охоньком. Велят ему быть лакеем — будет! Велят ему языком пыль с барских сапог лизать — и то будет! Все исполнит и все стерпит — и тумаки и всякое поношение, — только бы место не потерять да не пропасть, как собаке под забором. А что мужу, то и жене. Его стыд — ей срам. Впрочем, ему это и на роду писано — служить да все сносить, так оно искони с хамами бывало, но она-то чего ради заживо в могилу ложится? Видно, бог ее оставил или чорт попутал да еще сестричка с толку ее сбила.
Тут буря снова поднялась и с яростью обрушилась на Коньцову, которая уже несколько раз тщетно силилась вставить хоть слово. Теперь на нее посыпались упреки в том, что она позволяла сестре нивесть с кем заводить шашни, что она одна виновата во всем: зачем приглашала в дом этого голяка, зачем принимала его у себя и угощала? Мало того, брату, когда он ездил в город, она посмела прямо в глаза наговорить бог весть чего о великих достоинствах пана Хутки и о счастье, которое ждет с ним Салюсю. Ну, да что с нее спрашивать, если и себе она не нашла лучшего кавалера, чем сына какого-то мещанина, который прежде-то, может, улицы в городе подметал. Однако для себя-то у нее ума хватило, — не извольте беспокоиться! Сама она хоть и вышла за мусорщика, зато у него прибыльное дело и дом — одно заглядение, а сестру готова за нищего выдать, в слезах утопить и навеки в нужде загубить!
Коньцова была более мягкой и кроткой, чем нападавшие на нее сестры. Она защищалась, как могла, вступалась за Хутку и старалась оправдаться перед родней. Но, когда наступление на нее усилилось и Константы стал ей грозить, что она ответит перед богом за погибель сестры, Коньцова не стерпела обиды. Не помня себя от гнева, она закричала, что не затем приехала сюда, чтоб ее поносили, и что к такому обращению она не привыкла. Благодаря бога, у нее есть л свой дом, и муж, и должное уважение среди людей, так что подобной грубости она не хочет терпеть ни минуты дольше, а тотчас же велит запрягать лошадь, на которой приехала из города, и немедля едет к себе домой, к своему мужу и подобающему ей уважению.
Однако этого родные совсем не хотели: на самом деле все они Коньца уважали, Коньцову любили, а так как она ближе всех дружила с Салюсей, то была им теперь особенно нужна. Поэтому ее кое-как уломали и снова обрушились на Салюсю.
Пылая гневом, она стояла посреди комнаты, высоко подняв голову, и дерзко, едко, будто оса, бросалась во все стороны, чаще всего обращаясь к брату. В общем шуме можно было явственно различить только их два голоса: как в ожесточенном состязании в мяч, они перебрасывались быстрыми, разящими зарядами слов.
— Собака лает — ветер носит! Не знаешь, а болтаешь! Сперва узнай, а потом хули! — выходила из себя Салюся.
— Именно, знаю! Со всех сторон его разглядел и нигде ничего хорошего не нашел, — кричал в ответ Константы. — Ни шерсти, ни молока, ни рыба, ни мясо… хам — одно слово!
— Получше тебя! Хам, да образованный. Тебе такая образованность и во сне не снилась!
— Не поможет ворону мыло! Черного кобеля не отмоешь добела никакой образованностью!
— Раз ты такой барин, так и ищи себе барыню, а я для себя замуж выхожу, а не для тебя…
— Ха-ха-ха! Одно только горе, что не выйдешь.
— Это почему же?
— Потому что я не позволю!
— Я не маленькая! Мне двадцать три года, и никто ни велеть, ни запрещать мне не смеет!
— Послушай, Салюся, это палка о двух концах: либо ты по-моему сделаешь, и я тебя осчастливлю, либо гроша в приданое не дам, ни одной тряпки не дам, на порог не пущу.
— Меня и в одной рубашке возьмут, а на твой порог мои ноги не польстятся!
— С тобой говорить, что воду решетом носить!
— Ас таким, как ты, обидчиком, что только и знает куражиться, и вовсе говорить не стоит!
— А с хамом стоит?
— Глядя на вас двоих, пожалуй, его за пана, а тебя за хама сочтешь!
— Тьфу, собаки его заешь!
— Пусть бы я сквозь землю провалилась, прежде чем в этот дом приехала! — уже с тоской крикнула Салюся, закрыла лицо руками и, громко зарыдав, выбежала в полуоткрытую дверь боковушки.
Константы схватил шапку с окна и, задыхаясь от гнева, бросился во двор. Оставшиеся в горнице женщины вскочили с мест и побежали в боковушку вслед за Салюсей. Жалко ли им стало сестру? Или они почувствовали, что эту гордую девушку криком и злобой не возьмешь и нужно пуститься на другие средства? Но только за закрытой дверью боковушки вскоре послышались звонкие поцелуи, ласковые слова, таинственный шопот, причитания и вздохи. Зятья и двоюродный брат, тихо переговариваясь, также вышли во двор, и в горнице остался один Габрысь. В продолжение всей ссоры он ни на минуту не сводил глаз с Салюси, следил за каждым ее движением и после каждого произнесенного ею слова одобрительно кивал головой и улыбался, видимо, очень довольный. Не вмешиваясь ни одним словечком или движением в чересчур оживленный спор, он тем не менее принимал в нем очевидное и горячее участие. Теперь, когда в горнице стало тихо и пусто, он низко опустил голову и, обхватив руками колени, глубоко задумался. Руки у него были худые и мозолистые, лоб высокий, изборожденный множеством мелких морщинок, о преждевременности которых свидетельствовали черные, как смоль, волосы. Задумавшись, он оттопыривал губы, так что усы стояли торчком между ввалившихся щек, топорщась пучком густой и жесткой щетины. Думал Габрысь, должно быть, о чем-то невеселом: он качал головой, вздыхал и несколько раз взмахивал рукой не то с отчаянием, не то с пренебрежением, — казалось, он говорил про себя: "Ничего хорошего нет на свете!" или: "Все пустяки!" Очнулся он от своей задумчивости, лишь когда женщины все вместе вернулись в горницу и уселись за стол.
После разговора в боковушке они, видимо, помирились и были теперь в самых лучших и нежных отношениях. Они обнимались, шептались о чем-то и пересмеивались. Одна только Салюся не смеялась; она молчала и, хотя уже не сердилась и даже отвечала на поцелуи сестер, которые всячески старались ей угодить, но по ее нахмуренным бровям и надутым губкам видно было, что она расстроена и упорно думает о чем-то. Но, каковы бы ни были ее чувства, они не могли лишить ее молодого, здорового аппетита, разыгравшегося после долгой поездки. Сестры потчевали ее наперебой, и она принялась за сыр, потом за хлеб с маслом и колбасу, резала, намазывала, запивала молоком, которое принесла ей в кувшине Панцевичова; и хотя ела она со вкусом и даже проворно, ее не покидало выражение задумчивости и печали. Вдруг взгляд ее упал на Габрыся, и ее огорченное личико просияло дружелюбной улыбкой.
— Габрысь, — крикнула она, — почему вы не садитесь за стол?
Он снова покраснел как рак и, сконфуженно заерзав на скамейке, ответил тихим, глуховатым голосом:
— Благодарю, Салюся, премного благодарен, мне и тут хорошо!
Кивая ему головой, с которой падала на спину тяжелая, иссиня-черная коса, она продолжала его звать:
— Да идите же! Идите! Садитесь здесь, подле меня! Мы так давно не видались с вами!
Не двигаясь с места, он отрицательно замотал головой:
— Благодарю, мне и тут хорошо! — Вот глупый! — шепнула Коньцовой Панцевичова. — Что, он все такой же, как был?
— Все такой же! Глупый Габрысь! Остолоп, растяпа!
Но Салюся не унималась:
— Так поешьте хоть чего-нибудь!
И с ломтем хлеба, помазанным маслом, в одной руке и большим куском колбасы в другой она подошла к нему, ласково улыбаясь и лукаво ему подмигивая. Габрысь поднял на нее глаза, но еду не брал и, все так же мотая головой, ответил:
— Благодарю, Салюся, премного благодарен, но я не голоден и есть не буду!
Салюся настаивала. Присев подле него на скамейку и поглаживая его по плечу, она просила:
— Ну, поешьте, Габрысь, милый, поешьте!
Видно было, что с этим убогим, смиренным человеком ее связывали давние и весьма дружеские отношения. Он отнекивался, сначала робко, с смущенным и одновременно счастливым видом, но, когда она стала настаивать, улыбка сошла с его лица, и он жестко буркнул:
— Не хочу! Не буду! Прошу извинить, но есть я не буду. Я не голоден!
— Оставь его, Салюся! — крикнула Панцевичова, не вставая из-за стола. — Будто ты не знаешь, что Габрысь никогда ни у кого не берет ничего в рот. Верно, у себя он ест только пироги, если у людей ему хлеб поперек горла становится!
— Пирогов я у себя не ем, — тихо отвечал Габрысь, — но в чужом хлебе не нуждаюсь.
— Вот глупый! — шепнула Заневская.
— Ишь, какой гордый! — сердито фыркнула Панцевичова.
— А у самого сапоги каши просят! — засмеялась Заневская.
Действительно, обут Габрысь был в порыжевшие, сильно поношенные сапоги, у которых отваливались подметки. Салюся вернулась к столу раздосадованная на непокладистого гостя. Едва она села, Панцевичова в одно ухо, а Заневская в другое стали ей что-то нашептывать. Время от времени можно было услышать: "мужики, грубияны", "не он, так его родители", "что ж, ты его родителям будешь руки целовать?", "отца его при крепостном праве еще пороли!"
Тут в горницу вошли и мужчины: Константы, оба зятя и двоюродный брат. Казалось, Константы уже не сердился и даже повеселел; засунув руки в карманы, он задумчиво расхаживал по комнате и тихонько насвистывал: "фью, фью! фью, фью, фью!" Поминутно он подходил к окну и глядел на дорогу, словно высматривал кого-то или ждал. Проходя мимо стола, он даже погладил Салюсю по голове, но она не ответила ни слова на его ласку, только глаза у нее налились слезами. Белый от снега свет, падавший из окна, озарял ее стройный стан в темном плотно облегающем платье и густое облако черных волос, осеняющих тонкое розовое лицо с застывшими слезами на глазах. Неподвижно глядя куда-то вдаль, она, казалось, мучительно, почти в отчаянии ломала над чем-то голову, с чем-то боролась, силясь примирить какие-то противоречия. Панцевичова и Заневская, не умолкая, нашептывали ей что-то на ухо. Коньцова, прислушиваясь к их шопоту, одобрительно кивала головой, а молоденькая невестка, облокотившись на стол, уткнулась подбородком в ладони и, насторожив ушки, быстро переводила взгляд с одного лица на другое. Вдруг громко, на всю. комнату, она проговорила протяжным наивным голоском: