л улыбку. Вскоре иная улыбка осветила его лицо, когда двери распахнулись и навстречу ему вышли Бенинсон и, радостно приветствуя Гридина как старого знакомца, Гумнер. Пока шли к гостиной, Гридин по-приятельски говорил Бенинсону, что желал бы звать его так же привычно для русского слуха, как и Бориса Лазаревича. На что Бенинсон, тоже по-приятельски, отвечал Гридину, что во многих домах не только Москвы, но также и Петербурга его давно уже зовут не иначе, как Лев Наумович.
Известие о том, что гость наконец-то приехал, разом пронеслось через весь дом от одного конца до другого. Детская возня и крики вмиг оборвались, когда рослый Гридин, облаченный в цивильное платье, с мягкой улыбкой ступил в гостиную. Он назвал себя, сопроводив свои слова едва заметным поклоном.
На этот раз ничто не раздражало его взгляда, как, к примеру, улыбка того же Боруха Гумнера в самом начале их знакомства. Каждый раз, когда взгляд Гридина скользил по лицам молодых женщин, они казались ему весьма привлекательными. Гридин потом весь вечер с удивлением будет смотреть на эти лица, главным украшением которых, несомненно, являлись глаза. Ему невольно припоминались высказывания многих знакомых, которые, бывая в Западном крае, в один голос уверяли, что ничтожество мужчин еврейского племени особенно заметно, если смотреть на них, стоящих рядом со своими жидовками.
Переведя взгляд на Фиру, потом Хаю, Рахиль и Эмму, Гридин сказал:
— Вы определенно родные сестры, — и тут же с восхищением в глазах добавил: — Однако и различие удивительное. Мой отец и два его брата также весьма схожи обликом, но каждый из них, подобно вам, весьма интересен по-своему.
— Вы тоже недурны собой, ваше превосходительство, — шутливо проговорила одна из молодых женщин, которая назвала себя Машей.
— Ах, господин Гридин, как жаль, что Мойши, мужа Маши, именно сегодня, в такой день, нет в городе, — сказала Эмма. — О-о, он у нас не простой человек! Пусть на меня Борух и Лейб не обижаются, но это мой самый любимый племянник.
— Это моя жена Эмма, — с гордостью сказал рэб Иосиф, сопроводив свои слова таким поклоном, который при небольшом его росте и тучном теле был столь неловок, что вызвал смех у детей.
— Я так и подумал, — весело проговорил Гридин.
— Интересно, как вы догадались? — спросил рэб Иосиф.
— Очень просто, — ответил Гридин. — По глазам. По огню, который был в них, когда Эмма говорила.
— Вы это так хорошо сказали, господин Гридин, — растрогался рэб Иосиф, — почти по-еврейски.
Гридин был такого образа жизни человек, что даже в Петербурге сторонился шумных застолий. Однако же, если никак избежать их не мог, то, глядя на Гридина, никто бы и не подумал, что общение с приятелями ему в тягость. Когда лилось вино и пелись песни, душа его с радостью открывалась на каждый ласковый взгляд или слово. Теперь же несколько странно ему было, что такие же чувства испытывал он и за этим столом, где его усадили на самое почетное место после того, как он сполоснул водой руки.
Гридина просили говорить первым, и он начал свое слово со здравицы за государя и государство Российское. Казенные слова говорить не хотелось, но другие отчего-то на ум не шли. Его слушали радостно, и потому Гридину сделалось неловко, что есть некая тайна в его появлении за этим столом. Гридин подумал о себе с усмешкой: не иначе как угощение с пряными запахами да терпкое вино явились тому причиной. Еще и потому было ему неловко, что облик каждого, кто сидел за столом, был ему привычен. Особенно если смотреть на белолицых и светловолосых сестер.
— Чему вы так улыбаетесь, глядя на нас? — спросила Эмма.
— А тому и улыбаюсь, — ответил Гридин, — что если бы встретил вас у себя в поместье, то и не догадался бы, что вы родом из иного племени.
— Ах, господин Гридин, — с печалью сказала Фира, — когда б нас можно было распознать, из какого мы племени, то не сидеть нам с вами за этим столом и вообще не жить на белом свете.
— Вот как! — воскликнул Гридин. — А можно узнать почему?
— Чем меньше знать о наших еврейских болячках, тем крепче будете спать, господин Гридин, — тут же громко сказала Хая.
— А светловолосые мы потому, — сказала Рахиль, — что у нас папа был мельником, и нас мукой присыпало. Нет, не смейтесь. Умные люди знают, что говорят.
— Вы когда-нибудь видели, господин Гридин, как с коней рубят лозу? — спросила Эмма.
— Еще бы, я и сам рубил на учениях.
— Вот так зарубили когда-то вместо лозы папу, маму и фириного мужа Гершла, — сказала Эмма.
— Здесь, в Борисове?
— Нет, под Уманью, — ответила Эмма. — Здесь, в Борисове, слава Богу, этого делать еще не умеют.
— Так это, верно, было очень давно. Во времена гайдамаков, да? — спросил Гридин. — Я слышал и читал об этом страшном событии. Как же вам удалось спастись?
— Когда за селом появилось облако пыли от их коней, — сказала Фира, — отец спрятал Рахиль, Хаю и меня с Мойшей на руках в сарае, в яме. Рахиль и Хая были совсем еще маленькие девочки. Ночью пришел сосед, переодел нас в одежду своих дочерей, дал коня с телегой, и мы поехали в Борисов к Эмме — как будто бы погорельцы. И вы знаете, нас никто не узнал, и даже гайдамаки давали нам хлеба… Значит Бог не хотел, чтобы нас убили.
— Зато когда они приехали в Борисов, — сказал рэб Иосиф с печалью в глазах, — гайдамаки таки сумели убить еще одного человека.
— Иосиф! — воскликнула Эмма.
— Не сердись, Эмма, но если уже есть разговор, так пусть он будет полным. Когда они приехали в Борисов, мы ждали ребенка, которого Эмма выбросила, как только увидела ту страшную телегу у нас под окном. Они приехали рано утром и не хотели нас будить. Когда она разглядела в окно, кто там, в телеге, то стала кричать: а папа? а мама? а Гершел?
— Господину Гридину совсем необязательно знать так много подробностей, — тихо сказал Бенинсон.
— Столь скорбные события, к несчастью, оттого и случаются, что им дано состоять из подробностей, — заметил Гридин. — Однако должен заметить, и пусть сие служит для вас утешением, что действия, подобные совершенному гайдамаками, невозможны в Российской империи.
— Как любят говорить у вас в Москве, — ласково сказал Бенинсон, — вашими устами да мед бы пить, господин Гридин.
— Давид! Давид! — воскликнул вдруг Гумнер. — Прочти господину Гридину вирши о снегире. Это исключительно замечательные вирши. Вы, конечно, знаете их наизусть, но так, как читает их Давид, вам обязательно должно понравиться.
— Не знаю, к месту ли… стих сей… — вспыхнул Давид, юноша не более шестнадцати лет от роду.
— А кто тебе сказал, что мы здесь собрались, чтобы читать молитвы? — громко сказала Хая.
Давид выбрал место, откуда он всем был хорошо виден, и после некоторого молчания, которое понадобилось, чтобы унять волнение, еще ломким голосом так прочитал стихи Гавриила Державина, словно бы песню пропел:
Что ты заводишь песню военну
Флейте подобно, милый снигирь?
С кем мы пойдем войной на Гиену?
Кто теперь вождь наш? Кто богатырь?
Сильный где, храбрый, быстрый Суворов?
Северны громы в гробе лежат.
Кто перед ратью будет, пылая,
Ездить на кляче, есть сухари;
В стуже и в зное меч закаляя,
Спать на соломе, бдеть до зари;
Тысячи воинств, стен и затворов;
С горстью россиян всё побеждать?
Быть везде первым в мужестве строгом,
Шутками зависть, злобу штыком,
Рок низлагать молитвой и богом,
Скиптры давая, зваться рабом,
Доблестей быв страдалец единых,
Жить для царей, себя изнурять?
Нет теперь мужа в свете столь славна:
Полно петь песню военну, снигирь!
Бранна музыка днесь не забавна,
Слышен отвсюду томный вой лир;
Львиного сердца, крыльев орлиных
Нет уже с нами! — что воевать?
— Весьма и весьма похвален твой порыв, Давид, к стихам военным, — тут же произнес Гридин, — Гавриилу Романовичу радостно было бы услышать, как ты читаешь его «Снигиря». Только удивительно мне, откуда пришли к тебе столь возвышенные чувства к ратному делу?
— От покойного князя Осташкова, в имении которого мой отец и теперь еще служит, — ответил Давид.
«Да полно, Осташков ли? — быстро подумал Гридин. — Для таких чувств иные народы делали путь столетиями. Мудрено ли, что еще и двух десятков лет не прошло, когда рядом с поляками, против того же Суворова встали так же и евреи[8]. Есть, есть о чем тут поразмыслить».
— Если бы мужчины не любили ратное дело, то и не было бы стольких войн, — сказала Хая и заплакала.
— Чего же ты плачешь? — спросила Эмма.
— Я вспомнила, как Нахман в жаркий день поехал верхом на коне к реке и, когда прыгнул в воду, то попал головой на камень.
— Что он ненароком попал головой на камень, мы давно уже знаем. Но когда это было? Десять лет назад, а она все плачет, — сказала Рахиль. — Что же мне делать? Биться головой о стену, если мой муж умер этой весной? Боже мой, Боже мой, какой это был человек! Такой порядочный и такой красивый…
— Господин Гридин, уж коли Рахиль сама заговорила о своем муже, то я хотел бы вас спросить, — прошептал Бенинсон, близко наклонившись к Гридину. — Действительно ли вы намереваетесь открывать дознание о смерти Лайэера?
— Полагаю, что подобные действия отвечали бы вашим интересам, — ответил Гридин. — Следует наказать виновных.
— Нет, господин Гридин, нет. В наших интересах было бы полное умолчание о скорбных событиях в городе этой весной. От всего иного нам может быть один только вред.
— Никоим образом, любезный Лев Наумович, не желал бы я учинять вашему семейству вред. Однако столицу беспокоят слухи.
— Ах, господин Гридин, конечно же, я понимаю, что вы находитесь в некотором затруднении, — тихо сказал Бенинсон, — однако каковы бы ни были издержки, я готов их полностью оплатить и даже с лихвой. Вы меня понимаете?