Белый волк — страница 3 из 4

Ошеломленный и отуманенный всем многообразием пережитых приключений, возвращаюсь я на Манежный переулок, к своему повелителю.

Высокие потолки, высокие окна без занавесок, свет бьет в лицо, Корней Иванович смотрит на меня своими непонятными глазами, и странное чувство нереальности всего происходящего охватывает меня. Зачем я ходил к Лернеру, в Публичную библиотеку, стучался к Замирайло? Нужны ли Чуковскому все эти лежащие на письменном столе труды, и к чему ему секретарь? Да и сам Корней Иванович — существует ли он? Тот ли это Чуковский, которого я так почитал издали, в студенческие годы, за то, что находился он в самом центре литературы и представлял ее, и выражал? «Журнал журналов»[20] хвалил его, а что такое Корней Иванович на новой почве, в теперешней жизни?

Я недоедал в то время, и мысли о нереальности происходящего особенно остро переживались мной к середине дня, после путешествий и приключений.

Я встречаю на Невском Давыдова[21]. Он медленно идет под руку со своим племянником, красивым юношей в дохе. Давыдов. Тот ли это артист, о котором я читал в чеховских письмах, или в наши дни это явление совсем другого порядка?

Из бывшей «Квисисаны» выходит в компании художников Радаков[22]. Он весел, но более по привычке, держится самоуверенно, но как бы в целях самозащиты. Прошли века с тех пор, как закрылся «Новый Сатирикон». Существует ли Радаков, хотя грузная его фигура занимает весьма заметное место на Невском проспекте?

Доклад о выполненных и невыполненных поручениях Корней Иванович выслушивает спокойно, серые глаза его сохраняют загадочное выражение. Но, увидев резолюцию фининспектора, он вскакивает и кланяется мне в пояс, и восклицает своим особенным тенором, что я не секретарь, а благодетель.

Существую ли я? В те дни я и в самом деле как бы не существовал. Театр, в котором я работал, закрылся. К литературе подступал я осторожно, с поклонами, с заискивающими улыбочками, на цыпочках. Я дружил в те времена с Колей Чуковским и все выспрашивал: как он думает — выйдет из меня писатель?

Коля отвечал уклончиво.

Однажды он сказал так: «Кто тебя знает. Писателя все время тянет писать. Посмотри на отца: он все время пишет, записывает все. А ты?»

Я не осмеливался делать это. Но Корней Иванович и в самом деле записывал все.

У него была толстая переплетенная тетрадь по имени «Чукоккала», которой Корней Иванович очень дорожил[23]. И не без основания. Там, на ее листах формата обыкновенной тетрадки, красовались автографы Блока, Сологуба, Сергея Городецкого, Куприна, Горького, рисунки Репина. Все современники Чуковского так или иначе участвовали в «Чукоккале». По закону собраний такого рода, чем менее известен автор, тем более интересны были его записи. Во всяком случае ощущалось — старание. Но, так или иначе, тетради этой не было цены. Однажды Корней Иванович доверил ее мне. Лева Лунц уезжал[24]. Были устроены проводы, и Корней Иванович поручил мне собрать в «Чукоккалу» автографы присутствующих.

Проводы оказались настолько веселыми, что я не рискнул выполнить поручение.

На другой день после проводов я у Чуковского не был. Он сказал, что я не буду нужен. А вечером того же дня пришел ко мне Коля и сообщил, что папа очень беспокоится за судьбу альбома.

Я принес «Чукоккалу» утром, к восьми часам, но Корнея Ивановича уже не застал. Он умчался по своим делам, а может быть, размахивая руками, словно утопающий, шагал огромными шагами вокруг квартала. Я сел за стол и принялся ждать.

И тут я убедился, что и в самом деле Корней Иванович записывает все. На промокательной бумаге стола, на нескольких листках блокнота, на обложке тетради стояли слова: «Шварц — где Чукоккала…?». Первое движение, первое выражение чувства для него была потребность записать. «Где Чукоккала?», «Пропала Чукоккала» — вопияли на столе со всех сторон взятые в квадратные и овальные рамки слова. «Где Чукоккала? О моя Чукоккала!»

Корней Иванович в те дни неустанно горевал о дневниках своих. Он вел их всю жизнь, и вот остались они на даче в Финляндии.

Полагаю, что дневники его и в самом деле будут кладом для историка литературы. Придется ему долго разбираться в той смеси, сети, клубке правдивости, точнее — искренности — и лжи, но лжи от всего сердца[25].

Я при тогдашней своей любви ко всему, что связано с литературой, наслаждался всеми рассказами Корнея Ивановича, даже в недостоверности их угадывая долю правды, внося поправки в его обвинения, смягчая приговоры, по большей части смертные. Однажды Коля пожаловался: «Папа наговорил о таком-то, что он и негодяй, и тупица, и готовый на все разбойник. А я познакомился с ним и вижу — человек как человек». И я учитывал эту особенность рассказчика.

Однако в самые черные дни его даже я несколько огорчался, наслушавшись обвинительных актов против товарищей Корнея Ивановича по работе. Если верить ему, то они прежде всего делились, страшно повторить, — на сифилитиков и импотентов. Благополучных судеб в этой области мужской жизни Корней Иванович, казалось, не наблюдал. Соответственно определял он их судьбы и в остальных разделах человеческих отношений.

Вот несколько наиболее добродушных его рассказов.


Корней Иванович, стоя у книжной полки, открывает книжку, и вдруг я слышу теноровый его хохот. Широким движением длинной своей руки подзывает он меня и показывает. К какой-то книге Мережковского приложен портрет: писатель сидит в кресле у себя в кабинете. Вправо от него на стене большое распятие, и непосредственно под крестом, касаясь его подножия, чернеет кнопка электрического звонка[26].

— Весь Митя в этом! — восклицает Корней Иванович с нарочито громким и насмешливым смехом.

Но вот смех обрывается, и Корней Иванович темнеет, прищурив один глаз.

И я слышу жалобы, правдивость которых не вызывает у меня ни малейшего подозрения.

Мережковские приготовились бежать из Советского Союза и тщательно скрывали это от друзей. В течение двух недель ходили они по издательствам, заключали договоры и получали гонорары. В советских условиях они были робки, все обращались за помощью к Корнею Ивановичу, и он выколачивал для них наличные деньги у самых упрямых хозяйственников.

И ни слова не сказали они Корнею Ивановичу о планах побега[27]. А ведь считались друзьями, да что там считались — были, были настоящими друзьями. И Чуковский показывает искреннее и трогательное стихотворение Гиппиус об одиночестве, в котором очутилась она. Только одно и есть у нее утешение — приход «седого мальчика с душою нежной».

Вот как она писала. А потом удрала за границу, ни слова не сказав о своих планах друзьям. Ни намека. И там стала обливать нас, оставшихся, грязью. Ругалась, как торговка. Вся Зинаида Гиппиус в этом. Вся.

Однажды Брюсов сказал Корнею Ивановичу, что сегодня ему исполнилось сорок лет. А тот ему ответил: «Пушкин в эти годы уж и умереть успел»![28]

У Корнея Ивановича, как у великих фехтовальщиков, была выработана своя система удара. Фраза начиналась с похвалы и кончалась выпадом.

Он сказал однажды Короленке:

— Владимир Галактионович, как хорош у вас слесарь в рассказе «На богомолье», сразу видно, что он так и списан с натуры.

И Короленко ответил спокойно:

— Еще бы не с натуры: ведь это Ангел Иванович Богданович[29].

Ответ этот привел Корнея Ивановича в восхищение.

Это был один из немногих случаев, когда Корней Иванович отдавал писателю должное. При оказиях подобного рода он отводил душу, ругая певучим тенором других прозаиков.

Пусть попробует так поступить такой-то с его лимфатическим благородством или такой-то с его куриной грудкой. Взять редактора толстого марксистского журнала, Ангела Ивановича, которого наборщики прозвали Чорт Иванович, и перенести его совсем в другую среду, где характер его вырисовался выразительнее и отчетливее. Пусть попробует так сделать такой-то с его жидким семенем. Он и с натуры писать не может своими хилыми пальчиками.

Расстались мы с Чуковским летом 23-го года, когда я уехал погостить к отцу в Донбасе.

Разногласий у нас не было. Если выговаривал он мне, то я сносил. А он со своей повышенной чувствительностью чуял, конечно, как бережно, с каким почтением я к нему отношусь. Словно к стеклянному. Он нередко повторял, что я не секретарь, а благодетель, но оба мы понимали, прощаясь, что работе нашей совместной пришел конец. Есть какой-то срок для службы подобного рода[30]. И я удалился из полосы отчуждения.

Только перед самым уже отъездом заспорили мы по поводу статьи его о Блоке[31]. Мне казалось, что поэт, сказавший об имении своем, сожженном крестьянами, «туда ему и дорога», — заслуживает более сложного разбора. Спор этот Корней Иванович запомнил. Когда я уже уехал, он сказал Коле, что гонорар за статью о Блоке переведет мне. Однако, не перевел.

По возвращении моем мы встречались довольно часто, и Корней Иванович бывал добр ко мне, со всеми оговорками, вытекающими из особенности его натуры.

Кончая редактировать одно из изданий книжки «От двух до пяти», Чуковский сказал мне, что, прочтя кое-какие изменения и добавления к ней, я буду приятно поражен.

Дня через два мне случайно попались гранки книжки. И я прочел:

«В детскую литературу бросились все, от Саши Черного до Евгения Шварца».

По правде сказать, я вместо приятного удивления испытал некоторое недоумение. Впоследствии он заменил фразу абзацем, который и остается до сих пор, кажется, во всех переизданиях. Там он спорит со мной, но называет даровитым, что меня и в самом деле поразило.