Берегиня — страница 21 из 33

— Как видишь...

— И в омут не звал?!

— Никуда он меня не звал.

— Так вы чо? Близко-то так?.. Разговаривали о чём?

— Не успели, — с досадой сказал Дёмка. — Ты ж его криком своим спугнул.

— А ещё прийти не позвал?

— Чо меня звать? Я и без того пойду.

— Так-таки и пойдёшь? — опять встревожился Леон Корнеич. — Взял волю... Никуда ты один не пойдёшь!

— Тогда вместе пойдём, — сказал внук деду так, словно разговаривал с меньшим братом. Да ещё с лёгкой улыбкою добавил: — Только ты не блажи больше.

— Ах ты, шельмец! — влепил Леон Корнеич Дёмке горячий подзатыльник. — Я ить разве об себе блажил? Я ить об тебе глотку чуть не вывернул...

Дёмка не обиделся на затрещину. Он ласково припал щекою до дедовой груди, сказал виновато:

— Ну чего ты, дедуня, шуток не понимаешь? Чего рассердился? Я ить и сам... Пошто я на ёрик-то кинулся? За тебя испугался.

Уже поглаживая внука по голове, Самоха, после доброго молчания, захотел узнать:

— Каков он видом-то — твой водяной?

— Не подходит он видом ни под лешего, ни под домового.

— Под кого ж он подходит?

— Не то под лягушку здоровенную, не то под ящерицу. А больше того под девчонку какую-то подводную.

— Не под русалку-берегиню?

— Может, и под русалку, — не стал успорять Дёмка. — Из воды выползла, башку на лапы уронила и давай горевать. Беда у неё, похоже...

— Славно ты рассказываешщь, — улыбнулся Леон Корнеич, — надёжно. Добрым человеком вырастешь. А что про Берегиню твою... Не хотел я тебе говорить, а теперь вынужден... Не спалось мне позапрошлой ночью. Поднялся я, во двор вышел — тайгу послушать. Чую — гудит! Где? Везде вроде. Потом над головой долгая тень проплыла, на луне серебром взялась и пропала за лесом. На ёрике плескануло что-то, и всё умолкло. И только выпь на болоте, только саранча в траве... Может, небом-то змей какой летел? Может, он и лягушку твою Берегиню, из какого-нибудь моря выхвативши, в лапах тащил да в ёрик выронил? Мало ли в морях-океанах всякой невидали пасеётся... А теперь ей, бедной, пригоршня нашего парусла, против моря-то. Тьфу! Лыва. Тюрьма тухлая. Как тут не загорюешь? А соображения большого у неё нету — догадаться, что стоит ей мол переползти и вот она — река. А рекою-то в любой океан дорога отворена. Надо нам с тобою как-то бы приручить её маленько: мы бы её через перешеек на большую воду переволокли и дело с концом...

— Хорошо придумано, — сказал Дёмка, вскинувши голову. — Об одном только, дедуня, не спросил ты меня: что же это за лягушка такая бестолковая, которая способна перед людьми из глубины ёрика подарки выкладывать? Про палицу, которую ты под каршу уторкал, забыл?

— Забыл, — сознался Леон Корнеич. — Да-а. С палицей тою посчитаться, выходит, что Берегиня не столь глупа. Мы собрались её приручать, а она, похоже, с тем же самым умыслом до нас подбирается. Ну дела! Как нам теперь быть-то? — спросил дед внука не без нового страха.

— Запереться дома и сидеть.

Не успел Дёмка новой шуткою поиграть, как старый повторно хлопнул его по затылку.

— Придержи! — сказал. — Ышь! Распустил вожжи... Смельчак отыскался... Кто ночью в подушку-то целую лыву наревел?

— Так уж прямо и лыву?

—_ Не лыву, так озеро, — уже с улыбкою поправился Леон Корнеич. Дёмка обрадовался дедовой отходчивости и опять прижался к нему.

Спросил:

— Когда пойдём-то?

— Поутру, думаю, и настроимся...

Настроились, пошли поутру.

Вот шагают. Вот дошли. Вот открылась перед ними утренняя сказка таёжного парусла.

Доводилось ли вам когда-нибудь видеть такое утро? Не доводилось?! Бог ты мой! Да что же вы тогда в жизни своей видели? Да зачем тогда вышли вы из вечной тьмы? Неужели только для того, чтобы удостоверить своё наличие в мире нашем отражением в зеркалах? И ради этого, угробляя равнодушием всё и вся, производиться в детях?!

Опомнитесь! Оторвитесь от себя! Оглядитесь, пока ещё есть на что глядеть. Спросите Землю, что вы для неё значите? Кому вы без неё нужны?

А! Чёрт с вами! Не отрывайтесь. Не я первая лезу из кожи вон, взывая к вам. Сколько добрых умов изошло в простоту вашу, словно в чёрную могилу. А толку-то...

И всё-таки... Может, кто-нибудь после моих слов сходит до матушки-Земли на свидание; поговорит с нею с глазу на глаз. Я думаю, что для такого сердцеобмена не найти ему более подходящего места, чем заревая, таёжная старица. Природа тут внемлет человеку, словно мир вечности, принимая душу его всеми соками.

Вот посбежались до берега резуны, вон повытягивал из-за камыша долгие шеи свои целый собор ивняка; притихли по-над тем собором, краплённые ягодой, черёмухи; сосны растопырили громадные уши, смахивающие на громадные ветки; выше них само небо вскинуло брови облаков; перепелятник плывёт над белыми — слушает, хотя слушать ему тут нечего: надел его — заречная луговина... Точно такой же коршунок плывёт в глубине ёрика, откуда опять же глядят тебе в душу облака, сосны, черёмухи, осоки... Ты весь — доверие, весь — природа... И вот уже поёт в тебе изначальная песня Земли. Желательно узнать, за какую такую заслугу перед жизнью подарена тебе эта благодать напевного слова твоей взаимности, совокупности со всем миром?

Не смей! Не вспоминай в этот миг до какой последней степени искалечили мы этот напев продажностью своей на барахолке авторитета.

Не вспоминай — жилы вскроются!

Они у нас и без того на каждом шагу скрипят, изъеденные самомнением.

Давайте-ка воротимся лучше до сказа, пущай хоть он дозволит нам немного отдышаться от перегара нынешней суеты.

Ну и вот. Явились поутру Дёмка с Леоном Корнеичем на старицу.

Стоят.

Не знают, чего ждать.

Тут уж им не до сосен-черёмух... Душа до горла теснится — убежать просится. Кабы они фасона друг перед дружкою не держали, тайге-то теперь и глядеть было бы не на кого. Глядеть да подумывать: чегой-то нынче от Самох ни привету, ни ласки? Явились и стоят, как перед казнью. Только и осмеливаются, что перешёптываться:

— Ну? Где твоя лягушка?

— Хто её знает... Боится, может. А то спит.

— Может, спит — эвонь какая рань. Комар ещё спросонок не чесался.

— Тихо-о, ровно на том свете.

— Хотя бы окунёк какой плеснул — всё бы живее на сердце сделаЛоСЬ.

— Гляди! Вон! — дернул внук деда за рукав. — Плеснул.

— Где?!

— Вон! У перешейка.

— Далеко. Глаза-то у меня поношены — не доглядеться.

— Вон ещё плескануло!

_ Крупно. Теперь и я вижу.

— Гляди! Хребтом перистым поверху идёт.

— Не карась, — сказал Леон Корнеич и стал доглядываться с прищуром до плавника, что рассекал 6рик долгой бороздой. — Когда бы принять всё за правду, — решил он, — так это какой-то богатырский ёрш гуляет. Видать, лягушка твоя гриву распустила.

— Она, — кивнул Дёмка, неотрывно глядя на ту сторону ёрика, где вдоль песчаного перешейка скользил перистый плавник.

Вот плавник развернулся, пошёл кругами, заплескался на месте да и пропал в глубине.

И тут высунулась из воды как есть лягушачья башка, только здоровенная. Она повела глазищами, уставилась на деда со внуком, помедлила, повернулась затылком и, постепенно вырастая из воды зелёным телом, на песчаный мол вышла та самая плакуша, которую Дёмка видел за корягою. Она дала оглядеть себя со всех сторон, затем ловким движением лапы как бы резанула себя по горлу и... короб её башки откинулся на спину. Зелёной кожурою сползла с её тела лягушачья одёвка, чулками снялись перепончатые лапы, и осталась стоять на песке тоненькая, улыбчивая девчонка.

И на таком расстоянии Дёмка с Леоном Корнеичем сумели отметить, что её до пояса стриженные волосы красовались цветом медного купороса. Из-под жемчужной шапочки, мыском сходящей к переносью, они падали упругой волной. Плотный, искристый наряд выказывал всё её хрупкое тельце, отороченное ниже пояса короткой, пышной юбкою.

Чем не лягушка-царевна!

И ведь какая умница! Не выскочила вдруг из глубины ёрика, не окатила деда со внуком новым страхом. Сумела сообразить, что, издалека-то глядя, и медведь — дядя.

Ну вот. Постояла эта самая Берегиня и взялась опять обряжаться в лягушачий кожан. Вдела ступни в перепончатые лапы, натянула голенища до бедра, извиваясь тонким телом, сама окунулась в зелёную кожуру, привычно накинула на голову короб башки и быстрым движением руки словно спаяла прореху у горла. Тут же распустила плавник, кинулась в 6рик.

И снова острый клин борозды взялся рассекать поверхность утренней старицы.

Не столь близко стояли Самохи у воды, чтобы на всякий случай попятиться от неё. Но не переглянуться они не могли. А переглянувшись, пришли в себя да и осмотрелись кругом — не сон ли им снится? И тут увидели вдруг, что, выпади нужда спасаться, бежать-то некуда: тропа на заимку занята. Стоит на той на тропе, прямо сказать, чёрт-те кто: ни лешак, ни лопаста[50]‚ ни ведьма гриваста, ни шут с хвостом, ни поп с крестом... Стоит раскорячилась какая-то свекольной окраски каракатица, от самой маковицы до примерных колен занавешена она водопадом словно из дратвы надёрганных волос. В неширокий пробор этих струй глядит единственный глаз. Зрачок его, величиной с целковый, налит огнём дикой крови.

Нечисть, смахивающая на двухметровую поганку, медленно перебирает десятком грязно-жёлтых курьих лап, покрытых какими-то струпьями. Под бахромою искрасна-чёрных волос угадывается просторная утроба. Она громко пыхтит. Дыхание смахивает на одышку загнанного долгим бегом мужика. Только оно колышет волосяную завесу не там, где положено быть груди, а сильной струёй ударяет в землю. Отчётливо видно, как листья молодого папоротника, которому не повезло оказаться между чешуйчатых лап, плотно прижимаются до земли этими выхлопами и всё гуще покрываются белым налётом не то бешеной слюны, не то иной едучей слизи. На только что чистой их зелени уже повскакивали волдыри ожогов. Старый Самоха крестом себя осенил: