Правда, дурак…

— Ничего себе дурак! Всегда знал, что орать.

— Эт-то он, верно, знал. А вот этого, с краю сидящего, вы должны бы узнать, Федор Иванович!

С краю сидел почти мальчик — плотненький, губастый, добродушный. С пышными белыми волосами под фуражечкой. Глубоко сидел, сложился почти вдвое и соединил ручищи между колен.

— Это я, я! — не удержался полковник. — Мишка Свешников!

— Раз шпоры — значит и шашки где-то лежат? — спросил Федор Иванович. — Приходилось шашку держать?

— Приходи-илось, — протянул полковник, вспоминая. — Все приходилось… Давайте теперь по пирожку съедим.

Пироги были как булки — сплошной сладковатый хлеб и слабый вкладыш из капусты с рубленым яйцом.

— Чайку бы дала по кружечке…

— Сейчас. — Женщина вышла из комнаты.

— А кто с другого краю? Вот этот… — Федор Иванович постучал пальцем прямо по физиономии пятого красноармейца. Физиономия была узкая, черноглазая, и вокруг глаз светились глубокие тени. Человек был похож на юную мечтательную девушку в фуражке.

— Тоже не узнали? Это же Коля Ассикритов. Мой нынешний начальник. Интересный, весьма неглупый, одаренный товарищ. Как говорится, растущий. Кое в чем мы с ним расходимся, доходит иногда и до крика… Но в общем — человек на своем месте. Дело знает.

— Мне кажется, он… — начал было Федор Иванович.

Но Свешников, перебив его, как будто не слыша, громко закричал в сторону двери:

— Как там чай? Дадут нам, наконец? К пирогам нужен чай!

И женщина принесла две полулитровые обливные кружки с чаем. Там уже был и сахар, и она обстоятельно помешала в каждой кружке ложечкой и забрала ее себе. Таков здесь был ритуал чаепития. С фронтовым оттенком.

— Этот ваш Ассикритов… — начал было опять Федор Иванович, отхлебнув из кружки.

Но Свешников, будто не слыша его, тут же закричал:

— Хороший чай у тебя, слушай! Это что, краснодарский?

— Пей, не все ли тебе равно, — ответила женщина. И, отойдя к открытому окну, закурила сигарету и глубоко села на подоконник, как на коновязь.

Федор Иванович больше не заговаривал об Ассикритове. Фотографию повесили на место, гость время от времени посматривал на нее. Когда допили чай, Свешников поднялся:

— Мы, Настя, пойдем погуляем маленько, не возражаешь?

— Хоть до утра, — сказала она.

И они вышли в переулок. Молча дошли до угла.

— Что ж об Ассикритове не спрашиваете? Теперь можно, — сказал полковник.

— А что, собственно, спрашивать? Все вроде ясно. Почему вы его называете парашютистом?

— Правильно начинаешь разговор. — Свешников соскользнул на «ты» и сам этого не заметил. Видимо, он все еще сидел на своей коновязи, в своем двадцатом году. Это чувствовалось, он сегодня был несколько иным. — Правильно поставил вопрос. А вот отвечать придется с подходом. У Достоевского сказано, ты помнишь? В «Преступлении и наказании». Он говорит, что господа социалисты все хорошо с помощью логики рассчитали, но не учли одного — натуры человека. А с одной логикой, Достоевский говорит, нельзя через натуру перескочить. Логика предугадает три случая, а их миллион. Коммунисты тоже натуру не учли. И не поставили вовремя преграду. Для миллиона случаев. А надо было попытаться. И дальше так себя вели, не ставили преграду. Как будто натуры нет, а одно только социальное происхождение. Может быть, уже и умышленно. Потому что, когда вопрос начал всерьез возникать, натура уже крепко сидела там, где ей и хотелось сидеть. И ее тоже звали «товарищ». От нее-то, от натуры, все и пошло. Что цели сначала были святыми — по себе скажу. Некоторые моего генерала фанатиком называют. За черные глаза. А какой он фанатик? Фанатики не едят сало в одиночку, тайком от всех. Накрывшись одеялом с головой. Должностей не ищут. И смерти не боятся. Фанатик — я, Федор Иванович. Тебе одному откроюсь. Чувствую, тебе могу открыться. И вообще тебе первому признаюсь. Потому что получится пустое, болтовня, если направо-налево начать говорить. А там и не заметишь, как вместо дела пойдут одни, Федор Иванович, слова. Натура начнет свое делать. Ее никто не видит, она во внутреннем нашем конусе. За ней каждый должен сам смотреть. А это занятие — на ре-едкого любителя… Все мы тогда, на коновязи, думали: в классах все дело. А классовая борьба тоже требует понимания особенностей натуры. Мой-то генерал был ведь беднота из бедноты. Помнишь фото, худой такой? Видел я и его мать. Баба такая в платке. Темнота! Кто же мог подумать, что нашего Кольку Ассикритова — на парашюте к нам из того мира? Из мира наживы и эгоизма?

— Я понимаю вас, но не совсем… Как это — на парашюте?

— Абстрактно мыслить не умеешь. А еще песочные часы придумал. Вот слушай. Вообрази себе самого практичного, трезвого эгоиста-буржуя. Представь теперь, что его сбросили к нам на парашюте. Экспериментально. Где-нибудь в самом центре советской действительности. Сбросили — и хода ему назад, в Нью-Йорк, уже нет. Теперь рассуждать давай. Что он станет делать, осмотревшись? Возьмет вилы и попрет в одиночку войной на всю советскую власть? Не-ет, Федор Иванович! Фигу! Ведь он трезвый и практичный. Стало быть, неглупый. Что он будет делать в самом центре советской действительности? Жить-то хочет. И не как бог даст хочет жить, а хорошо. Федор Иванович, он прежде всего осмотрится. Внимательно изучит все и скажет: «Ого, и тут можно жить!» Он будет делать то… — Свешников вытаращился на миг. — Он будет делать то, что скорее всего приведет его к власти и к благам. Будет кричать наши специфические слова. Есть такие слова, которые у советского человека все силы отнимают. Вот он их и начнет кричать. И получит то, что ему нужно. Мы кричим: «Да здравствует мировая революция!» — а он еще громче нас. А внутрь не заберешься — кто как кричит. Песочные часы так устроены, ты прав, Федор Иванович. Из одной колбы в другую — как проникнешь? А следующим заходом он станет давить тех, у кого зрение сохранилось, кто поднимет на него зрячие глаза. Конечно, это будут самые лучшие наши ребята…

Они замолчали и долго шли с темными лицами, словно поссорившись.

— Во-от ведь какая штука, Федор Иванович, дорогой. Да вы и сами знаете. Громче всех кричи и куй свою судьбу. Трибуна, трибуна! Парашютиста искать надо среди тех, кто громче всех кричит. Но никак не среди тех, кого гонят. Кого гонят, тот мог бы и не соваться. Его бы и не погнали. Жил бы себе и подпевал. А если суется… Если он суется — значит дело ему дороже жи-и-изни, Федя. Значит, он наш человек. А парашютист его к ногтю, представляешь? Как врага…

Тут оба собеседника надолго замолчали. Потому что Федор Иванович по-особенному нахмурился — вспомнил свой давний разговор со Стригалевым. Там шла речь о сапогах, косоворотке и кукушонке, который выбрасывал других птенцов из гнезда.

— Вот твой никелевый бог, — заговорил полковник, но уже тише — они уже вышли на Советскую улицу, где было много народу. — Вот твой никелевый бог. Наверняка когда-то кричал со всеми. Не кричал — орал! Интересы революции, выкатив глаза, поддерживал. А потом, прикрываясь этими интересами, стал свое подсовывать. Такие боги, они возникали закономерно. Мог ли вчерашний пролетарий знать, где искать никель? Шут его знает, где его искать! И вообще что с ним делать… Естественно, он посылал своего парня на рабфак. Долго смотрел ему в глаза: «Вот ты выбьешься в ученые — не продашь меня?» — «Я? Продам?! Что ты! Нет! Честное слово! Честное ленинское!» А потом становится никелевым богом. И уже строчит донос на твоего геолога! Преграды натуре не поставили! А как поставишь? Его же, никелевого бога, товарищем называли! Громче всех ведь кричал. Мода была — кричать…

— Не потому что кричали, — заметил Федор Иванович. — Потому что верили.

— А что делать? Кругом вопросы, многое неясно и в теории, и в практике. А тут Деникин прет, там англичане высадились, Колчак, белополяки. Некогда дожидаться знания. Приходилось кое-что и на веру. Где чего не знаешь, восполняешь революционной страстью, ненавистью к врагу. А это такие вещи, под которые подделаться… таланта особенного не надо. Как сказано у теоретика? Зло маскируется под добро! Парашютист, он же сначала пойдет в колхоз, на ферму, чтоб вымазаться натуральным навозом. Чтоб потом можно было говорить: «Я — рабочая косточка». Это ведь ключ. Да еще какой! Ко всем дверям! А как попадет в струю — слыхал такое слово? Это его, парашютиста, термин. Как попадет, тут уж не удержать. Прет в гору и поглядывает: «Э, да я тут, в струе, не один такой парашютист!»

— Сложное у нас с вами, Михаил Порфирьевич, получается объяснение в любви. Немного запоздало оно…

— Нет, не запоздало, Федор Иванович, не запоздало. Был, конечно, карантинный срок. Но все произошло у нас очень вовремя. Вы узнали ночью сапожок?

— Еще бы!

— Ну так и он вас узнал. Сегодня утром у нас беседа была. В его кабинете. Привели Ивана Ильича. Мне понравилось, он был спокоен. Ассикритов — мало того что он психопат, он еще и в потустороннее верит. Верит в силу своего глаза. Есть такая ветвь, особая порода следственных работников. У них есть своя мистика. Верят, что их глаз может повлиять на допрашиваемого, «расколоть» его. Принялся Ивана Ильича гипнотизировать. Подошел, воткнулся и смотрит. А Иван Ильич спокойно так смотрит на него. С духовной высоты. Вниз. Смотрит и морщится… У него же, бедняги, язва. Здесь ему хоть молоко будут давать. Пока он у нас. А вот что будет в лагере — тут не ручаюсь.

— Ну и что нам делать? — спросил Федор Иванович.

— Физических возможностей нет. Превращайтесь скорее в лед. Вы ведь тоже… Не очень давно, но уже находитесь в сфере… У нас вообще глаз всегда открыт. Если и можно выручить всех — только через вашу деятельность. Если появится прекрасный сорт, прогремит на весь мир и станет известно, что автор — Стригалев. Делайте что-нибудь, Федор Иванович. Делайте.

— А если Сталину…

— Федор Иванович!.. Мне даже неловко слышать такое.

— Я просто подумал: а еще что можно?..

— Вы немедленно будете отданы в лапы вашему Касьяну. А от него — к нам. Нет, только ваши картошки. Правда, я не знаю, что вы сможете здесь сделать…

Они уже подходили к мосту.

— Так вот… Генерал потаращился из-под лба на Ивана Ильича и отошел, недовольный, несолоно хлебавши. И говорит. О вас, Федор Иванович: «Ваш друг, он, по-моему, кинулся за вас драться. Столько отчаяния…» — «Если бы друг!» — Иван Ильич ему. Заметьте, как он вас спасает, как он спасает дело. Как будто поймал вашу мысль! «Есть, — говорит, — от чего отчаиваться. Я же не успел ему передать то, что академик назвал наследством Троллейбуса. Столько тонких подходов нагромоздили… Я уже совсем было решил расстаться. Черт с вами, с вашей компанией. Такого хорошего человека, как Федор Иванович, академик сумел так пригнуть к земле. Я же любил его. Невзирая на наши коренные научные расхождения. Говорил с ним даже со страхом, потому что он видит все насквозь. Малейшую неправду. Если к Посошкову я пошел бы справляться по ботанике, то вот по вопросу о правде, о жизни я пошел бы к Федору Ивановичу». Он дал вам редчайшую характеристику.

— А Лену вы видели?

— Она, Федор Иванович, все знает. Хотела письмо передать, но я не разрешил. Нельзя рисковать.

— Скажите ей, что я кольцо ее нашел и храню.

— Постараюсь передать. Я про Ивана Ильича договорю. Он дал вам характеристику, а потом заявляет: «И вот академик такого человека свалил. Такими делами заниматься заставил. И я решил передать всю методику. Пусть. Берите, черт с вами, смотреть не могу на всю эту вашу псовую охоту. Теперь, — говорит, — пусть ваш Дежкин ищет других учителей. Ни мне не досталось, ни вам. Вот так, гражданин генерал. Академик еще будет вас благодарить…» Нет, Федор Иванович, не запоздало наше с вами объяснение. Наш ведь Коля Ассикритов… Сейчас самое время нам вплотную перейти к нему. И место подходящее, как раз для таких разговоров. Узнаете местечко?

Они уже пересекли мост и шли по мощеной дороге — как раз там, где ночью останавливалась «Победа».

— Коля Ассикритов… — Свешников остановился. Постоял, осмотрел дорогу. — Вы помните ребят, которые сидели со мной на коновязи? Которые погибли. Они погибли за советскую власть. Один с именем Ленина на устах. Один — с именем Сталина. Один — по явному недоразумению. А может, так, как ваш геолог. В силу проявившихся новых особенностей человеческой натуры. Так тоже может быть. Поговоришь вот так — самому же видней становится. От собственных слов. Вот никелевый бог. Он же, когда вводил в действие для своих нужд нашу службу, не говорил: «Я хочу погубить человека за то, что он надумал подарить стране перед страшной войной нужный обороне никелевый комбинат. И за то, кстати, что попутно собирался еще рассеять нимб вокруг моего, богова, чела. В то время как дарить комбинаты государству могу только я, бог, и больше никто. А нимб — вообще вещь неприкосновенная». Не-ет! Что он говорил? Он кричал: «Сволочь, контра, враг, к ногтю его, вредителя! Это, конечно, ваше дело, дорогие наши чекисты, установить, от кого он получил свое задание. Но, как большой специалист, как новый, советский специалист, я чую — здесь рука Запада». Когда-нибудь в архиве найдут… Так вот. Можно и в нашем ведомстве наткнуться на парашютиста. Для того чтобы его понять, я шел оттуда, от двадцатого года, — к нашему времени. В те времена Колька был совсем не такой. Он был немножко дурачок, отставал от нас. И такая еще штука. Как привезет ему мать в тряпке кусок сала — а по тем временам это же был кусок золота! — он сразу его спрячет и по ночам потихоньку ест, накрывшись одеялом. Отрежет кусочек, с головой накроется, как будто спит… И жует потихоньку, сосет… А чтоб с товарищами поделиться — ни-ни! Мы раза два его хорошенько проучили — не помогло. А потом: что такое? Переворот полный! Наш Коля вдруг начал всех угощать салом. И командира, конечно. И вообще стал своим парнем. Мы сидим на коновязи — и он с нами. Мы болтаем ногами — и он начинает. Идет Гражданская война, нам хочется сняться, чтоб на карточке и Ильич вышел, а рядом с нами Коля ножками болтает. И никто этого Колю не знает, все его любим! Болтает ногами и потихоньку уже голос подает. Как? Не просто. Он начал сначала поправлять нас, тоном старшего. Мы на коновязи любили побеседовать. О мировой революции, о международном положении, о внутренней политике. И наш Коля посмотрит вдруг на кого-нибудь из нас своими черными глазками… Они тогда уже у него начали загораться… Посмотрит и прошьет веселым голосом: «Так что ты нам еще скажешь, Свешников?.. О политике нашей партии? Давай, давай, агитировай, послушаем тебя. Только лучше будет, если ты поосторожнее слова будешь выбирать. Такие вещи сам понимать должен». После такого замечания у Свешникова, понятно, язык распухал, и наступала на коновязи тишина. Тут Коля доставал свое сало, и все налаживалось. Потом он стал нам давать отпор. «Не знаю пока, с чьего голоса ты, Бочаров, поешь. Пока еще не знаю. Только учти, у нас такая пропаганда не пройдет». Тут уж мы стали его бояться. Впервые узнали этот особенный страх перед поднявшимся над нами активистом. К счастью, нас скоро разослали по фронтам.

Навстречу надвигался парк, переполненный слитным вечерним ревом грачей. День уже сильно пожелтел.

— А потом мы с ним встретились… Уже после второй войны. Я слышал, что Коля сделал успехи. И вот выходит ко мне изящный генеральчик. Я бы сказал даже — грациозный. Он меня повел домой. А там — дворянское и купеческое серебро, французский хрусталь, саксонский фарфор. Все подержанное. Под одеялом у Коли теперь было не сало. И серебро с хрусталем, впрочем, было уже пройденный этап. Должность, авторитет, пост — вот что его тянуло к себе. Капитанская рубка, командирский мостик. А его привычка пугать, поправлять людей и давать отпор перешла в новую фазу. Он теперь полюбил групповые дела. Чтоб заговоры. Лично чтоб их раскрывать. Чтоб все начальники оказывались простофилями, а он один чтоб сорвал маску с врага, прикинувшегося талантливым ученым… А где их возьмешь, заговоры? Чтоб такое изысканное блюдо ему на стол. Все — за советскую власть! Твой академик сразу его понял. Так что, дорогой Федор Иванович, они вцепились вдвоем в наших ребят и не отпустят. Видел же: Коля лично ездит арестовывать. Группа! Он, конечно, обвинение натянет, тут он мастак. Да и помощников сколько. Общественность вся навстречу… Не поймешь — в ужасе или счастливы, что у них это кубло открылось… Так что, Федор Иванович, встретились мы, значит, с Колей. Я как раз назначение получил к нему, он выхлопотал. Показал он мне хрусталь. Хлебницу старинную серебряную, с хрустальной крышкой. Выпили. Я осторожное замечание ему насчет хрусталя. Как будто в восемнадцатом на коновязи вместе сидим. И схватились. Почти на ножах. Я свой нож прячу, а он к горлу прямо лезет, чует свое преимущество. Ему можно все говорить, мне — с оглядкой. Вам придется еще с ним разговаривать — заметьте, сразу бросится в глаза: эти люди всегда правы. Куда ни шагнет — там и прав. У него все такие слова: «Исторически…», «Революционное правосознание…», «Интересы рабочего класса…» И все врет. Тот же самый парашютист остался. Но сказать ему не могу, вовремя спохватился. И не потому, что жить хочу. Интересы рабочего класса требуют.

— Молчать?

— Да, представьте, молчать. Надо молчать и делать что-то. Достойное. А последняя встреча с ним меня не минет. Вот если бы Троллейбуса удалось спасти…

Когда, продолжая так беседовать, они вернулись на Советскую улицу, к площади, уже сгущались теплые майские сумерки.

— Все же нам с вами надо договориться, — сказал Федор Иванович. — Вы считаете, что парашютист откуда-то прилетел к нам? Что мог бы и не прилетать? Тоже, значит, уверены, что это пережитки капитализма?

Свешников сначала ничего не сказал. Состроил свою очередную мину: широко раскрыл глаза и подпер изнутри языком толстые губы. Потом остановился и, тыча себя пальцем в лоб и в грудь, проговорил:

— Ни черта ты не понял! Или притворяешься. Вот, вот откуда прилетел! Из бесконечности своей собственной прилетел этот парашютист. Это перешло к нам не от капитализма, а от человека. А разговоры о капитализме только помешали нам его вовремя остановить. Среди нас он сидел, уже тогда, на коновязи. Вот если бы я мог на митинг собрать… эти святые, доверчивые тени. С которыми в одном строю… Я бы им крикнул: «Ребята! Революционеры! Вы проворонили вашего классового врага! Вы так старались, боролись с классовым врагом, а он сидел рядом с вами и подсказывал, кого надо убрать. Вы всю жизнь ходили с ним в обнимку. И своих уничтожали под его дудку».

Собеседники постояли под деревьями, прощаясь. Помолчали, глядя друг другу в лицо.

— Касьяна вашего к нам заслал не царь. И не Америка. Сам прилетел. Сначала все озирался, мечтал, завидовал. Искал ходы… Потом тронулся в путь — изучать, о чем все кричат. Так что прилетел он из своей собственной бесконечности… которая долго была недоступна моей простой башке. Хоть башка и видала много разных книг. Все они, как сговорились, отводили мое внимание от места, где парашютист обитал. Все туда велели смотреть, за рубеж. Или на царя оглядываться. Только не внутрь себя. Нужно было наткнуться на ваши песочные часы, нарисованные на столе, — тут только все догадки окончательно стали на место. И Касьян, и мой Коля прилетели к нам из своего собственного внутреннего пространства, переполненного завистью. Завистью и мечтой о власти.

И, чувствительно пожав руку Федора Ивановича своей мягкой, но железной клешней, полковник повернулся и зашагал прочь, вертя узеньким задом. И голова его была как кастрюля с ручками, торчащими врозь и вверх.

Часть третья