И все же он с необъяснимой верой, возникающей скорее не от реального представления, а порождаемой чутьем, знал, что хоть Катерина всему в том причина, однако не она повинна в беде их, макарычевской, семьи. И на долю секунды у него не просачивалась мысль, что дает она вольно иль невольно повод Андрею к надежде, что водит, как о том судачили злые языки в околотке, обоих братьев за нос. «Эх, Андрей, Андрей, — думал он горько, — защемило, видать, тебя, будто мульдой! Неужто не найдешь сил, не выкарабкаешься? Не понимаешь, что позором не токо себя, всех в окружку — Макарычевых, Косачевых — покрываешь?»
Все же в душе у него поначалу теплился светлячок надежды — авось время остудит, Андрей женится, — эвон сколько девок да молодиц, а не то отыщет еще какой выход, может, догадается, уедет, коли невмоготу. Однако время проходило, Андрей ровно бы и не задумывался ни о чем, ровно бы нравилось ему его житье-бытье: и не женился, и Катьшу не оставлял в покое. Забывался, затихал до срока Федор Пантелеевич, жил будто в полузабытьи, отгораживаясь мысленной переборкой от своей беды, но этих непрочных заслонов, этой видимой покойности доставало лишь до срока: вливалась в уши Федору Пантелеевичу очередная молва-слушок, взмучивала покой, взрывала хлюпкие в душе заслоны, и он калился, будто расплавленный, скопивший жарынь веркблей, свинец-сырец, еще не вызволенный из ватержакета. Догадывалась Матрена Власьевна всякий раз, что вязалось это у него с сыном Андреем, и теперь в такие дни она ночами, подтянув до подбородка ватное, своей стежки одеяло, остуженно просила: «Не трожь уж, Пантелеич, не казнись. Ломоть отрезан. Вырос. Своя голова кака-никака. Еще, смотри, уладица». И шептала что-то неразборчиво: не то устало, в безнадежности продолжала про себя свои доказательства, не то вершила незамысловатую молитву.
А слушки те стали больше выспевать, будто грибы поганки, зачастили почему-то в этот год — последний год действительной службы Кости. И Федор Пантелеевич в тревожности чувствовал, что защитительные заслонки прорывались теперь все чаще, сбивались без труда. Он терял душевное равновесие: «Что уж в прятки играть — дым без огня разве бывает?» Однако все же крепился, при встречах с сыном отмалчивался, супился: авось вправду уладится, вот только возвернется с действительной Костя, — недолго осталось, осенью и срок. И, верно, так бы и потянулось, доплелось бы все до того уже недалекого срока, на какой возлагал немалую надежду Федор Пантелеевич, да, как говорят, человек предполагает, а бог располагает: удар пришелся оттуда, откуда он не ожидал, — от дружка Садыка Тулекпаева.
Смену они отстояли у ватержакета; последняя мульда с веркблеем плыла по монорельсу в открытый проем «весовой». Садык острым концом шуровки подал омятую в пальцах глиняную пробку в белое гудящее пламя, извергавшееся из невидимого «глаза» бебикессона, безошибочно коротким движением вправил пробку; пламя с шипением, в неудовольствии свернулось, струйки веркблея, еще скользившие до того по желобу, сплошь покрытому чешуйчатой окалиной, как бы отсеклись, остатки свинца-сырца, прихваченные воздухом, охлаждаясь, твердели в желобе шерхлой настылью; ртутный ее цвет, моментально истекая, затягивал настыль синью, менявшей на глазах свои оттенки.
Садык отложил длинную шуровку на железное ограждение горновой площадки, и Федор Пантелеевич, сбросив прокаленные голицы, по привычке прихлопнул ими, давая знак товарищам, что смена окончена. Шагнув на гулкие, железом отзывавшиеся ступени, начал спускаться с площадки: внизу уже толпилась в ожидании другая смена.
Молчаливым и смурым казался Садык Тулекпаев, по безбровому смолено-смуглому лицу скользили мгновенные, летучие тени — признак того, что горновой не в духе и что причины, видно, немаловажные; отмалчивался он всю смену, будто прикусил язык, безмолвствовал и в бытовке, пока переодевались, скидывали спецовки, огрубелые, ломко хрустевшие. Все это не скрылось от Федора Пантелеевича, и, когда вышли за проходную, поотстали точно по молчаливому уговору от вереницы людей, потянувшихся со смены, Федор Пантелеевич, окинув взглядом непросохшую дорогу от заводских ворот, угасавший в сумеречи горизонт, — должно быть, к непогоде, срывавшейся в эти дни то дождем, то ветром, — перевел взгляд на непроницаемое, ставшее даже исчерна-темным лицо Садыка, верно, оттененное светлой рубашкой.
— Ты, Садык, нонче в молчанку, что ль, играешь? Иль что приключилось, а мне невдомек?
— Ай, шайтан, шайтан! — дернулся Садык, будто его невидимо подсекли на ходу, зашагал нервно, заговорил с сильным акцентом, чернея еще больше от прилившей к лицу крови: — Ты, Пёдар, слепой? Шайтан твой глаз портил, повязку вязал?
В раздражении глаза у самого Садыка обратились в узкие просечины, а лицо взялось пятнами. Федора Пантелеевича насмешила неподдельная задиристость товарища: редко такое приключалось с Садыком, знать, что-то и вправду важное и непростое стряслось. А что? По работе, что ль, промашку дал, коль «правая рука» гневится, петухом наскакивает? Но, кажись, в делах и по этой смене, и вчера, и всю неделю вершилось нормально, без сучка-задоринки, свинец плавили, план давали.
— Не пойму, Садык, за что костеришь? — усмехнулся Федор Пантелеевич. — Говори, что тако стряслось? Какая слепота — выкладывай!
— Ай, Пёдар, Пёдар! — покачал тот в укоризне головой, однако голос его звучал мягче, — оттого, наверное, что Садык сознавал: скажет далеко не самое приятное. — Об Андрее говорю, Пёдар. Совсем пропал человек. Большой человек… Пачиму не оставлял Катрину покой? Пачиму, а? — Он помолчал, видя, как вмиг забрякло узкое лицо Федора Пантелеевича.
Не ждал Федор Пантелеевич, что Садык заговорит об их макарычевской беде, — выпала она из его думок в эти дни начисто, оттого нежданное напоминание иглой кольнуло в сердце, перехватило дыханье. «Ну, подкинул кореш пилюлю!.. Подкинул? Почище, чем готовишь ты, Федор, сам на лисиц зимой, — там стрихнин запаиваешь в жировую оболочку, здесь без приманки получил…»
— Обеденный перерыв ходил партком… Не знаю, хто такой?.. — Садык пожал плечами. — Инструктор не инструктор из Усть-Меднокаменска телефон говорил. В горком, Куропавину говорил. Телега, говорит, есть, товарищ Куропавин, в обкоме на Макарычева Андрей Пёдрыч, — защищать не надо. Бытовая путаниц товарищ Макарычев есть, недостойный большевик Макарычев… — Он помолчал опять и с мрачным нажимом заключил: — Уходил Садык плохой. Совсем плохой!
Федор Пантелеевич слушал Садыка Тулекпаева, весь как бы корежась в подымавшейся откуда-то изнутри жгучей ярости; что-то там словно бы прорвалось, освободило путь, и ждавшие часа буйство, бешеная крутость, накатив, запульсировали в висках, распирая голову.
— Нечего тебе, Садык, ответить… Нечего! Поня-а-ал?! — И на взрыве захлебнулся, ощутив в голове опрокидывающую темень, сжимаясь, чтоб устоять на ногах.
Влево от дороги, огибая голую, рыже-каменистую, неприветливою в предвечерье сопку Свинцовую, уходила, юлясь в черневших карагачевых зарослях, тропка, — она срезала путь к дому, и Федор Пантелеевич во вмиг вызревшем решении свернул на нее, осклизаясь на глинистой наплыви, зашагал, не обращая внимания на хлестко стегавшие по ногам ветки кустарника.
В тесном дворике старого деревянного дома, принадлежащего заводу, в котором Макарычевы жили с тех пор, как снялись в тридцатом году из Нарымского и переехали сюда, в Свинцовогорск, и из которого теперь, к лету, готовились переехать в новенький дом на отстроенной заводом улице для рабочих-стахановцев, Федор Пантелеевич наткнулся на жену. Матрена Власьевна с поленьями колотых березовых дров, наваленных на грудь до подбородка, шла от сарая к сенцам, — весна чинилась сырая, холодная, и дома́ протапливали. Увидев мужа, она, верно тронутая предчувствием, остановилась: Федор Пантелеевич был бледен, страшен — гневно дрожали бескровные губы, подкуренные, с рыжинкой усы колюче топорщились, остылый взгляд налитых кровью глаз, казалось, ничего не различал. Она видела его таким отрешенно-диким, пожалуй, второй раз в жизни, первый — тогда, в двадцать девятом, когда вернулся из Бурановки, узнав о «партийной чистке»: «Все, мать, выкинули из рядов, не партиец! По инструкции, вишь ли, — как уклонившегося от чистки!..»
— Что с тобой? Батюшка-светы… — зачастила она, думая, уж не приключилась какая беда на заводе, — всяко было, помнила она, и как враги, шут их взял, уркартовцы, прости господи, фабрику агломерационную подожгли.
— Дома? Нету? — не останавливаясь, хрипло спросил Федор Пантелеевич.
— Да что ты, что? Или Гошка что, варнак, натворил?
Матрена Власьевна дрожмя дрожала, в обессиленности еле удерживая охапку дров, разумом раскидывая, что произошло.
— Нет! Постарше варнак! Партейный, шишка на́большая, а родителям хоть со сраму бежи! Ответить должон!
Он рванулся по ступеням к темневшему проему распахнутых сенец, на ходу сграбастав приткнутое в углу увесистое коромысло. Матрена Власьевна, враз поняв возможное — Андрей в доме, как на грех, заявился позднее обычного, — расцепила руки, поленья с грохотом полетели на землю, метнулась к сенцам.
— Федор…
Почти разом услышала скрип двери и увидела: из сенец в слабое освещение шагнул Андрей в расстегнутой рубашке, с полотенцем через плечо, — верно, только умылся, надо лбом, крутым, влажным, ссыпавшиеся мокрые сосульки волос. Остановившись, заслонив собой проем, весь открытый и высокий, застегивал манжету на левом рукаве, был спокоен и даже, как почудилось Федору Пантелеевичу, улыбнулся.
— Я здесь, отец!
— Горазд — здесь! И по чужим постелям поспеваешь шастать! — Все внутри Федора Пантелеевича клокотало, а спокойствие сына бесило, мутило сознание.
— Не понимаю, отец…
— Не понимаешь?! — взревел Федор Пантелеевич, теряя внутреннее равновесие, и в помрачении взмахнул коромыслом, не отдавая отчета, что вершит страшное, непоправимое.
Матрена Власьевна кинулась под его руку, опередила на долю секунды: в одном мгновении слилась и ломотная боль в плече, и сухой треск коромысла о дверной косяк, и стук обломков, упавших на ступени сенец. Преодолевая боль, не думая о ней, она, встав между ними, маленькая, жалкая, с трясущимися губами, оглядываясь, лопотала: