[88]. Разве здесь Его кротость не покрывает их вины, которая как будто становится намного-намного меньше, чем она есть, благодаря тому, что Он так говорит о ней; хотя в другом смысле их вина становится еще страшнее оттого, что грешат они против Кроткого. Когда Петр трижды отрекся от Него, и Христос только кротко на него посмотрел[89], разве не покрыла эта кротость вину Петра и не сделала ее чем-то гораздо меньшим! Послушай только, что язык воскликнул бы об этом: отречься от своего Господа трижды в мгновение, когда Он предан, когда Он во власти врагов, когда над Ним глумятся и издеваются! Ты содрогаешься, слыша эти слова, привлекающие твое внимание к тому, как поступил Петр, – слова, которые даже не описывают, а просто называют содеянное им. Кротость Христа, напротив, не привлекает ничей взгляд к тому, сколь глубоко было Петрово падение.
Этой кротости мы должны учиться у Него, и эта кротость – самый верный признак христианина. «Кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую» (Мф. 5, 39). Это не кротость – не бить в ответ, это не кротость – находить, что с тобой поступили несправедливо, и принимать несправедливость за таковую: но кротость – это подставить левую щеку. Великодушие тоже способно переносить несправедливость, но, возвышаясь над ней, оно заставляет тем самым несправедливость казаться больше, чем она есть; терпение способно переносить несправедливость, но оно не делает ее меньше, чем она есть; только кротость делает несправедливость меньше, ведь она не принимает несправедливость, обиду, издевательство за таковые и этим как раз делает несправедливость меньше. Давайте наглядно рассмотрим это. Вот нанесен первый удар: не правда ли, твое внимание привлекает тогда несправедливость, и ты видишь ее, глядя на великодушного, ты видишь ее, глядя на терпеливого; но когда кроткий тихо подставляет левую щеку, несправедливость не так уже бьет тебе в глаза, он переносит ее так легко, что ты становишься чуть ли не менее возмущен виновным. Это не кротость – простить своего врага, но кротость – простить седмижды семьдесят раз, ведь кроткий настолько заботится о том, чтобы простить, что это выглядит чуть ли не так, будто это он на самом деле нуждается в прощении – ведь кроткий, с совершенной достоверностью зная, насколько зависит для него прощение Небес от того, прощает ли он, действительно нуждается в том, чтобы простить своего врага.
Кротость несет, таким образом, тяжкое бремя легко, она так легко несет тяжкое бремя обиды, что даже проступок виновного становится словно бы меньше. Этой кротости не знает язычество – кротости, которая имеет одно в христианском смысле прекрасное качество: она остается без награды на земле; и, значит, имеет еще одно прекрасное качество: ее награда велика на небесах.
Итак, мы сказали о том, как христианин легко несет тяжкое бремя; о том, что он, как и прочие люди, не избавлен от бремени, но, поскольку он христианин, он несет свое бремя легко. Если кто и несет благое иго и, будучи тяжко обременен, несет легкое бремя, то только христианин!
Но когда Христос говорит о легком бремени, когда Он говорит: Мое бремя, тогда можно подумать, что есть какое-то особое бремя, которое Он возлагает на тех, кто следует за Ним. Он дал им нести легко обычные для людей бремена, но есть у христиан и некое особое легкое бремя. Каково же оно? Но сперва давайте спросим о том, какое из всех остальных бремен самое тяжелое? Вероятно, это сознание греха, о чем, впрочем, мы не будем здесь спорить. Но Тот, Кто разрешает от сознания греха, даруя вместо него сознание, что ты прощен: Он разрешает ведь от тяжкого бремени и вместо него дарует легкое.
Однако разве же это бремя, пусть даже оно и названо легким? Да, если кто не желает понимать, что быть прощенным – это тоже бремя, пусть и легкое бремя, то он принимает прощение всуе. Прощение не должно быть заслужено, и потому оно не тяжко; но его не следует и принимать словно сущий пустяк: не настолько оно и легко. Прощение не требует себе награды, так что оно не является дорогостоящим; оно не требует себе награды, но оно не должно и вменяться в ничто: ведь слишком дорогой ценой оно куплено.
Смотри, и здесь нужна кротость для того, чтобы верить, чтобы нести легкое бремя прощения, чтобы нести радость прощения. Плоти и крови может казаться трудным нести это легкое бремя; но если становится трудно нести это легкое бремя, то дело здесь в строптивом нежелании верить; если же это бремя, напротив, становится столь легким, что его уже и вовсе нельзя назвать бременем, значит, оно было принято легкомысленно, принято всуе. Прощение, примирение с Богом – это бремя, которое легко нести, однако оно легко только для кротости, ведь для плоти и крови это тяжелейшее бремя, еще тяжелее, чем сознание греха, это бремя весьма досаждающее. Поэтому так же, как христиане всегда должны узнаваться по кротости, так и все сущностно христианское таково, что в него можно верить только в кротости. Всякий перегиб как в сторону мрачности, так и в сторону легкомыслия – это верный признак того, что веры здесь на самом деле нет. Ведь Христос пришел в мир не для того, чтобы сделать жизнь легкой в том смысле, как это понимает легкомысленный, и не для того, чтобы сделать ее трудной в том смысле, как понимает это мрачный, но для того, чтобы возложить на верующих это легкое бремя. Легкомысленный желает, чтобы забыто было все, его вера тщетна; мрачный желает, чтобы ничто не было забыто, его вера тщетна. Но тот, кто верует, верит, что все забыто, но так, что он несет одно легкое бремя, – ведь разве не несет он воспоминание о том, что ему все это прощено! Легкомысленный желает забыть даже и это воспоминание, желает, чтобы все было прощено и забыто. Но вера говорит: все забыто, помни, что это тебе прощено. Ведь можно забыть по-разному; можно забыть, потому что теперь уже думаешь о чем-то другом; можно забыть бездумно и легкомысленно; можно полагать, будто тебе все забыто, потому что ты сам все забыл; но вечная справедливость может и желает забыть одним только образом: прощая, – но ведь при этом верующий должен как раз не забыть, а напротив, помнить, что ему это прощено. Мрачный не желает забывать, он не желает помнить, что ему это прощено; он будет помнить вину: потому он не способен верить. Но с прощения в верующем должна ведь начаться новая жизнь, так что прощение поэтому никак не может быть забыто. Здесь детоводителем ко Христу служит уже не закон, но Христово прощение, этот кроткий детоводитель, который не смеет напомнить о том, что забыто, и все же смеет постольку, поскольку говорит: не забудь лишь о том, что тебе это прощено. Это не просто забыто, но это забыто в прощении. Всякий раз, когда ты вспоминаешь прощение, это забыто, но когда ты забываешь прощение, это не забыто, и тогда ты потерял прощение.
И разве не в этом состоит легкое бремя? Если ты, мой слушатель, умеешь разъяснить это иначе, тогда разъясни мне это; я же не знаю ничего, кроме этой простоты веры, которая, впрочем, сопрягается с трудной беседой, ведь всегда трудна беседа, в которой ставятся рядом столь разные слова как: «легкое» и – «бремя». Это трудная беседа, да, но человеческая жизнь тоже ведь не лишена трудностей. Но эта трудная беседа предназначена для понимания, так же как трудности жизни – для того, чтобы их нести, а для христианина – чтобы нести их легко, – ведь иго ему во благо, и бремя легко для него.
III. Радость в том, что школа страданий готовит к вечности
Детей лучше всего можно узнать, когда наблюдаешь за их игрой, юношей же – когда слышишь об их желаниях, о том, кем они хотели бы стать в мире или чего они желали бы от мира. Ведь в выборе есть жизненная серьезность, и даже дурацкий выбор, над которым почти невозможно не посмеяться, все же серьезен, серьезен прискорбным образом; но желать – это забава, так же как отгадывать, и все же юношу лучше всего можно узнать по тому, чего он желает. Выбор, поскольку он сам есть нечто действительное, встречает многообразные ограничения со стороны действительности; условия выбора могут быть ограничены, действительная ситуация выбора во многих отношениях утесняет выбирающего, но также во многих отношениях служит ему подспорьем. В желании, напротив, все подчиняется юноше, мираж возможного ему совершенно послушен и этим как раз завлекает его выдать свою внутреннюю жизнь; в желании юноша полностью является сам собой, и желание передает самым точным образом, чем юноша внутренне живет. И в том, что в желании юноша выдает свою внутреннюю жизнь, нет никакой вины, и это даже может быть ему во благо, поскольку может помочь ему узнать самого себя и свою незрелость. Опаснее, если уже в более зрелом возрасте сокрытое внутри желание станет его предателем; ведь, будучи поистине открытым, желание не может принести никакого вреда, но, будучи сокрытым, оно легко способно сделаться предателем.
Если теперь вообразить группу юношей, каждый из которых чего-то желает, тогда в их желаниях обнаружится, в какой мере нечто глубокое обитает в душе каждого из них; ведь нет зеркала точнее, чем желание, и если зеркало порой льстит тому, кто в него смотрится, показывает его не совсем таким, каков он на самом деле, то о желании можно сказать, что оно с помощью возможного лестью завлекает юношу обнаружить в точности, каков он есть, завлекает его к тому, чтобы он стал в точности похож на себя самого. Мы не будем теперь развивать эти мысли дальше, предположим только, что среди этих юношей найдется один, который скажет: «Нет, я не желаю ни богатства, ни власти, ни чести, ни любовного счастья, – единственное, чего я желаю, – это борьба и опасности, тяготы и страдания: только это наполняет мою душу вдохновением». Так он сказал бы, и можно с уверенностью сказать, что в словах неиспорченного юноши содержится мудрость, если только понимать их не прямо, но немного иначе.
Итак, это юноша, который желал бы страдать в мире. Но разве он, говоря так, точно выразил, чего он желал бы, ведь он явно желал не только страдать, но, конечно, напротив – сражаться. Мы не будем ему отказывать в том, что в его душе есть глубина. Он не желает ни проспать свою жизнь в наслаждениях, ни блистать неким призрачным превосходством, ни трусливо и изнеженно прозябать в тени покровителей, он и сражаться желает не ради почестей, не ради наград, не ради власти: он желает сражаться ради сражения как такового. Но желать сражаться ради сражения как такового – это ведь вовсе не то же самое, что желать страдать, но, напротив, прямая противоположность этому, однако, стоит заметить, противоположность, наиболее этому подобная. В то время как кто-то другой желает знать, что он самый сильный, и желает подтверждения этому, которое состоит в почестях, в преимуществах, во власти, которые он приобрел бы, сражаясь; так желает наш юноша вновь и вновь чувствовать себя сильнейшим в сражении, в этом намеренном сражении ради сражения как такового. Он не желает успокоения, для этого его душа желает слишком многого; он не хотел бы услышать, что сражение теперь уже позади. Нет, так же, как тетива одного только жаждет – в бою быть туго натянутой и упруго посылать стрелы, и лишь одно ее печалит – сколько бы побед ни одержала она прежде, ее печалит, когда ее расслабленной вешают на стену; так и наш юноша желает жить и умереть в сражении, умереть в день битвы, от начала и до конца пребывая в напряженном усилии, в вихре боя.