Беседы и размышления — страница 4 из 44

Предлагаемая вашему вниманию работа С. Кьеркегора «Чему нас учат полевые лилии и птицы небесные» написана в конце 1846 г., т. е. на два с лишним года раньше появившихся в 1849 г. работ «Полевая лилия и птица небесная» и «Первосвященник» – «Мытарь» – «Грешница». В этой работе С. Кьеркегор впервые в своем творчестве обращается к толкованию последних 10 стихов VI главы Евангелия от Матфея – места, где Спаситель приводит в пример нам, людям, полевые лилии и птиц небесных. Это одно из любимых мест С. Кьеркегора в Священном Писании: он обращается к нему не только в двух работах, приведенных в этой книге, но и в других своих трудах – к примеру, в «Христианских беседах», появившихся в 1848 г. И при этом С. Кьеркегор, толкуя это место, не повторяется; созерцая образ полевой лилии и образ птицы небесной, он всякий раз обнаруживает возможность понять и осмыслить все новые и новые стороны человеческой жизни. Такую возможность дает ему само устройство образа: всякий образ – если, конечно, это действительно образ, а не абстракция знака или лишь внешне наблюдаемый вид вещи – являет собой своего рода лейбницеву монаду, которая, будучи завершенным и несоставным целым, «не имеющим окон, через которые что-либо могло бы войти туда или оттуда выйти», в то же время, по слову Лейбница, «имеет отношения, которыми выражаются все прочие монады, и, следовательно, <…> является постоянным живым зеркалом вселенной». И как в каждой монаде потенциально возможно прозреть всю вселенную, так и каждый настоящий образ дает возможность раскрыть и истолковать в свете этого образа все тончайшие грани человеческой жизни. Тем более это относится к образам, явленным нам Спасителем, ведь они научают каждого из нас быть человеком. И именно этому – о чем С. Кьеркегор говорит в предлагаемых вам беседах – учат нас полевые лилии и птицы небесные.


А. Л.

Чему нас учат полевые лилии и птицы небесные

[35]

Три беседы

Предисловие

Хотя эта небольшая книга написана тем, кто не имеет власти[36] учить; хотя она, – так же как лилия и птица (о, только бы это было действительно так!), – совершенно не обязательна и не претендует быть чем-то важным, она все же надеется найти то одно, чего она ищет: найти свое место и быть принятой тем единственным, кому она посвящена и кого я с радостью и благодарностью называю моим читателем.


С. К.

Молитва

Отец наш Небесный! От Тебя нисходит лишь даяние доброе и дар совершенный[37]; если Ты кого-то поставляешь учителем людям, наставником обремененному заботами, то, конечно, во благо будет последовать его учению и наставлениям. Так сподоби же тех, кого гложут заботы, верно воспринять наставления данных Тобою учителей: полевых лилий и небесных птиц, – и последовать воспринятому! Аминь.

I

Это святое Евангелие написано евангелистом Матфеем (6-я глава, с 24-го стиха до конца):


Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне. 25. Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело одежды? 26. Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их? 27. Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хотя на один локоть? 28. И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут; 29. но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них; 30. если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры! 31. Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться? 32. потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. 33. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам. 34. Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы.


Кто с первых лет жизни не знает этого святого Евангелия и кто не вспоминал часто с радостью эту Радостную Весть! И все же это не просто радостная весть; ей присуще нечто такое, что подлинно делает ее Евангелием: она обращается к тому, кого гложут заботы; да, каждая черточка заботливого Евангелия дает понять, что говорится это не для здоровых, не для сильных, не для счастливых, но для тех, кого гложут заботы; о, так явственно эта радостная весть сама делает то, что, по ее слову, делает Бог: принимает обремененных заботами и заботится о них – подобающим образом. И она по необходимости делает это, ведь всякий, кого гложут печаль и заботы, подвержен – тем в большей мере, чем глубже и дольше печаль тревожит душу, или чем глубже печаль проникает в нее – одному искушению: теряя терпение, он не желает и слышать от людей никаких слов об утешении и надежде. Быть может, опечаленный неправ, быть может, он проявляет нетерпеливость, полагая, будто его печали не способны отвечать ничьи слова; ведь счастливый не понимает его; сильный, как кажется, возвышается над ним как раз тем, что утешает его; терзаемый заботами лишь умножает его печаль своими горестями. Но покуда это так, будет лучше поискать других учителей, в словах которых нет непонимания, в попытке ободрить – тайного укора, во взгляде – осуждения; которые, утешая, не травят душу вместо того, чтобы дарить ей покой.

Таких учителей указывает опечаленному заботливое Евангелие: это полевые лилии и птицы небесные. Со стороны этих вовсе не дорогостоящих учителей, которым не надо платить ни деньгами, ни унижением, невозможно никакое проявление непонимания, ведь они молчат – заботясь о том, кого гложут заботы. Ведь всякое проявление непонимания связано с речью, точнее, с тем, что речь – и особенно разговор – несет в себе сравнение: так, когда счастливый говорит обремененному заботами: радуйся, – тем самым имеется в виду: как я; и когда сильный говорит: будь сильным, – то подразумевается: как я. Тот же, кто уважает обремененного заботами и его заботы, молчит, подобно друзьям Иова[38], почтительно сидевшим при страдальце молча и этим выражавшим ему свое почтение. Хотя все же они смотрели на него! Но в том, что один человек смотрит на другого, опять же заключено сравнение. Молчавшие друзья не сравнивали Иова с собою: это впервые произошло, когда они оставили почтение (которое они молча воздавали ему) и молчание, чтобы наброситься с речами на страдальца, – но само их присутствие давало Иову повод сравнивать себя с самим собой. Ведь никто из людей не может так присутствовать, хотя бы и молча, чтобы его присутствие не давало никакого повода к сравнению. Это может разве что ребенок – и он как раз в определенном смысле подобен полевым лилиям и птицам небесным; тому, кто страдал, не доводилось ли, когда с ним был только ребенок, часто с умилением чувствовать, что рядом с ним никто не присутствует как свидетель. Что же сказать о полевой лилии! Если ей и дано в изобилии пропитание, она не сравнивает свое благополучие с чужой нищетой; если она и стоит беззаботно во всей своей красоте, она не сравнивает себя ни с Соломоном, ни с самым убогим. И если птица и танцует легко в облаках, она не сравнивает свой легкий полет с тяжелой походкой того, кого гложут заботы; если птица и богаче того, чьи житницы полны, хотя она не собирает в житницы, она не сравнивает свою обеспеченную независимость с положением того, кто терпит нужду, собирая вотще. Нет, там, где лилия красиво цветет, – на поле, там, где птица свободно парит и где она дома, – под небесами, там – вот где искать бы утешения! – царит ненарушимое безмолвие, там никто не присутствует как свидетель, там все убедительно наставляет без слов.

Однако обремененный заботами способен воспринять это наставление, только если его внимание действительно обращено к лилиям и птицам, так что он, наблюдая за ними и их жизнью, забывает сам себя: тогда в этом забвении о себе он сам собою неприметно учится у них тому, что напрямую его касается; неприметно, ведь там царит ненарушимое безмолвие, там никто не присутствует рядом, там обремененный заботами избавлен ото всех свидетелей, кроме Бога, себя самого – и лилий.

Давайте же в этой беседе поразмыслим о том, как обремененный заботами, со вниманием рассматривая полевые лилии и птиц небесных, учится:


довольствоваться тем, чтобы быть человеком.


Посмотрите на полевые лилии, посмотри на них, то есть удели им пристальное внимание, не окидывай их беглым взглядом, но сосредоточенно наблюдай за ними; ведь слово «посмотрите» означает здесь «внемлите» – в том смысле, в каком священник в серьезный и торжественный момент призывает: вонмем же в эти минуты молитвы тому-то и тому-то. Призыв, приглашение посмотреть на полевые лилии здесь столь же торжествен; многие, наверное, живут в большом городе и никогда не видят лилий; многие, наверное, живут в деревне и каждый день равнодушно проходят мимо них; но сколько найдется тех, кто, следуя Евангельскому призыву, со вниманием наблюдает за ними! – Полевые лилии, ведь речь идет не о редких растениях, которые выращивает в своем саду садовник и которыми любуются ценители; нет, выйди в поле, туда, где никто из людей не заботится о заброшенных лилиях и где, однако, столь явственно видно, что они не брошены. Разве не должен быть этот призыв привлекателен для обремененного заботами, ведь он, подобно заброшенной лилии, брошен, лишен признания, внимания, заботы людей, он чувствует себя таковым, пока, внимательно наблюдая за лилиями, не поймет, что он не брошен.

И вот обремененный заботами идет на поле и там останавливается возле лилий. Он не ведет себя как счастливое дитя или ребячливый взрослый: не бегает вкруг да около, ища самую красивую и желая насытить любопытство, отыскав какую-нибудь диковинку. Нет, храня тихую торжественность, он смотрит на них, как они стоят большой пестрой толпой, и одна так же хороша, как другая, – как они растут. Собственно того, как они растут, он, конечно, не видит, ведь то, что человек не способен увидеть, как растет трава, вошло даже в пословицы, но все же он видит, как они растут, то есть как раз потому, что для него непостижимо, как они растут, он видит, что есть лишь Один, Кто знает это с той же доскональностью, с какой садовник знает о выращивании редких растений; Один, Кто каждый день постоянно смотрит за лилиями, как смотрит садовник за редкими растениями; Один, Кто взращивает их. По всей видимости, Он же взращивает и редкие растения садовника, только здесь фигура садовника легко дает повод к заблуждению, тогда как заброшенные лилии, обыкновенные полевые лилии не дают повода к заблуждению никому, кто на них смотрит. Ведь там, где можно видеть садовника, там, где не жалеют никакого труда и никаких средств ради того, чтобы для богача вырастить редкие растения, там, как кажется, немудрено, что они растут; но как могут расти лилии на поле, где никто, никто, никто не ухаживает за ними? И все же они растут.

Но тогда, наверное, бедные лилии должны тем больше трудиться сами. Нет, они не трудятся; ведь только над редкими цветами нужно немало потрудиться, чтобы заставить их расти. А там, где ковер роскошнее, чем в королевских покоях, там не трудятся. И когда глаз смотрящего веселится, радуясь этому зрелищу, и взгляд смотрящего исполняется свежестью, душе его не приходится терзаться мыслью о том, что бедные лилии должны работать как каторжные, чтобы ковер был столь прекрасен. Ведь только человеческие искусные творения, ослепляя глаз изяществом работы, вызывают слезы при мысли о страданиях бедной кружевницы.

Лилии не трудятся, не прядут, они не занимаются ничем, кроме того что наряжаются, или, вернее: что их наряжают. Подобно тому как выше в Евангелии, когда речь идет о птицах и говорится: «они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы», слова эти как будто намекают на работу мужчины, который кормит себя и своих домочадцев, – так и эти слова о лилиях (они не трудятся, не прядут) как будто намекают на работу женщины. Женщина остается при домашних делах, она не покидает дом в поисках насущного хлеба, она остается дома, шьет и вяжет, старается, чтобы все было по возможности нарядным, ее повседневные занятия, ее усердный труд наиболее тесно связаны именно с нарядностью. Так и лилия: она остается дома, она не покидает своего места, но она не трудится, не прядет – она только наряжается, или, вернее: ее наряжают. Если бы у лилии были какие-то заботы, то это были бы не заботы о пропитании, которые, могло бы показаться, имеет птица – ведь она летает туда-сюда, собирая пищу; нет, лилия по-женски заботилась бы о том, чтобы ей быть красивой и нарядной. Но у лилии нет забот.

Ведь, без сомнения, она нарядна; да, тот, кто смотрит на лилии, не может от них оторваться, он склоняется к одной из лилий, он берет первую попавшуюся – говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. Он внимательно рассматривает ее, и если его душа была неспокойна, как бывает неспокойна человеческая душа; и если его сердце порывисто билось, как бьется порой человеческое сердце, – он сразу успокаивается просто для того, чтобы рассмотреть эту лилию. Разглядывая ее, он все больше удивляется ее красоте и изяществу ее формы; ведь только разглядывая искусные творения человека, постепенно начинаешь замечать в них недостатки и видеть их несовершенство; и если ты сделаешь взгляд более острым с помощью искусно отшлифованного стекла, ты даже в самой тонкой ткани, сделанной руками людей, разглядишь грубые нити. Человек сделал это открытие, которым он горд, словно специально для того, чтобы оно его смирило: когда он додумался искусно отшлифовать стекло, чтобы оно увеличивало предметы, он с помощью увеличительного стекла обнаружил, что даже самая тонкая и изящная человеческая работа груба и несовершенна. Но открытие, которое смирило человека, послужило к славе Божией: ведь, глядя через увеличительное стекло на лилию, никто никогда не находил ее менее красивой, менее совершенной, – напротив, он лишь полнее убеждался в ее красоте и в том, сколь искусно это творение. Да, это открытие послужило к славе Божией, как, впрочем, и всякое открытие; ведь только художник-человек всегда оказывается не столь уж велик в глазах того, кто близко с ним знаком и знает его в повседневной жизни; что же касается Художника, Который ткет ковер полей и творит лилию во всей ее красоте, приближающийся к Нему лишь все явственнее видит свою удаленность от Него, все больше дивится Ему и перед Ним преклоняется.

И вот обремененный заботами, пришедший со своими печалями к лилиям стоит среди них на поле, дивясь их красоте; он остановился на первой попавшейся, он не выбирал из них, ему и на ум не приходило, будто есть какая-то лилия или даже трава полевая, к которой не относится слово о том, что даже Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. Если бы лилия могла говорить, она могла бы сказать обремененному заботами: «Что ты так мне дивишься; разве быть человеком не столь же великолепно; разве не верно, что вся слава Соломона – ничто в сравнении с тем, что являет собою всякий человек просто в силу того, что он – человек: так что Соломон для того, чтобы явить наибольшую доступную ему славу и великолепие, должен был бы совлечься всей своей славы и просто быть человеком! Разве то, что сказано о моей нищете, не верно в отношении человека, бытия человеком! Ведь человек – венец творения!» Однако лилия не может говорить; но как раз потому, что лилия не может говорить, как раз потому, что там царит совершенное безмолвие и нет других присутствующих, обремененный заботами, если он говорит и если он говорит с лилией, тем самым говорит с самим собой; и при этом мало-помалу он начинает понимать, что он говорит о самом себе: то, что он говорит о лилии, он говорит о самом себе. Не лилия говорит ему эти слова: ведь лилия не может говорить, – и не другой человек: ведь другой человек легко привносит беспокойный помысел сравнения; среди лилий обремененный заботами – просто человек и – довольствуется тем, чтобы быть человеком. Ведь точно в таком же смысле, в каком лилия есть лилия, точно в таком же смысле он, несмотря на все свои человеческие заботы, есть человек; и в таком же смысле, в каком лилия, не трудясь, не прядя, оказывается прекраснее великолепных одежд Соломона, в таком же смысле и человек, не трудясь, не прядя, не в силу какой-то своей заслуги, а просто в силу того, что он – человек, превосходит великолепием одежды Соломона. Ведь в Евангелии не говорится, что лилия прекраснее Соломона, нет, там говорится, что она одета лучше, чем Соломон во всей своей славе. Но постоянно вращаясь среди людей, где все норовят чем-то от других отличаться, человек оказывается поглощен суетой и беспокойством – этими порождениями сравнения – и, увы, забывает о том, что значит быть человеком, – забывает, увлекшись различиями между человеком и человеком. Но на поле у лилий, где свод небес простирается высоко, словно бы возвышаясь над всеми властителями, и привольно, словно бы небо дышит полной грудью на той высоте, где большие мысли облаков развеивают всякую мелочность, там обремененный заботами – единственный человек, и он учится у лилий тому, чему он, быть может, не мог бы научиться ни от какого другого человека.

«Посмотрите на полевые лилии». Как кратко, как торжественно говорится здесь о лилиях – говорится как о равных в своем достоинстве; здесь нет ни малейшего намека на то, будто лилии могут чем-то друг от друга отличаться; здесь обо всех них говорится одинаково: лилии. Быть может, кто-то сочтет просто странным и излишним требовать, чтобы человеческий язык вникал в различия между лилиями и в те их заботы, поводом к которым могут служить эти различия; быть может, кто-то подумает: «Такие различия и такие заботы не стоят того, чтобы уделять им внимание». Давайте поймем друг друга. Имеется ли в виду, что лилиям не стоит уделять внимание подобным заботам, то есть что лилии должны быть достаточно благоразумны для того, чтобы не обращать внимание на такого рода вещи; или же здесь подразумевается, что ломать голову над тем, какие заботы могут быть у лилий, ниже человеческого достоинства по той простой причине, что человек – это человек, а не лилия. То есть являются ли такие заботы в себе и для себя неблагоразумными и потому одинаково недостойными внимания, идет ли речь о незатейливых лилиях или о наделенных разумом людях; или же при одних и тех же по сути заботах есть разница, принадлежат ли они лилии или человеку, так что для лилии признается негожим иметь такие заботы, тогда как для человека – вовсе нет. Если бы у лилий действительно были такие заботы, и тот, кто столь кратко говорит о лилиях, полагал бы, что те же по сути заботы имеют большое значение для человеческой жизни, тогда его речь о лилиях была бы проявлением не мудрости и участия, а человеческого самолюбия, в силу которого о бедных лилиях и говорилось бы так кратко и пренебрежительно, в силу которого с таким превозношением говорилось бы об их малых заботах и печалях – с превозношением, которое проявлялось бы как раз в том, что заботы лилий почитались бы малыми и не заслуживающими никакого внимания. Но допустим, что между лилиями так же, как между людьми, существовали бы различия; допустим, что эти различия занимали бы и заботили лилии так же сильно, как такие различия занимают и заботят людей; – и тогда для лилий – так же, как для людей, – поистине верным было бы то, что такие различия и такие заботы не стоят того, чтобы уделять им внимание.

Давайте же поразмыслим над этим; ведь раз обремененный заботами, придя на поле к лилиям, желал избежать всякого сравнения с другими людьми, раз он так не хотел, чтобы другой человек обсуждал с ним его заботы, – то мы в нашей беседе должны почтительно отнестись к его заботам, и потому я не стану говорить о каком-либо человеке или о каком-либо обремененном заботами человеке, но сделаю отступление и скажу об обремененной заботами лилии.

В захолустье, возле небольшого ручья жила-была лилия. Она была соседкой нескольких кустов крапивы и пары других небольших цветков. По верному слову Евангелия, она была одета прекраснее, чем Соломон во всей своей славе, и притом была она все дни напролет беззаботна и радостна. Незаметно и чарующе скользило время, как вода в ручье, которая, напевая, уносится прочь. Но вот как-то раз прилетела небольшая птичка и заглянула к лилии; на следующий день она снова прилетела, затем несколько дней отсутствовала, а потом прилетела опять. Лилии это показалось непонятным и странным: ей было непонятно, почему птичка не оставалась на одном и том же месте, как маленький цветок, и ее удивляла капризность птицы. Но с лилией случилось то, что так часто бывает: как раз потому что птичка была столь капризна, лилия все больше и больше влюблялась в нее.

Эта птичка вела себя весьма скверно: вместо того чтобы поставить себя на место лилии, вместо того чтобы радоваться ее красоте и сорадоваться ее невинному блаженству, птичка важничала перед лилией, кичась своей свободой и давая лилии почувствовать, что та прикована к своему месту. К тому же птичка была болтлива и несла всякую всячину, правду и неправду, о том, что в других краях во множестве растут совсем иные, дивные лилии, что там царят веселье и радость, что там разлито благоухание, краски ярки и раздается неописуемо прекрасное пение птиц. Птичка болтала, и всякий раз рассказ ее заканчивался откровенно унизительным для лилии замечанием, что, дескать, она по сравнению с великолепием тех дивных лилий выглядит как сущее ничто, что, дескать, она столь невзрачна, что непонятно, по какому праву она вообще называется лилией.

И вот лилию начали тяготить заботы и печали; чем больше слушала лилия птичку, тем глубже эти заботы проникали в ее сердце; она не могла уже спокойно спать ночью и радостно просыпаться поутру; она чувствовала себя пленницей, прикованной к своему месту; журчание ручья стало казаться ей надоедливым, а день невыносимо длинным. Она целыми днями была теперь поглощена самой собой и неотвязными мыслями о своем положении. «Быть может, – говорила она сама себе, – приятно порой, для разнообразия, послушать журчание ручья, но слушать его постоянно изо дня в день: что может надоесть сильнее, чем это!» «Быть может, неплохо порой побыть в захолустье, побыть одной, – но всю жизнь быть всеми забытой, лишенной всякого общества, или проводить все время в обществе нескольких кустов крапивы, которые разве могут составить общество лилии: это невыносимо!» «И к тому же так плохо выглядеть, как выгляжу я, быть такой невзрачной, какой я, по словам птицы, являюсь: о, почему я не появилась на свет в другом месте, в других условиях, о, почему же я не выросла дивной лилией, которую называют „царским венцом“!» Ведь птичка рассказала ей, что «царский венец» считается самой красивой из лилий и все лилии завидуют его красоте. Лилия, конечно, видела, что все эти заботы приводят ее в расстройство; но ведь ее мысли были вполне разумны – разумны не в том смысле, что они изгоняли из души эти заботы, а в том смысле, что лилия убедительно для самой себя обосновывала правомерность этих забот. «Мое желание, – говорила она, – не является неразумным, ведь я не притязаю на невозможное – на то, чтобы быть тем, кем я не являюсь, например птицей; я всего лишь хочу быть красивой лилией, даже, пожалуй, самой красивой».

А птичка все прилетала и улетала, и с каждым ее прилетом и отлетом росло беспокойство лилии. Наконец она совершенно доверилась птичке; как-то вечером договорились они о том, что наутро в жизни лилии произойдет перемена, которая положит конец всем ее заботам. Рано утром птичка прилетела к лилии и клювом стала высвобождать из почвы ее корень. Сделав это, птичка положила лилию под крыло и взлетела. Они договаривались, что птичка полетит с лилией туда, где цветут дивные лилии, и там высадит лилию, чтобы та могла попытать счастья: не станет ли она на новом месте и в новом окружении дивной лилией, стоящей в обществе подобных ей дивных лилий, или даже «царским венцом» на зависть всем другим.

Но, увы, по пути лилия завяла. Если бы эта обремененная заботами лилия довольствовалась тем, чтобы быть лилией, она оставалась бы без забот; если бы она оставалась без забот, она так и стояла бы там, где стояла – где стояла она во всей своей красоте; если бы она так и стояла там, она была бы той самой лилией, о которой в воскресный день говорил священник, повторяя слово Евангелия: «Посмотрите на лилию; говорю вам, что даже Соломон во всей славе своей не одевался так, как она». Ведь по-другому, пожалуй, это Евангелие нельзя понять; и печально, даже ужасно, что некий толкователь Священного Писания пожелал, подобно той птичке, снабдить это место о лилиях комментарием, – пусть даже и верным, – что в тех краях встречается дикорастущий «царский венец» – как будто это помогает лучше понять слова о том, что лилия красотой превосходит всю славу Соломона, как будто это помогает лучше понять слово Евангелия, которое якобы не относится к невзрачной лилии.

Итак, мы видим, что произошло с обремененной заботами лилией – с лилией, которая озаботилась тем, чтобы стать одной из дивных лилий или даже «царским венцом». Лилия – это человек. Скверная птичка – это беспокойный помысел сравнения, который бродит вкруг да около, ветреный и капризный, собирая разлагающее знание о различиях; и так же, как птичка не ставила себя на место лилии, так и человек, занятый сравнением, не ставит себя на место другого или другого на свое место. Птичка – это поэт-соблазнитель или поэтическое в человеке, которое вводит его в соблазн. Поэтическое так же, как речь этой птички, сочетает в себе правду и неправду, вымысел и истину; ведь различия действительно существуют, и многое можно о них сказать, – но в поэтическом изображении эти различия живописуются со страстью как предмет для отчаяния или ликования, как нечто главное, и это всегда неправда. Одержимый сравнением в конце концов доходит до того, что он, поглощенный различиями, забывает, что он человек, и в отчаянии полагает себя столь отличным от прочих людей, что сомневается, можно ли его считать человеком, – так же, как птичка полагала лилию столь невзрачной, что сомневалась в ее праве называться лилией. При этом в защиту его порожденных сравнением забот выступает кажущийся разумным помысел о том, что, дескать, он не выдвигает неразумных притязаний, – например, стать птицей, – но всего лишь хочет стать таким, каким он не является, – пусть даже то, чего он ищет, кажется другим обремененным заботами сущим пустяком. И вот, когда сравнение, летая подобно птичке туда-сюда, растравит душу обремененного заботами и оторвет его от земли, то есть от желания быть тем, кто он именно есть, то на мгновение кажется, будто теперь сравнение пришло забрать его с собой и унести к желанной цели; и оно действительно приходит и забирает его – но забирает так, как смерть забирает человека: обремененный заботами гибнет тогда в полете уныния.

Если ты, человек, не без улыбки думаешь о желании лилии стать «царским венцом» и о том, что лилия умерла по пути, то подумай, не достойно ли это, напротив, слез, – ведь разве человек не мучает себя столь же неразумными заботами; столь же неразумными, – но нет, как я посмею так это оставить, как посмею столь всерьез обвинять данных Богом учителей: полевые лилии. Нет, у лилий нету таких забот, и именно поэтому нам следует учиться у них. И если человек, подобно лилии, довольствуется тем, чтобы быть человеком, то он не заражается временными заботами; и если он не заражается ими, то он неизменно пребывает на том месте, которое ему предназначено; и если он пребывает там, то воистину он в своем бытии человеком великолепнее всей славы Соломона.

Итак, чему учится обремененный заботами у лилий? Он учится довольствоваться тем, чтобы быть человеком и не заботиться о различии между человеком и человеком; он учится так же кратко, так же торжественно, так же возвышенно говорить о бытии человеком, как говорит Евангелие о лилиях. И ведь в торжественных случаях людям свойственно так говорить. Подумаем о Соломоне. Когда он облачен в царскую порфиру, когда он величественно восседает на троне во всей своей славе, тогда, конечно, можно – и это тоже будет возвышенно – сказать о нем: Их Величество; но если нужно на вечном языке серьезности сказать самое торжественное, тогда мы скажем: человек! И то же самое говорим мы самому простому, когда он лежит, подобно Лазарю, почти неузнаваемый в нищете и болезни, – мы говорим: человек! И в решающее для жизни человека мгновение выбора из различных путей говорим мы ему: человек! И в решающее мгновение смерти, когда все различия упраздняются, мы говорим: человек! И при этом мы говорим не что-то незначительное, а, напротив, самое высокое, ведь бытие человеком по своему значению не ниже различий между людьми, но возвышается над ними; и это по сути равное великолепие людей так же не является печальным равенством смерти, как не является им и сущностное равенство всех лилий – равенство в красоте.

В основе всякой мирской заботы лежит нежелание человека довольствоваться тем, чтобы быть человеком: озаботившись сравнением, человек связывает свое желание с чем-то таким, в чем люди могут различаться. Напротив, о земной и временной заботе нельзя напрямую и безоговорочно сказать, что она порождена сравнением: ведь когда человек действительно нуждается в пище и одежде, нужду в них он обнаруживает не посредством сравнения; живя одиноко среди полевых лилий, он точно так же обнаружил бы эту нужду. Забота о пропитании или, – как чаще говорят, используя печальное множественное число, – заботы о пропитании не порождаются напрямую сравнением. Здесь имеет место нечто другое, однако разве сравнение не действует бесчисленными способами и здесь, внося двусмысленность в понимание заботы о пропитании, однако разве… но нет, ведь обремененный заботами так не хочет, – желая как раз избежать сравнения, – чтобы другой человек беседовал с ним об этом; а потому лучше скажем так: не у птиц ли нам надлежит научиться многому, имеющему отношение к этой заботе.


Теперь мы хотим рассмотреть, как тот, кто обременен заботой о пропитании, внимательно наблюдая за небесными птицами, учится довольствоваться тем, чтобы быть человеком.

Посмотрите на птиц небесных. Посмотри на них, то есть удели им пристальное внимание; так рыбак приходит поутру посмотреть закинутые с вечера снасти; так врач приходит и смотрит больного; так ребенок стоит и смотрит, как взрослый делает то, чего ребенок никогда раньше не видел. Так, не рассеиваясь умом и не блуждая мыслью, но собранно и вдумчиво, и желательно с удивлением нужно смотреть на птиц. Если кто-нибудь скажет: «Ведь птицу видишь так часто, чего же в ней необычного», – то он не понимает Евангельского приглашения посмотреть на птиц небесных. – На птиц небесных, или, как сказано в другом месте[39], «на птиц под небесами». Конечно, случается видеть птиц и у самой земли, и на земле, но для того, чтобы наблюдать за ними поистине с пользой, нужно смотреть на них, когда они летают под небесами, или по крайней мере в воображении постоянно помнить о том, что их место – под небесами. Если кто-то, постоянно видя птицу на земле, забудет о том, что это небесная птица, то этим он помешает себе понять слово Евангелия о птицах небесных. – Они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы. Да и как можно было бы заниматься всем этим там, где место птицам – под небесами, где птицы живут без временно́й предусмотрительности, не ведая времени, в мгновении. Живущего на земле предусмотрительного человека время учит пользоваться временем, и когда в прошедшее время он наполнил житницу и в настоящем обеспечен необходимым, он заботится уже о том, чтобы снова посеять зерно ради будущего урожая: ради того, чтобы в будущем времени снова наполнить житницу. Поэтому для того, чтобы обозначить предусмотрительный труд, употреблены три слова, а не сказано коротко, как о лилиях: они не трудятся; эти три слова указывают на временные условия, лежащие в основе предусмотрительности. – И Отец ваш Небесный питает их. Отец Небесный, да, это Он питает их, и это так ясно, когда смотришь на птиц – под небесами; ведь там, где утром и вечером выходит крестьянин и, созывая птиц, дает им пищу, там легко можно обмануться и поверить, будто это крестьянин питает птиц. Но там, где нет никакого крестьянина – в поле; там, где нет никаких житниц – под небесами; там, где беззаботные птицы не сеют, не жнут, не собирают в житницы – и не заботятся о пропитании, но легко парят над лесом и морем, – там ясно, что именно Отец Небесный питает их. «Он питает их»; ведь разве должны мы сказать те дурные слова, которые не раз говорил, наверное, какой-нибудь дурной крестьянин: «Птицы воруют», – так что выходит, будто птиц на самом деле кормит крестьянин, раз воруют они у него. Если чья-то мысль так глубоко погрязла в болезненной нищете, что он в досаде всерьез так думает, как сможет он научиться высокому у птиц небесных и какую пользу получит он, если станет смотреть на птиц небесных! И все же он получит пользу, если он всего лишь захочет посмотреть на них, то есть уделить им пристальное внимание, вновь научиться этому, забывая жалкую рассудочность, которая бесчеловечно сделала его душу мелочной. Нет, птиц питает Отец Небесный, и это при том, что они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, – то есть Отец Небесный питает и те Свои творения, которые сеют, жнут и собирают в житницы, так что тот, кто сам себя обеспечивает необходимым, должен у птиц небесных учиться понимать, что питает его все же Отец Небесный. А тот, у кого нет ничего, совсем ничего на земле; тот, кто таким образом тоже живет «под небесами»; тот, кто с печалью чувствует свое близкое – радостное – родство с небесными птицами, – он узнает на деле, что Отец Небесный питает его.

«Посмотрите на птиц небесных – Отец ваш Небесный питает их». Как кратко, как торжественно говорится здесь о птицах, сколь равное внимание уделено здесь каждой из них. Ведь это сказано обо всех птицах, ни одна не забыта в этом слове, которое дает понять, что ни одну из них не забывает Отец Небесный – Он наполняет Свою заботливую руку и питает все, чему Он дал благословение жить. В Евангельском слове о птицах нет и тени намека на какие-либо различия: на то, что кто-то, к примеру, получил обильно, а кто-то скудно; кто-то, к примеру, получил с запасом, которого хватит надолго, а кто-то только необходимое в данное мгновение; на то, что кому-то случалось ждать, и ждать напрасно, случалось голодному ложиться спать, – нет, здесь говорится только о птицах и о том, что Отец Небесный питает их.

Но, возможно, кто-нибудь скажет: «Велика ли беда, если птица получит порой слишком мало, если даже она и умрет от голода». Но как ты, человек, смеешь так говорить о птицах! Разве забота о пропитании не является и не пребывает той же самой, принадлежит ли она птице или человеку? Разве годилось бы человеку высокомерно не замечать этой заботы, если бы она тревожила только птицу, а человек был бы от нее избавлен? Или со стороны птицы было бы неразумно заботиться о таких пустяках, тогда как со стороны разумного человека заботиться о точно таких же пустяках не является неразумным? Но допустим, что и в жизни птиц были бы различия, связанные с пропитанием, – различия, которым среди людей придается, к сожалению, такое значение; допустим, эти различия занимали и заботили бы птиц точно так же, как заботят они человека.

«Точно так же» – это допущение позволит нам избежать того, чего так хотел бы избежать обремененный заботами: того, чтобы другой человек обсуждал с ним его заботы, – и мы сможем, оставаясь на поле у птиц, обсуждать заботы птицы.

Жил-был лесной голубь; гнездо его было среди одиноких стройных стволов в нехоженом лесу, где удивление соседствует с дрожью. А неподалеку, там, где над домом крестьянина поднимается дым, жили его дальние родственники, несколько ручных голубей. С одной четой ручных голубей он часто встречался: он сиживал на ветке, свешивавшейся над крестьянским двором, а ручные голуби обычно сидели на коньке крыши, и расстояние между ними было таким, что они могли беседовать. И вот как-то раз речь у них зашла о возможностях, предоставляющихся в различное время, и о пропитании. Лесной голубь сказал: «Я до сих пор нахожу себе пропитание, предоставляя каждому дню иметь свою заботу, и так иду я по жизни». Ручной голубь слушал внимательно и не без того сладострастного движения во всей плоти, которое называется гордостью, а потом сказал в ответ: «А вот мы устроились иначе; у нас, то есть у богатого крестьянина, у которого мы живем, будущее гарантировано. Когда приходит время жатвы, я или моя супруга садимся на крышу и смотрим. Крестьянин привозит один воз зерна за другим, и когда бывает привезено уже столько возов, что я не могу их сосчитать, я знаю, что у нас есть запас на долгое время, я знаю это из опыта». Сказав это, он не без самодовольства повернулся к сидевшей рядом супруге, словно желая сказать: «Не правда ли, моя голубка, мы с тобой надежно обеспечены необходимым».

Прилетев домой, лесной голубь мысленно вернулся к этому разговору; ему показалось очень удобным знать, что тебе на долгое время вперед гарантировано пропитание, и показалась бедственной его жизнь в постоянной неизвестности, когда невозможно знать наперед, что ты обеспечен необходимым. «Не будет ли, – думал он, – поэтому лучше попытаться собрать приличный запас, который хранился бы в каком-нибудь надежном месте».

На следующий день он проснулся раньше обычного и с таким рвением принялся собирать этот запас, что едва находил время утолить голод. Но над ним как будто тяготел какой-то злой рок: собрав небольшой запас, он прятал его в месте, казавшемся ему надежным, но, когда он прилетал проведать свое хранилище, там было уже пусто. Что же касается пропитания, по существу в его жизни ничто не изменилось: как и прежде, он каждый день находил себе пищу, – и если он и ел теперь несколько меньше, то только потому, что откладывал про запас, и потому, что не давал себе времени поесть, а так бы он, как и прежде, питался вдоволь. И все же в его жизни произошло большое изменение: хотя он и не впал в настоящую нужду, но у него появилось представление о возможной будущей нужде, и покой был им потерян – у него появилась забота о пропитании.

Теперь лесной голубь был обременен этой заботой; его перья поблекли, его полет уже не был легок; его день проходил в бесплодных попытках скопить себе благосостояние; во сне он строил бессильные планы; он утратил радость, он чуть ли не завидовал тем богатым голубям; он каждый день находил себе пищу, насыщался, и все же оставался как будто не сыт, ведь в заботе о пропитании его голод простирался на долгое время вперед; он поймал сам себя в западню, в которую никакой птицелов не мог бы его поймать, в которую только свободный может поймать сам себя: в представление. «Пожалуй, – говорил он себе, – пожалуй, если я каждый день получаю столько, сколько я могу съесть, то у меня нет недостатка в пропитании; большой запас, который я так хочу собрать, я не смог бы съесть за раз, и в определенном смысле невозможно сделать больше, чем наесться досыта; но ведь было бы так удобно жить без этой неопределенности, которая делает меня таким зависимым». «Вполне возможно, – говорил он себе, – что ручные голуби платят большую цену за гарантию пропитания; вполне возможно, что у них есть множество забот, от которых я до сих пор был избавлен; но эта гарантированность будущего не выходит у меня из головы: о, почему я родился бедным лесным голубем, а не одним из этих богатых голубей!» Он, конечно, видел, что все эти заботы приводят его в расстройство; но ведь его мысли были вполне разумны – разумны не в том смысле, что они изгоняли из души эти заботы, а в том смысле, что он убедительно для самого себя обосновывал правомерность этих забот. «Я не притязаю, – говорил он себе, – ни на что неразумное или невозможное, например на то, чтобы стать таким, как богатый крестьянин, я всего лишь хочу стать таким, как эти богатые голуби!»

Наконец он выдумал хитрость. Как-то раз он полетел и сел на конек крыши крестьянского дома среди ручных голубей. Затем, увидев, куда они залетали, влетел туда: ведь там, – думал он, – хранятся запасы. Но крестьянин, придя вечером запереть голубятню, сразу заметил нового голубя. Лесной голубь был водворен в отдельный отсек, а наутро убит – и освобожден от заботы о пропитании. Увы, лесной голубь не только поймал сам себя в западню заботы о пропитании, но также поймал сам себя, залетев в голубятню, и обрек себя на смерть.

Если бы лесной голубь довольствовался тем, чтобы быть, кем он был: небесной птицей, – тогда ему достало бы пропитания, тогда Отец Небесный дал бы ему все, что ему нужно, тогда он безо всяких гарантий остался бы на своем месте – там, где угрюмые одинокие стройные стволы ладят с воркующей трелью голубя; тогда он был бы тем, о ком в воскресный день говорил священник, повторяя слово Евангелия: посмотрите на птицу небесную, она не сеет, не жнет, не собирает в житницу, и Отец ваш Небесный питает ее.

Лесной голубь – это человек – но все же нет, не будем забывать, что мы в нашей беседе лишь из почтительности к обремененному заботами прибегли к голубю; подобно тому, как при воспитании царского сына есть бедный ребенок, которого наказывают вместо царевича, так и мы позволили всему обрушиться на голубя. И он покорно согласился на это, ведь он прекрасно знает, что он один из данных нам Богом учителей, а учителю порой приходится на самом себе показывать те ошибки, от которых он хочет предостеречь. Сам же лесной голубь не имеет забот; он – та птица небесная, о которой говорит Евангелие. – Итак, лесной голубь – это человек. Когда человек, уподобляясь этим голубю, довольствуется тем, чтобы быть человеком, то он, глядя на птиц небесных, понимает, что Отец Небесный питает его. Но если Отец Небесный питает его, то он живет не просто у кого-то богатого, как жили ручные голуби: он живет у Того, Кто богаче всех. И он действительно живет у Него, ведь если небо и земля – это дом Божий и Его владение, то, значит, человек живет у Него.

Вот что значит: довольствоваться тем, чтобы быть человеком, довольствоваться тем, чтобы быть малым, тварью, которая столь же мало способна поддерживать себя в своем существовании, сколь мало способна саму себя создать. Если же человек забудет Бога – и станет пытаться сам себя питать, то это и будет заботой о пропитании. То, что человек сеет и жнет, и собирает в житницы, что он трудится, чтобы добыть себе пищу, – это весьма похвально и приятно Богу; но если человек забывает Бога и думает сам себя питать своим трудом, то он будет обременен заботой о пропитании. Если и самый богатый из всех когда-либо живших людей забывает Бога и думает сам себя питать, то он обременен заботой о пропитании. Так что не будем скверно и мелочно полагать, будто тот, кто богат, избавлен от заботы о пропитании, бедный же – нет. Ведь от нее избавлен только тот, кто, довольствуясь тем, чтобы быть человеком, понимает, что Отец Небесный питает его, – а это доступно бедному точно так же, как и богатому.

Забота о пропитании есть, следовательно, западня, в которую никакая внешняя сила, никакая действительность не может поймать человека, в которую только он сам – богат ли он или беден – способен поймать себя, не желая довольствоваться тем, чтобы быть человеком. Ведь если он не желает этим довольствоваться, на что сверх этого он притязает? Он притязает на то, чтобы быть самому себе провидением на всю предстоящую жизнь или, может быть, всего лишь на завтрашний день; и если он ищет этого, он – ловко – идет в западню, богат ли он или беден. Он желает словно бы окопаться на маленьком или большом участке, тем самым как бы исключая этот участок из ве́дения заботливого и щедрого Отца Небесного и Его Промысла. Быть может, он до тех пор, пока не будет уже слишком поздно, не замечает того, что, окопавшись и став уверен в своем будущем, он на деле живет – в западне. Он сам с собой делает то, что крестьянин сделал с голубем, он запирает сам себя, думая, будто теперь он всем обеспечен, но тут-то он и оказывается пойман, то есть, иначе говоря, он оказывается отрезан от заботы Провидения и брошен на произвол заботы о пропитании. Ведь только тот бывает пойман в эту западню, кто сам запирается вместе с большим или малым имуществом, думая питать себя сам; и только тот свободен от заботы о пропитании, кто – будь его имущество большим или малым, будь он даже нищим – понимает, что Отец Небесный питает его. И тот, кто с дерзкой ловкостью, запираясь, ловит сам себя в западню, тот, подобно лесному голубю, встает в духовном смысле на путь, ведущий к смерти.

Итак, теперь ясно, что забота о пропитании привходит вместе со сравнением, и притом со сравнением весьма ужасным: человек не желает довольствоваться тем, чтобы быть человеком, но желает сравниться с Богом, желает сам себя полностью всем обеспечить, чего не позволено никакому человеку, – и потому его обеспеченность всегда сопряжена с заботой о пропитании.

Но и другим образом забота о пропитании обнаруживает свою связь со сравнением: она является не насущной заботой настоящего дня, но представлением о будущих нуждах. Сравнение опять же появляется здесь, поскольку человек не желает довольствоваться тем, чтобы быть человеком. Так, бедная небесная птица начала сравнивать себя с богатыми птицами; и это сравнение побудило ее заботиться о пропитании. Что значит быть голодной и отыскивать пищу, она знала давно, но заботы о пропитании у нее до этого не было. И поскольку такие характеристики, как богатый и бедный, не отделены друг от друга зияющей пропастью; поскольку они, напротив, постоянно соприкасаются друг с другом и спорят о том, где пролегает между ними граница; и поскольку самые разные соображения влияют на то, как понимаются богатство и бедность; постольку желанное для сравнивающего положение может быть самым различным. Заботящийся о пропитании, таким образом, не желает довольствоваться тем, чтобы быть человеком, но желает быть много кем еще или многое помимо этого иметь: желает быть богатым, зажиточным, состоятельным, жить в достатке и т. д. и т. п. Он смотрит как раз не на птиц небесных – отвращая взор от различий между людьми: он смотрит на других, сравнивая себя с ними, смотрит на различия между людьми, и в основе его заботы о пропитании лежит сравнение.

Но даже если заботящийся о пропитании не сравнивает свое имущество с имуществом других, говоря о заботе о пропитании там, где уместнее было бы говорить просто о мирской заботе (ведь забота о том, чтобы иметь столько же, сколько имеет тот-то и тот-то, – это не забота о пропитании), – если это и не имеет места, все равно в основе заботы о пропитании лежит сравнение, поскольку это забота об удовлетворении не действительной, но лишь представляемой потребности. Почему птица не имеет заботы о пропитании? Потому что она не сравнивает один день с другим; потому что она, по слову Евангелия, предоставляет каждому дню иметь свою заботу. Ведь даже если заботящийся о пропитании не сравнивает свое положение с положением других людей и в этом смысле «хранит себя неоскверненным от мира»[40] (ах, сравнение – это, пожалуй, один из пагубнейших видов осквернения), – если он все же беспокойно сравнивает один день с другим, если он в день, когда у него есть обильное пропитание, говорит: а завтра! а в день, когда его пропитание скудно, говорит: завтра будет еще хуже, то он все же сравнивает. Однако как бы такой заботящийся о пропитании, читая это, не потерял терпения и не накинулся на автора беседы. Уж лучше я, подобно языческому мудрецу[41], который из почтительности перед предметом беседы закрывал свое лицо, – лучше я из почтительности перед заботящимся о пропитании закрою свое лицо, так что я никого не буду видеть, но буду просто говорить о птице небесной. Ведь именно в силу этого рода сравнения лесной голубь, печальным образом беспокоясь о себе, изо дня в день был подвержен заботе о пропитании; хотя он и признавал, что получает довольно пропитания, но его огорчало отсутствие гарантий; ему казалось, что он так зависим – от Бога. Его огорчало, что он никогда с уверенностью не мог сказать о завтрашнем дне – но все же не будем забывать, что он мог бы в Божественном смысле с уверенностью сказать: Отец Небесный даст мне завтра достаточно пищи; не будем забывать, что он мог бы с самой большой уверенностью говорить о завтрашнем дне, если бы ограничился тем, чтобы от сердца благодарить за день сегодняшний! Разве это не так? Если бы влюбленная девушка, когда к ней пришел бы любимый, сказала: «Приходи и завтра», – в ее любви было бы какое-то беспокойство. Но если бы она безо всякого упоминания о завтрашнем дне бросилась ему на шею и сказала: «Спасибо, что ты сегодня пришел», – то она была бы совершенно спокойна насчет завтрашнего дня. Или если бы были две девушки, и одна сказала бы своему любимому: «Приходи и завтра», – а другая сказала бы: «Спасибо, что ты сегодня пришел», – какая из этих двух девушек была бы больше уверена в том, что ее любимый придет и завтра?

В мире часто случается видеть бесполезную и, возможно, безрезультатную тяжбу, когда бедный говорит богатому: да, тебе хорошо говорить, ты избавлен от заботы о пропитании. Дай Бог, чтобы бедный поистине понял Евангелие – понял, что дела бедного не столь уж плохи, что Бог благоволит ему так же, как и богатому, если не больше. Евангелие не позволяет обману чувств, порожденному видимыми различиями, ввести себя в заблуждение; не позволяет привлечь себя выступить на стороне одного человека против другого – на стороне богатого против бедного или бедного против богатого. Если не имеющий заботы о пропитании поистине приятен в очах Божиих, значит ли это, что Бог благоволит только богатому? Вовсе нет. Если бедный действительно будет довольствоваться тем, чтобы быть человеком, и научится у птиц небесных жить без заботы о пропитании, то он поднимется над видимыми различиями и порой, возможно, будет иметь повод сказать: «Несчастный богатый, как он заботится о пропитании!» Ведь кто по праву и поистине может сказать: я лишен заботы о пропитании? Если это скажет богатый, указывая на свое богатство – будет ли хоть капля смысла в его словах! Не будет ли он вопиющим образом противоречить сам себе – он, кто неизменно держится заботы о пропитании, когда удерживает ее на расстоянии своими сокровищами, о которых он печется и которые умножает из заботы о пропитании! Вот если бы богатый раздал все свое имущество, бросил бы деньги и заботу о пропитании прочь от себя и тогда сказал бы: «Я лишен заботы о пропитании», – тогда в его словах впервые появился бы смысл. Но тогда он как раз стал бы подобен бедному, у которого нет ничего такого, что он мог бы бросить, и который бросает заботу о пропитании на Бога[42] и говорит: «Я совершенно лишен заботы о пропитании». Разве богатство не должно быть отринуто для того, чтобы в этих словах мог быть смысл? Если бы кто-то, собрав множество дорогих и прекрасных лекарств и ежедневно пользуясь какими-то из них, пожелал бы, указывая на эти лекарства, сказать: «Я не болен», – разве в этом не было бы вопиющего противоречия!

В мире часто приходится наблюдать бесконечную тяжбу между человеком и человеком из-за зависимости и независимости, из-за счастья быть независимым и несчастья быть зависимым. И все же, все же человеческий язык и человеческая мысль никогда не находили более прекрасный символ независимости, чем небесная – бедная – птица; и все же, все же никакая речь не может быть более странной, чем речь, будто это так тяжело – быть легким как птица! Быть зависимым от своих сокровищ – это зависимость и тяжкое рабство; быть зависимым от Бога, зависимым во всем, – это независимость. Погрязший в заботе о пропитании лесной голубь впал в скверный страх: он стал бояться быть во всем зависимым от Бога, – и потерял независимость, перестал быть символом независимости – небесной бедной птицей, которая во всем зависима от Бога. Зависимость от Бога – это единственная независимость, ведь в Боге нет никакой тяжести, – она присуща только земному, и в особенности земным сокровищам, – поэтому тот, кто во всем зависим от Него, – тот легок. Так легок бедный, когда он, довольствуясь тем, чтобы быть человеком, смотрит на птицу под небесами, смотрит на нее – под небесами, как всегда молящийся смотрит вверх; молящийся, – нет, его, независимого, вернее назвать благодарящим.

Довольствоваться тем, чтобы быть человеком. Этому была посвящена наша беседа, а также тому, как обремененный заботами учится этому у полевых лилий и птиц небесных, тому, как сравнение порождает мирскую заботу и заботу о пропитании. Говорил об этом, конечно, человек, однако он, прибегая к лилиям и птицам, говорил о лилиях и птицах. И потому в том, что он вел эту беседу, не было никакого сравнения с другими людьми – как если бы вести беседу было преимуществом; нет, здесь опять же все равны в своем достоинстве перед лицом данных Богом учителей: полевых лилий и птиц небесных.

II

Проникая в душу, печаль и заботы могут крепко засесть в ней; поэтому тем, кого они мучат, хорошо бы подумать о развлечении – хотя, конечно, не в смысле той пустой беготни и праздного шума, которыми манит развлечься мир. Под гнетом забот человек чувствует, будто всеми он брошен, но и чужое участие в тягость ему: оно подходит к нему слишком близко, и он не может свободно дышать и стонет тяжко, почти как от боли. И потому его ведут туда, где о его печалях ничто ему не напомнит – даже участие, ведь оно как будто есть здесь, и все же его тут нет; здесь все проникнуто трогательной близостью, какая есть в участии, и в то же время участие удалилось и не бередит раны, и нечто иное тихо присутствует здесь.

Евангелие ведет обремененного заботами в поле – туда, где он будет вплетен в необъятную общую жизнь, в единство всего, что живет и дышит. Но если заботы крепко засели в его душе, ему нужно будет суметь освободить от них взор и душу. И в этом ему помогут два движения, о которых говорит Евангелие. Когда обремененный заботами «смотрит на лилию» возле своих ног, он смотрит вниз; и, глядя вниз на лилию, он уже не видит забот. Быть может, когда он шел, согбенный, в печали, он тоже смотрел вниз – и видел свои заботы; но, когда он смотрит вниз, желая рассмотреть лилию, он отводит взор от забот. И когда он, как говорит ему Евангелие, смотрит на птицу под небесами, он смотрит вверх; и, глядя вверх на птицу, он уже не видит забот. Быть может, в печали он тоже порой смотрел вверх, обращая к Богу горестный вздох и глядя вослед этому вздоху; но, когда он смотрит вверх, желая рассмотреть птицу под небесами, он отводит взор от забот. Душа, в которой крепко засели заботы, подобна взгляду, который уставился в одну точку. Если человек уставится на что-то взглядом, он будет смотреть на одно и то же и ничего не видеть, – ведь, как объясняет наука, он будет видеть отображение собственного глаза. Врач же говорит ему: «Посмотри вверх; теперь – вниз». Подобно этому говорит и Евангелие: «Развлеки душу: оторви свой взор от забот и посмотри вниз – на лилию; а теперь вверх – на птицу». И если слезы останавливаются, когда ты смотришь вниз на лилию, то разве это не лилия осушает их! Если ветер сушит слезы, когда ты следишь взглядом за птицей, то разве это не птица осушает их! Ведь даже если рядом с тем, кого гложут заботы, сидит любящий его и отирает его слезы, но тот продолжает плакать, скажем ли мы, что он осушает его слезы? Но если есть кто-то, благодаря кому обремененный заботами перестает плакать, мы говорим, что он осушает его слезы.

То, о чем говорит прочитанное Евангелие, по праву можно назвать божественным развлечением. В отличие от праздных мирских развлечений, подстегивающих нетерпение и лишь еще больше отягощающих душу, божественное развлечение тем сильнее развлекает, успокаивает, наставляет человека, чем больше он благочестиво предается ему. Человеческий ум изобрел весьма много средств развлечь и развеселить человека, но все они достойны смеха вместо похвалы, ведь в них заложено внутреннее противоречие и они совершенно бесплодны. При их создании человеческая искусность оказывается на службе у нетерпения; проникаясь все большим нетерпением, она старается в краткое мгновение вместить как можно больше развлечений; и чем успешнее ей это удается, тем сильнее это работает против нее самой, ведь запас развлечений оказывается исчерпан за все более и более короткое время. Давайте рассмотрим пример, который покажет нам мирское развлечение во всей его бесплодности и внутренней противоречивости. Фейерверк призван радовать глаз и развлекать душу легкими огнями, искусно разлетающимися в ночной темноте. Однако это зрелище наскучит публике, если оно просто затянется на какое-то время или если вспышки будут разделены во времени хотя бы небольшими мгновениями. Поэтому человеческий ум бьется над тем, чтобы все происходило как можно быстрее, и вершиной мысли здесь будет способ спалить все за несколько минут. Но ведь это развлечение должно помогать людям убить время, – и здесь-то обнаруживается внутреннее противоречие: когда все сделано предельно искусно, зрелище бывает способно убить только пару минут, и зритель лишь явственнее начинает чувствовать, сколь страшно медленно тянется время. Человек покупает билет и с нетерпением ждет начала развлечения, а через мгновение оно уже прошло. И душа человека, который ничего, кроме таких развлечений, не знает, сама подобна летучим огням, вспыхивающим и мгновенно исчезающим: такой человек, едва успев развлечься, приходит в отчаяние из-за того, что время так медленно тянется.

Ах, насколько иначе обстоит дело с божественным развлечением! Конечно, тебе случалось видеть звездное небо. Есть ли зрелище, достойное большего доверия?! Здесь нет платы за вход, которая подстегивала бы нетерпение; здесь не назначают время: сегодня вечером, – тем более: ровно в 10 часов. О нет, здесь тебя ждут – даже если в другом смысле тебя и не ждут – покуда звезды, мерцая, светят в ночи, неизменные на протяжении тысячелетий. Так же, как Бог делает Себя невидимым, – ах, так что есть, наверное, многие, кто никогда Его толком не замечали, – так и звездное небо делает себя как будто чем-то неважным, ах, так что есть, наверное, многие, кто никогда толком его не видели. Божественное величие отвергает лживую кричащую броскость; торжественность звездного неба более чем скромна. О, но если ты стоишь тихо; если ты, быть может, вышел на улицу и вдруг остановился, завороженный, глядя туда, где неприметно идут год за годом, – то, конечно, ты чувствуешь, как это зрелище укрепляет тебя в вере, как оно трогательно выманивает тебя у временного, как тонет в забытьи все то, что должно быть забыто, пока ты смотришь. О, божественное развлечение, ты не вероломствуешь и не предаешь – не называешь себя развлечением, подстегивая нетерпение и праздно шумя, а на деле заключив союз со скукой и топя в ней развлекающегося человека; нет, ты в союзе с вечным, и потому только начало здесь трудно; если оно положено, человек все глубже и глубже погружается в безмолвие, которое наставляет без слов.

Так и все в природе: в ней все кажется чем-то неважным, а на деле неисследимо богато. Поэтому если ты торопишься с важным поручением и твой путь пролегает вдоль берега моря, будь внимателен. Здесь, разумеется, никто не станет приглашать тебя, зазывать, стрелять из пушек, как это бывает, когда людей зовут развлечься; и все же будь внимателен; постой хотя бы мгновение: быть может, монотонно шумящие волны наставят тебя без слов. Так и стоящая на поле лилия, и птица, парящая под небесами, могут наставить тебя; но когда ты спешишь «на поле свое, на торговлю свою, к жене своей»[43], ты не следишь за птицей, что пролетает рядом с тобой, – ведь для этого тебе, пожалуй, пришлось бы надолго остановиться. И когда наступает страда, и жнец, наточив свою косу, проворно срезает хлеба, ему не время рассматривать лилию, ведь если бы он занялся этим, то и он, и лилия остались бы стоять.

Но тому, кого гложут заботы, это не возбраняется, напротив, его призывает Евангелие выйти в поле и там тихо стоять, наблюдая за лилией и птицей, чтобы это божественное развлечение побудило его оторвать свой взгляд от того, к чему он прикован, чтобы оно развлекло его душу, в которой крепко засели заботы. Рассмотри лилию; смотри, вот она стоит, дивная, возле твоих ног; не пренебрегай ей, ведь она ожидает, что ты порадуешься ее красоте! Посмотри, как она слегка колышется, отряхиваясь, чтобы оставаться опрятной! Посмотри, как она купается в ветре; она слегка наклоняется, чтобы затем снова стоять, тихо радуясь своей счастливой доле! Смотри, сколь нежна она, сколь охотно она играет и шутит, – и притом, уступая, она побеждает самую страшную бурю! Понаблюдай за птицей под самыми небесами, последи за ее полетом; быть может, она летит из далеких-далеких счастливых краев – а значит, они еще существуют; быть может, она улетает в далекий-далекий край – тогда позволь ей унести твои заботы с собой! Ведь это ей вовсе не составит труда, если ты просто продолжишь взором следить за ней. Смотри, как она тихо парит: она отдыхает – в безбрежном пространстве, там, где, казалось бы, никакой отдых немыслим! Смотри, как она находит свой путь; какой из путей, ведущих чрез беды и тяготы человеческой жизни, столь невероятен, столь непостижим, как «загадочный воздушный путь птицы»! Ведь это путь, и путь, который нужно найти там, где, казалось бы, не может быть никаких путей.

Однако всякое развлечение призвано не просто убить время; прежде всего оно призвано дать обремененному заботами иной предмет для размышления, нежели его заботы. И теперь мы хотели бы проследить, как тот, кого гложут заботы, рассматривает лилию и птицу и как это божественное развлечение разгоняет всякий туман и служит ему иным поводом для раздумий, нежели его заботы; как он забывает заботы и начинает размышлять о том,


какое это великолепие – быть человеком.


Если же траву полевую… Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры! Итак, Бог одевает траву, то есть трава одета; изящные покровы стебля, нарядный лен листа, нежные оттенки красок, изобилие лент, бантов и украшений – если можно их так назвать: все это составляет одежду лилии, и это Бог так одевает ее. «Кольми паче вас, маловеры?» Маловеры. Этот укор кроток; так говорят тому, кто неправ, когда, любя его, не дерзают говорить сурово: укоряющий грозит ему пальцем и говорит: маловер, – но говорит это так кротко, что укор не ранит, не мучит, не приводит в уныние, а, напротив, восставляет неправого и отверзает его сердце. Если бы ребенок пришел к взрослому и попросил чего-то такого, что ребенок на самом деле уже давно бы имел, но не замечал этого и потому считал бы нужным просить об этом, вместо того чтобы благодарить за то, что у него это есть, разве взрослый тогда не сказал бы ему с кротким укором: да, мой малыш, конечно, завтра ты это получишь, маловер! Так и ты, начиная лучше понимать, признаешь, что ты дивно одет и был одет так всегда, и что было неблагодарностью – пусть и простительной, а у ребенка, быть может, и обаятельной – просить о том, что ты уже имел.

Вот о чем говорит Евангелие; и при этом оно говорит, что человек одет не просто как трава, но одет гораздо великолепнее. Добавляя этот укор (маловеры), оно словно бы спрашивает: разве Бог не одел вас уже гораздо лучше, – ведь речь здесь идет не о новом платье, которое хорошо бы было приобрести к воскресенью, и не о новом платье, в котором кто-то так нуждается, но о той неблагодарности, которую проявляют люди, когда забывают, сколь великолепно Бог одел всякого человека. Ведь когда сначала говорится, что лилия одета великолепнее, чем Соломон, а затем мы читаем слова: кольми паче вас, маловеры, – разве не возникнет путаница, если последние слова отнести к той паре одежд, в которой человек может нуждаться?

Давайте же поразмыслим над этим. Когда говорится, что лилия одета, это нужно понимать не так, будто сама лилия – это одно, а ее одежды – нечто другое; нет, применительно к ней быть одетой и быть лилией – это одно и то же. Но разве тогда человек не гораздо великолепнее в этом смысле одет? Ведь разве можно так погрязнуть в заботе об одежде, чтобы совершенно забыть первые одежды? О маловер, неблагодарный, со своею мнимой нуждой, о ты, обремененный заботами, пусть даже твоя нужда и велика, как же ты мог совершенно забыть, как одел тебя Бог? Научись у муравья мудрости[44]; а у лилии научись понимать, какое это великолепие – быть человеком и сколь великолепно ты одет, маловер.

Мирские заботы всегда норовят увлечь человека в мелочное беспокойство, порождаемое сравнением, и увести его от возвышенного покоя простых мыслей. В прочитанном слове быть одетым означает быть человеком – так что всякий человек хорошо одет. И потому когда человек, погрязший в мирских заботах, печется об одежде и различии одежд, он подобен ребенку, который просит того, что у него уже есть, и которому взрослый с кротким укором говорит: завтра ты это получишь, маловер! Даже тому, кто терпит нужду, Евангелие желает прежде всего напомнить о том, сколь великолепно он одет Богом. А ведь мы далеко не все всерьез и в строгом смысле слова терпим нужду, однако все мы, пожалуй, чересчур печемся об одежде и при этом столь неблагодарны, что забываем первые мысли – и первые одежды. Но когда обремененный заботами смотрит на лилию, он вспоминает о том, что и он одет не хуже, чем лилия, – даже если нищета одела его в лохмотья.

Поэтому приглашение учиться у лилий должно быть приятно всякому; и нелишним будет напомнить о нем! Ах, в будничной и мирской жизни, где все подлежит сравнению, постепенно совсем забываются эти глубокие, возвышенные, простые первые мысли! Один человек сравнивает себя с другим; одно поколение сравнивает себя с другим, – и так растет гора сравнений, с головой погребая под собой человека. Из поколения в поколение все больше становится вещей, в которых нужна проворность и сноровка, и многие люди всю жизнь работают глубоко под землей в копях сравнений. Эти несчастные подобны рудокопам, которые никогда не видят дневного света: они тоже никогда не поднимаются, чтобы увидеть свет – эти возвышенные и простые первые мысли о том, какое это великолепие – быть человеком. А над ними, на высотах сравнений, тщеславие, смеясь, кружит головы преуспевшим, так что они без интереса проходят мимо этих первых мыслей, возвышенных и простых. – Быть господином: какая борьба идет за это в мире; как жаждут люди господствовать над государствами и странами или хотя бы над одним-единственным человеком – но только не над самими собой: никто не жаждет быть господином самому себе. Никто не жаждет быть господином здесь, на поле у лилий, где всякий в тихом уединении пьет молоко[45] этих первых мыслей и всякий является тем, кем Бог определил быть человеку: господином! Быть чем-то чудесным: ах, какие усилия предпринимаются в мире для того, чтобы достичь этого всем на зависть, и как старается зависть этому помешать! Но никто не желает быть чудом здесь, на поле у лилий, где всякий является тем, кем Бог сотворил человека: чудом творения! Глупца, который в подобном смысле стал бы притязать на господство и на то, что он является чудом, преуспевающий человек наградил бы высокомерной улыбкой, а толпа – пронзительным смехом. И все же именно такое господство человека имел в виду Проповедник, говоря, что «Бог отделил человека, чтобы видеть, поставит ли он себя наравне с животными»[46]. Ведь тот, кто не хочет, оставаясь отдельным существом, находить покой, утешение, назидание в безусловности этих первых мыслей; тот, кто пропадает и гибнет, добровольно неся бессмысленную службу сравнению, – тот ставит себя наравне с животными, будь он кем-то выдающимся или же самым простым. Бог отделил человека, сделал всякого человека отдельным существом, которое обретается в безусловности первых мыслей. Животное не отделено, оно не является кем-то безусловно отдельным; животное – это нумерическая единица, и оно принадлежит тому, посредством чего самый знаменитый языческий ученый определял животное: массе. И человек, который отчаянно отворачивается от этих первых мыслей и спешит влиться в массу, начиная сравнивать себя с другими, делает сам себя нумерической единицей и ставит себя наравне с животными, будь он кем-то выдающимся или самым простым.

Но у лилий обремененный заботами отделен, он изъят от всех человеческих или, вернее сказать, нечеловеческих сравнений между человеком и человеком. И даже тот, кто повернулся бы спиной к огромнейшему городу в мире, не оставил бы у себя за спиной такой пестрой массы, такого огромного количества сбитых с толку людей, как тот, кто повернулся спиной к этим нечеловеческим сравнениям, чтобы по-человечески сравнить свои одежды с одеждами лилии.

Как мы сказали, под одеждами здесь нужно понимать бытие человеком. Уже язычник говорил об одеждах в подобном смысле[47]. Он не разумел возвести все к Богу и полагал, будто это душа – которую он остроумно уподобил ткачу – соткала тело, являющееся поэтому одеждой человека. И он с прекрасным удивлением воздал хвалу этому искусному творению – телу человека, с которым не может сравниться великолепием ни одно растение или животное. Он позволил отличию человека – прямохождению – открыться взору его ума; и его душа полнилась вдохновения, когда он мысленно видел себя прямоходящим. Он удивлялся искусности человеческого глаза, а еще более – взгляда, ведь глаза есть и у животного, но взгляд – только у человека, который и поэтому тоже на прекрасном родном языке удивления называется прямоходящим: ведь это слово говорит о двух вещах – во-первых, о том, что человек прям, словно стройное дерево, и, во-вторых, о том, что, будучи прям, он направляет свой взгляд вверх. Даже если стройное дерево и выше его, прямоходящий человек, направляя свой взгляд вверх, гордо вздымает голову выше гор. Человек стоит прямо – как повелитель, и потому удивленному язычнику казалось столь великолепным то, что человек – единственное творение, у которого есть руки; ведь, повелевая, господин простирает руку. И, продолжая, этот удивленный язычник говорит еще много великолепных слов о великолепной одежде человека. Многие, может быть, говорили об этом более учено, эрудированно, строго, но, удивительным образом, никто не говорил об этом с большим удивлением, чем этот благородный мудрец. Ведь он начал не с сомнения во всем[48]; нет, достигнув зрелости и успев увидеть, услышать, пережить многое, он всерьез начал удивляться – удивляться этим первым простым вещам, которым никто не уделял такого внимания, даже образованные и ученые, ведь эти вещи не занимали их – как предмет удивления. Но его удивленная речь все же несовершенна, ведь в ней говорится, будто одежду ткет душа. Конечно, более несовершенна и даже порочна та речь, в которой торжественность этих первых простых вещей оказывается совершенно забыта, – бездумная речь, в которой бытие человеком ни во что не ставят, считая его ничего не значащей данностью, и сразу же приступают к глупой болтовне об одежде, о брюках и куртках, о пурпуре и горностаевом мехе. Но все же несовершенна и речь, в которой хотя и уделяется внимание первым вещам, но не уделяется должное внимание Богу. Нет, сравнивая себя с лилией, человек должен сказать: все, чем я являюсь, будучи человеком, – это моя одежда; она великолепна, и в ней ничто не соткано мною.

Как нам лучше поведать об этом великолепии? Мы могли бы бесконечно долго говорить о нем, но для этого здесь не место. Лучше скажем кратко, собрав все в едином слове, которое со властью говорит Писание: Бог сотворил человека по образу Своему, – и ради краткости мы рассмотрим это слово только с одной стороны.

Бог сотворил человека по образу Своему. Разве не великолепно – быть так одетым! Евангелие, восхваляя лилию, говорит, что она одета великолепнее Соломона. Разве не бесконечно великолепнее быть подобным Богу! Лилия не подобна Богу. Она несет печать Его мастерства и этим напоминает о Нем; она, как и все творение, о Нем свидетельствует, но она не подобна Богу.

Глядя в зеркало морских вод, человек видит свой образ, но море не является образом человека; и когда человек удаляется, образ исчезает: море не является его образом и даже не может удержать его образ. В чем причина этого, если не в том, что зримый облик – как и все видимое – бессилен и (так же, как невозможно, телесно присутствуя, быть вездесущим) не способен отобразиться в чем-то другом так, чтобы это другое смогло удержать его образ. Но Бог есть Дух, Он невидим, а значит невидим и Его образ. Творец – Невидимый – запечатлел Себя в невидимом, каковым является дух; так что образ Божий – это невидимое великолепие. Если бы Бог был видим, тогда, конечно, невозможно было бы быть Его подобием или образом; ведь видимое не может иметь образа, и среди всего видимого нет ни листочка, нет ни одной вещи, совершенно подобной другой или являющейся ее образом: ведь если бы у какой-то вещи бы такой образ, он был бы полностью тождествен самой этой вещи[49]. Но Бог невидим, и потому никто не может чем-то видимым быть подобен Ему; и лилия не подобна Богу именно в силу того, что ее великолепие является видимым; и речь язычника о человеке была несовершенна, поскольку он, совершеннейшим образом рассуждая о великолепии человеческого тела, не говорил ничего о том, что невидимый Бог сотворил всякого человека по Своему образу.

Человек наделен духом, и в этом его невидимое великолепие. Когда обремененный заботами стоит на поле, где все свидетельствует о Создателе и каждый цветок говорит ему: «Вспомни о Боге!» – человек отвечает: «Конечно; и я поклонюсь Ему, – чего вы, бедные, сделать не можете». Прямоходящий способен поклоняться. И хотя прямохождение – это преимущество человека, все же способность в поклонении броситься ниц – нечто более великолепное. Природа, словно слуга, напоминает человеку, господину, чтобы он поклонялся Богу. Именно этого ждут здесь, на поле, от человека: не того, что он придет, чтобы господствовать, – что также великолепно и что вверено человеку, – но того, что он восславит Творца своим поклонением, ведь природа не способна это сделать, она может лишь напомнить человеку о том, чтобы он поклонялся Богу. Великолепно быть одетым как лилия; еще великолепнее быть прямоходящим господином; но всего великолепнее быть ничем, поклоняясь.

В поклонении нет никакого господства, и все же именно поклонение – это то, чем человек подобен Богу. Способность поклоняться – это невидимое великолепие, выделяющее человека из всех других творений. Язычник не уделял должного внимания Богу и потому искал богоподобия в способности господствовать. Но видеть в господстве богоподобие – это лишь тщеславное заблуждение; на самом деле подобным Богу человека делает то, что возможно лишь в силу бесконечного различия между ними: поклонение, – поскольку оно выделяет человека из всех творений. Человек и Бог подобны друг другу не прямым, но обратным образом: только когда Бог непреложно становится Тем, Кому поклоняются, а человек – навеки – поклоняющимся, только тогда они становятся подобны друг другу. Если человек ищет быть подобен Богу господством, значит, он забыл Бога, и Бог удалился, оставив его играть в господина в Его отсутствие. Но и язычество было жизнью людей в отсутствие Бога. Язычество было схоже с природой; и самое печальное, что может быть о нем сказано, – это то, что оно не могло поклоняться. Даже тот благородный и простой мудрец мог молчать из удивления, но не мог поклоняться. Способность поклоняться невозможно увидеть, в ней нет видимого великолепия, – однако все видимое великолепие природы вздыхает, умоляя господина, непрестанно напоминая человеку о том, чтобы он никогда не забывал поклоняться. О, какое это великолепие – быть человеком!

Итак, божественное развлечение у лилий дало обремененному заботами совсем другой предмет для размышления, нежели его заботы: он всерьез задумался над тем, какое это великолепие – быть человеком. Если он снова забудет об этом на перекрестье сравнений, в противоборстве различий между человеком и человеком, то в этом не будет вины лилий, ведь это будет означать как раз то, что и лилии он забыл, и то, чему он был должен научиться у них, и то, о чем они напоминали ему, когда он стоял перед ними. Мирские заботы можно охарактеризовать одним словом, сказав: это заботы об одежде, о том, чтобы казаться, – то есть о видимом. Но невидимое безмерно превосходней видимого, и потому человека делает выше всех мирских забот его невидимое великолепие: способность поклоняться – способность, о которой ему напоминает лилия и в которой великолепие сопряжено со служением.

Вот чему учит лилия. Теперь же мы хотим рассмотреть, как тот, кого гложут заботы, у птицы учится понимать, какое это великолепие – быть человеком.

Птица не сеет, не жнет, не собирает в житницы, у нее нет заботы о пропитании. Но разве она поэтому совершенна?! Разве же это совершенство – в опасности быть беззаботным потому, что о ней ты не знаешь; не видеть ее и идти уверенно; безмятежно идти во сне! Ведь как раз совершенен тот, кто знает опасность, видит ее, бодрствует; тот, кто способен иметь заботу о пропитании – и побеждает этот страх, давая возможность вере и доверию изгнать его, и живет без заботы о пропитании в беззаботности веры. Ведь в божественном смысле парит в небесах только вера, а легкий полет птицы – лишь символ этого, прекрасный, но несовершенный. Парит как раз человек на крыльях веры, и в божественном смысле настоящим взмахом является взмах этих крыльев, а взмах крыльев птицы – лишь слабым его подобием. И как усталая птица в полете немощно клонится вниз, так и самая смелая птица своим самым гордым полетом являет земную и тленную немощь по сравнению с тем, как легко парит вера; являет медленное снижение по сравнению с тем, как восходит в горняя вера.

Поразмыслим над этим. Почему у птицы нет заботы о пропитании? Потому что она живет только в мгновении, то есть потому что в ней нет ничего вечного. Но разве же это совершенство?! Ведь в силу чего возможна забота о пропитании? В силу того, что вечное и временное соприкасаются в сознании, вернее, в силу того, что человек наделен сознанием. В сознании он выходит далеко-далеко за пределы мгновения – ни одна птица никогда не летала в такую даль, – и это дает ему увидеть опасность, которая неведома птице: поскольку в его сознании присутствует вечное, постольку для него существует и завтрашний день. Благодаря сознанию человек открывает мир, неизвестный самой много видавшей птице: будущее, – и когда он посредством сознания возвращает это будущее обратно в мгновение, он открывает заботы, которые неведомы птице: ведь как бы она далеко ни летала и как бы издалека ни возвращалась, она никогда не летала в будущее и не возвращалась из него.

Итак, человек наделен сознанием, а значит он является местом, где вечное и временное постоянно соприкасаются, где вечное врывается во временное. Время потому может тянуться для человека, что в его сознании присутствует вечное, благодаря которому он мерит мгновения; для птицы же время никогда не тянется. И у человека потому есть неведомый птице опасный враг: время, – да, враг, или друг, от чьего преследования или чьего обхождения ему не укрыться, – что в его сознании присутствует вечное, благодаря которому он может мерить время. Временное и вечное могут очень по-разному соприкасаться в сознании мучительным для человека образом, и одно из их самых тягостных для него соприкосновений – это забота о пропитании. Забота эта как будто крайне далека от вечного, ведь в ней нет и намека на то, чтобы наполнить время каким-то великим подвигом, великой мыслью, высоким чувством – тем, чем бывает наполнено время, про которое говорят, что оно прожито для вечности, – ах, нет, она связана только с жалким трудом, наполняющим время, проживаемое лишь ради временного: с трудом по обеспечению условий временного существования. И все же способность иметь заботу о пропитании – это одно из совершенств, и в ней через земное и смиренное выражается высота человека; ведь Бог возводит человека столь высоко, сколь глубоко его смиряет; высоте отвечает глубина смирения. Поставив человека высоко над птицей: наделив его сознанием, причастным вечного, – Бог смирил его перед птицей, дав ему познать эту заботу, земную и жалкую, которой вовсе не ведает птица. О, каким достоинством кажется не ведать этой заботы, как птица, – и все же насколько великолепнее быть способным ее иметь!

Конечно, человек может учиться у птицы; он может называть ее своим учителем – но не в высшем смысле этого слова. Так же как птица лишена заботы о пропитании, так, по сути, лишен ее и ребенок; ах, кто охотно не пожелал бы учиться у ребенка! И когда человек озабочен надуманной или настоящей нуждой и становится унылым, расстроенным, удрученным, о, тогда он легко смягчается, тогда он охотно будет учиться у ребенка и в тихой благодарности называть его своим учителем. Но если ребенку вздумалось бы взять слово и начать поучать, то взрослый мягко сказал бы: «Да, мой малыш, ты не разбираешься в этом». И если ребенок не умолк бы, взрослый счел бы его непослушным и, может быть, не долго думая, шлепнул бы его – учителя, и, пожалуй, сделал бы это по праву. Почему? Потому что взрослый в серьезном смысле является для ребенка учителем; ребенок лишь в прекрасном смысле шутки, в которой есть серьезность, является учителем взрослого. Так и способность иметь заботу о пропитании – это все же одно из совершенств, и, обладая ей, человек имеет большое преимущество перед птицей, даже если он и охотно учится у нее, как призывает Евангелие, и в тихой благодарности называет ее своим учителем.

Конечно, птица, которая лишена заботы о пропитании, является образцом для человека, и все же способность иметь эту заботу делает человека намного совершеннее этого образца. Поэтому человеку ни в коей мере не позволительно забывать, что настоящим образцом для него в серьезном и истинном смысле является Тот, Кто направил его в начальную школу к небесной птице, – что именно Он есть истинный и сущностный Образец человеческого совершенства. И когда говорится, что птицы имеют гнезда и лисы – норы, а Сын Человеческий не имеет где главу приклонить[50], то речь идет о положении более беспомощном, чем положение птицы, но в то же время сопряженном с сознанием этого положения. Сознавать, что ты не имеешь ни гнезда, ни пристанища, – и оставаться без забот: вот божественный образец для возвышенного творения, для человека. Этот образец дан не птице и не ребенку; значит, способность иметь заботу о пропитании – это одно из совершенств. Разве не так? Относим ли мы к совершенствам женщины то, что она, как более слабая, не может идти на войну; к совершенствам пленника то, что он не может выйти на волю и рискнуть своей жизнью; к совершенствам спящего то, что он спит, не ведая опасности; или находим ли мы совершенство в том, что некто лишен возможности по праву называть нечто возвышенное образцом для себя?! Но почему же тогда о заботе о пропитании говорят иначе – так, словно для женщины счастьем является то, что зарабатывать на жизнь должен прежде всего мужчина; словно для заключенного счастьем является то, что государство его содержит; словно счастливцем является тот, кто во сне видит богатства; или словно бы самым счастливым был тот, кто – пусть даже он и богат – лишен возможности называть Богочеловека образцом для себя!

Но там, у птицы, обремененный заботами не может так говорить; он смотрит на птицу, он совершенно забывает надуманные заботы и даже забывает на мгновение настоящую нужду, он смягчается и приемлет назидание. Но если бы птица дерзнула взять слово и начала бы его поучать, то он ответил бы ей: «Дружок, это то, в чем ты не разбираешься», – сознавая способность иметь заботу о пропитании как нечто такое, чем он совершеннее птицы.

Птица не сеет, не жнет, не собирает в житницы – то есть птица не трудится.

Но разве это совершенство – совсем не работать; разве это совершенство – красть время дня в том смысле, в каком сон крадет время ночи?! Конечно, птица просыпается рано для того, чтобы петь, – и все же, все же, поспав, она просыпается на самом деле для того, чтобы видеть сны, ведь самая прекрасная песня – это сон о несчастливой любви. Так она спит и видит сны всю свою жизнь напролет, и вся ее жизнь – счастливая или мрачная забава. Но разве это совершенство; разве ребенок являет совершенство, когда он играет и устает – как взрослый от работы – и ложится спать, а затем снова играет! У ребенка это выглядит мило, ах, кто охотно не пожелал бы учиться у ребенка! И когда порой взрослый хотя и делает свою работу, но она его не радует и даже, быть может, раздражает; о, тогда он легко смягчается, общаясь с ребенком, охотно учится у него и в тихой благодарности называет ребенка своим учителем. Но он не станет колебаться, если понадобится сделать замечание – учителю, ведь он имеет на это право. И почему? Потому что взрослый в серьезном смысле – учитель ребенка; ребенок же лишь в прекрасном смысле шутки, в которой есть серьезность, учитель взрослого.

Птица не трудится; ее жизнь в невинном смысле праздна; и она в невинном смысле легко относится к жизни. Но разве это совершенство; или разве Бог несовершенен, поскольку Он доныне делает[51]?! Разве птица являет совершенство, когда она в трудные времена сидит, умирая от голода, и не знает, что можно здесь сделать; когда, обессилев, она падает на землю и умирает? Обычно мы не говорим в подобных случаях о совершенстве. Когда моряк ложится в лодку и отдается на милость бури, не зная, что предпринять, мы не говорим о его совершенстве. Но когда отважный моряк, используя ум, силу, выносливость и зная толк в управлении судном, противится шторму и буре; действует, одолевая опасность, – тогда мы восхищаемся им. Когда мы в полдень видим того, кто, недавно встав, бродит голодный и сонный, ожидая, не перепадет ли ему чего-то поесть, разве мы это хвалим? Но когда мы с утра пораньше видим спорого труженика, или, вернее, видим не просто его, но что он уже на работе, видим, что рыболов уже при сетях, что скотник уже выгнал коров, тогда мы хвалим рыболова и скотника. Способность к труду – это одно из совершенств человека. Своим деланием, своим трудом человек подобен Богу, ведь Бог тоже делает. И когда человек в поте лица добывает себе хлеб, мы не скажем скверно, будто он сам себя питает, а лучше – о, какое же это великолепие – быть человеком! – лучше мы скажем, что он трудится с Богом. Он трудится с Богом, и значит он – Божий помощник. Смотри, ведь птица не является таковой; Бог дает ей достаточно пищи, но птицу нельзя назвать в том же смысле помощницей Бога. Ведь птица находит пищу подобно тому, как находит ее бродяга; тогда как помощником называет хозяин дома слугу, который, трудясь, получает свой хлеб.

Птица не трудится – и получает пищу; разве этим она являет совершенство? Ведь мы обычно говорим, что тот, кто не хочет трудиться, не получит и пищи; и Бог говорит то же самое[52]. Если Бог для птицы делает исключение, то лишь потому, что бедная птица не способна работать. Бедная птица не способна работать – разве это слова о совершенстве? Ведь, безусловно, совершеннее тот, кто способен работать. У людей нередко встречаются жалкие представления, будто быть вынужденным трудиться для того, чтобы жить, – это тяжкая необходимость: о нет, это совершенство – не оставаться всю жизнь ребенком, всегда находящимся под опекой родителей – живы они или же умерли. Тяжкая необходимость (которая только напоминает о том совершенстве, каковым наделен человек) – это лишь средство принудить работать того, кто не хочет свободно понять, что способность работать – это одно из его совершенств, и поэтому не хочет идти работать добровольно и с радостью. И если бы даже не было этой тяжкой необходимости, человек удалился бы от совершенства, если бы он бросил работать.

О медалях, которыми награждает король, говорят, что для одних носить их – это честь, другие же сами оказывают честь этим медалям тем, что их носят. Давайте же приведем великий пример человека, о котором поистине можно сказать, что он оказал честь труду. Это апостол Павел. Кто мог бы с бо́льшим правом пожелать, чтобы в сутках было 48 часов, нежели Павел? Кто мог бы сделать более значимым каждый час, нежели Павел? Кто мог бы легче позволить себе быть на содержании у общины, нежели Павел? И все же он предпочитал работать своими руками![53] Так же, как он со смирением благодарил Бога за то, что имел честь претерпеть побои, преследования, издевательства; так же, как в смирении перед Богом он гордо называл честью для себя свои узы[54], – так почитал он за честь и работать своими руками. Он почитал за честь то, что он перед лицом Евангелия мог сказать: я не получил ни гроша, возвещая Слово, я не нажил денег своим апостольством. Он почитал за честь то, что он мог, подобно самому простому человеку, сказать: я не был избавлен от тяготы жизни, точнее, избранность не лишила меня того, что является привилегией: я тоже имел честь работать своими руками!

О, среди блестящего или жалкого ничтожества мирских сравнений, где царит отчаяние и где все так же мало знают, что такое честь, как и что такое совершенство, там – трусливо или предательски – говорят по-другому. Но у птицы обремененный заботами сознает, какое великолепие заключено в работе и какое это великолепие – быть человеком. Ведь важно не то, что один работает ради достатка, другой ради насущного хлеба, один наживает себе состояние, другой спасается от нищеты; нет, поистине важно то, что птица не способна работать.

Так что божественное развлечение у птицы дало обремененному заботами совсем другой предмет для размышления, нежели его заботы: он всерьез задумался над тем, какое великолепие заключено в работе и какое это великолепие – быть человеком. И если, погрузившись в работу, он вновь забудет об этом, о, тогда, может быть, любезный учитель, птица пролетит рядом с ним и напомнит ему о забытом – напомнит ему, если он просто посмотрит на птицу.

III

Проникнув в душу, печаль и заботы могут очень окрепнуть в ней; и если друг пожелает утешить того, в ком они получили большую силу, он рискует сам изнемочь в борьбе. Ведь заботы и утешение борются друг с другом, они враждуют так же, как болезнь и лекарство, они не выносят, они терпеть не могут друг друга, по крайней мере вблизи. И кто не испытал, какую силу способны придать человеку заботы; с каким напором и в то же время ловкостью может он защищаться от утешения; как он проделывает то, что обычно не в силах сделать ни один командир: взамен обезоруженной защиты он мгновенно вводит в бой свежее подкрепление не меньшей силы! Кто не испытал, какую силу мысли и слова способно придать человеку страдание (ведь он страдает в заботах), – силу, которой бывает едва ли не устрашен утешающий! Кто не знает по опыту, что и яркий энтузиаст едва ли может говорить столь заманчиво, желая привлечь другого, сколь увлекательно может говорить тот, кого гложут заботы, все снова и снова убеждая себя – и утешающего – в том, что утешение здесь невозможно! Но раз так, раз обремененный заботами сильнее утешающего – порой, пожалуй, лишь кажущимся образом – благодаря упрямству, порой же, ах, когда его заботы действительно тяжелы, на самом деле сильнее, – то что же, с этим ничего уже не поделаешь? Конечно. Но можно попробовать побудить обремененного заботами вникнуть в страдания другого, и он, ничего не имея против утешения, когда речь идет о другом человеке, часто бывает готов с участием отнестись к его заботам, бывает готов озаботиться другим и разделить с ним его заботы. Тогда борьба бывает забыта; обремененный заботами грустит и страдает вместе с другим, и его душа смягчается; вооружавшийся против утешения, теперь он обезоружен; державшийся подобно укрепленному городу, теперь он подобен городу, который сдался; печалясь вместе с другим, он находит себе утешение.

Подобным образом поступает прочитанное Евангелие. Оно ведет обремененного заботами в поле, и он, – ах, одновременно слабый и сильный, – полагавший себя победителем всякого человеческого утешения, стоит теперь совсем в другом окружении. Посмотри на траву, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь. Ах, какая короткая жизнь, о суета сует! И даже если она избежит печи, восходит солнце, настает зной, и зноем иссушает траву, цвет ее опадает, исчезает красота вида ее[55]. Так увядает трава, и никто не вспомнит места, где она росла. Нет, никто, никто не узнает уже ее места, никто не спросит об этом, а если бы и спросил, невозможно было бы его отыскать. Какая жалкая ее судьба: появиться, присутствовать, расти, а потом быть совершенно забытой! – Посмотри на птицу! Не за один ли ассарий продают двух воробьев?[56] Ах, один воробей и вовсе не имеет цены, лишь за двух можно выручить мелкую монету, ассарий. Какой контраст: такой радостный, такой счастливый – и вот, не стоит и ассария! Так умирает птица! О, тяжко так умирать! И когда первая ласточка снова приносит на крыльях весну, все с радостью ее приветствуют, но никто не знает, она ли это была здесь в прошлом году, никто не отличает ее от других и не может узнать ее снова!

О, конечно, в природе есть красота, юность, очарование, конечно, она изобилует пестрой жизнью, и есть в ней радость и ликование; но есть в ней также глубокая неизъяснимая печаль, которой, впрочем, никто из живущих в природе не замечает, – и то, что никто из них не замечает ее, в человеке рождает грустные чувства. Быть такой прекрасной, так цвести, так порхать, так строить гнездо с любимым – так жить – и так умереть! Кто празднует здесь победу: жизнь или смерть? Так спрашивают о больном в решающее мгновение болезни: жизнь или смерть победила в нем? Но тогда видят всю полноту опасности, опасность здесь явственна, и ее видят с содроганием. А в природе все привлекательно улыбается и кажется таким надежным! И все же природа всегда живет в напряжении вопроса: что торжествует – жизнь или смерть? Царит ли в ней жизнь, вечно юная, обновляясь день ото дня, или же это тление царствует, прячась коварно, чтобы никто не вывел его на свет, не узнал его за очарованием поля и лилии, за беззаботностью птицы, – тление, таящееся коварно до времени, чтобы затем пожать плоды своего обмана. Такова жизнь природы: короткая, цветущая и обильная песнями, она в любое мгновение может быть уловлена смертью – и смерть всегда торжествует победу.

Так тонет обремененный заботами в грусти, перед глазами его чернеет, красота природы блекнет и пение птицы немеет в мертвенной тишине, все словно бы поглощено тлением – и все же он не может забыть и птицу, и лилию, он словно бы хочет спасти их от смерти тем, что он помнит их, продлить их жизнь, дав им место в памяти. И во всем этом говорит его грусть. И разве когда Смерть серьезно напоминает о смерти, это трогает больше, чем если о смерти напоминает та грусть, что звучит в вопросе: что же царит здесь – жизнь или смерть? Облик Смерти – бледной, с косой – страшнее, но трогает больше, когда облачением смерти служит великолепие лилии. И вот обремененный заботами, будучи охвачен грустью, становится слаб, словно женщина, беззащитен, словно сдавшийся город, – и утешение находит доступ к нему.

Давайте теперь поразмыслим над тем, как у лилии и птицы обремененный заботами, погружаясь в грусть, получает другой предмет для размышления, нежели его заботы, как он серьезно начинает думать о том,


какое блаженство обещает человеку то, что он – человек.


Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне. Но слово ли это Евангелия? Конечно, так начинается прочитанное нами слово о полевой лилии и птице небесной. Но обращена ли эта речь к обремененному заботами? Конечно, она обращена к обремененному заботами – с большим к нему уважением, которое видно как раз из того, что речь эта строга. Чем строже тот, кто наделен авторитетом, говорит с обремененным заботами, тем большее он признает в нем достоинство: строгость и требовательность означают признание силы и достоинства. Когда врач видит, что больной уже не поправится, это можно сразу услышать по голосу врача: он говорит как бы вскользь, вполголоса, уклончиво. И, напротив, когда врач видит, что многое еще можно сделать и что сам больной может многое сделать для того, чтобы выздороветь, то он говорит строго, и эта строгость означает признание силы больного. Поэтому нет ничего странного в том, что порой можно слышать, как человек вместо того, чтобы просить обращаться с ним мягко, просит: ты только говори со мной строго. И разве строгая речь Евангелия не подобна тому, как серьезный отец говорит ребенку: я не желаю слышать никакого нытья! Значит ли это, что серьезный отец проявляет безучастность по отношению к заботам ребенка? Вовсе нет, однако он хочет, чтобы ребенок заботился о том, о чем нужно, а в отношении дурных забот он словно огнь поядающий. Так и Евангелие. О лилиях и птицах можно говорить по-разному, можно говорить о них мягко, трогательно, располагая внимательно слушать, нежно, – подобно тому как поэт говорит о них, – и человеку позволительно так говорить, выманивая обремененного заботами из плена его забот; но когда Евангелие говорит со властью, то оно говорит с серьезностью вечности, и нет больше времени мечтательно льнуть к лилии или томно следить за птицей: Евангелие лишь кратко призывает посмотреть на лилию и птицу, но этим кратким наставлением оно притязает на серьезность вечности. И так же, как развлечение, смягчая обремененного заботами, дает ему другой предмет для размышления, нежели его заботы, так и строгая речь, которая дышит серьезностью, дает обремененному заботами серьезный повод задуматься над чем-то отличным от тяготящих его забот.

Никто не может служить двум господам. И здесь не может быть сомнения, о каких двоих идет речь, потому что обремененный заботами выведен в поле, где речь не может идти об отношении к людям, о том, чтобы служить хозяину как подмастерье или мудрецу как последователь, где дело идет лишь о служении Богу или миру. Природа не служит двум господам, в ней нет никакой нетвердости или шаткости. Бедная небесная птица, смиренная лилия не служат двум господам. Если лилия и не занята напрямую служением Богу, все же она служит лишь славе Божией; она не трудится, не прядет, она не желает сама быть чем-то или что-то иметь для себя самой, беззаконно это присвоив. Птица не служит двум господам; даже если она и не занята напрямую служением Богу, все же она служит лишь славе Божией, она поет во славу Его, не притязая вовсе сама быть чем-то. Так и все в природе, и в этом ее совершенство, но в то же время – ее несовершенство, ведь в этом нет никакой свободы. Привольно стоящая лилия, вольная птица под небесами связаны необходимостью и лишены выбора.

Или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть, – то есть любовь к Богу – это ненависть к миру, а любовь к миру – это ненависть к Богу; и значит, здесь идет великая борьба любви и ненависти; значит, здесь то место, где надлежит быть самой страшной борьбе. И где это место? В человеческом сердце. Поэтому тот, кому довелось испытать борьбу в своем сердце, часто стоял, быть может, ища развлечения в буйстве стихий и сражении сил природы, – ведь он чувствовал, что эта борьба подобна игре, в которой все равно, победит ли шторм или море. Ведь и правда, из-за чего бороться шторму и морю и за что им бороться! Иное дело борьба в человеческом сердце, когда – идет ли дело о миллионах или гроше – борьба идет за то, чтобы человек ради Бога и по любви к Нему пожелал это оставить. Ведь нет страшнее этой борьбы, потому что борьба идет здесь за высшее. Этот грош кажется ничем, и кажется, будто борьба идет из-за пустяка, из-за гроша, и все же борьба идет здесь за высшее, и на карту поставлено все. Ведь разве девушке не все равно, предпочтет ли ее любимый ей тысячу талантов или грош?

Конечно, перед лицом этой страшной борьбы грусть бывает забыта, но здесь мы встречаемся с чем-то удивительным, а именно с тем, что человеку доверен выбор. Какое только блаженство не обещает это тому, кто делает верный выбор.

Выбор; сможешь ли ты, мой слушатель! – одним-единственным словом выразить что-либо более удивительное; сможешь ли ты, даже если ты будешь из года в год говорить, суметь сказать о чем-либо более удивительном, чем выбор, возможность выбора! Ведь хотя и верно, что все блаженство заключается в том, чтобы выбрать Истину, но и сам выбор все же является удивительной возможностью. Какое дело девушке до списка всех прекрасных качеств будущего супруга, если ей не доверено выбирать; и, напротив, что более замечательное – хвалят ли другие ее любимого, говоря о многих его совершенствах, или же указывают на многие его ошибки – может она сказать, чем слова: он – выбор моего сердца! Выбор – да, это дивное сокровище, но оно не предназначено для того, чтобы его закопать и спрятать; ведь выбор, который остался без употребления, – это хуже, чем ничто, это западня, в которую человек поймал сам себя, став рабом, поскольку он не стал свободным – сделав выбор; ведь выбор – это благо, от которого ты никогда не сможешь уйти, оно останется при тебе, и если ты не станешь им пользоваться, оно станет тебе проклятием. Выбор не между зеленым и красным, не между золотом и серебром, – нет, выбор между Богом и миром. Знаешь ли ты что-то большее, между чем можно выбирать? Знаешь ли ты более ошеломляющее и смиряющее выражение Божьего снисхождения к человеку, чем то, что Он, предлагая выбор, ставит Себя в определенном смысле в один ряд с миром только для того, чтобы у человека была возможность выбрать; чем то, что Бог, – если язык допускает такое выражение, – делает предложение человеку, что Он, от века Сильный, делает предложение слабому человеку, ведь всегда более сильный делает предложение более слабому. Сколь мало значит даже выбор девушки между женихами по сравнению с этим выбором между Богом и миром! Выбор; ведь разве это изъян – то, что здесь человек не просто может, но должен выбрать? Разве не было бы юной девушке весьма полезно иметь серьезного отца, который сказал бы ей: «Моя родная, тебе дана свобода, ты можешь выбрать сама, но ты должна выбрать»; разве было бы ей полезнее, обладая свободой выбора, все выбирать и выбирать, жеманясь, и никогда так и не выбрать!

Нет, человек должен выбрать; так Бог остается не-поругаем, и так Он отечески заботится о человеке. Ведь если Бог снизошел до того, чтобы стать Тем, Кого можно выбрать, то человек должен выбрать – Бог не позволит глумиться над Собой. Поэтому если человек этот выбор не делает, он тем самым дерзко выбирает мир.

Человек должен выбрать между Богом и маммоной. Этого выбора нельзя избежать, здесь не может быть никакой отговорки, никакой вовеки. Никто не имеет права сказать: «Разве Бог и маммона не столь абсолютно различны, что можно в выборе объединить и то, и другое», – ведь это значит отказываться от выбора. Когда имеется выбор между одним и другим, желать выбрать то и другое означает как раз колебаться себе на погибель[57], игнорируя выбор. Никто не вправе сказать: «Можно выбрать немного маммоны и вместе с тем – Бога». Нет, о нет, это дерзкое богохульство – думать, что только тот, кто требует много денег, выбирает маммону. Ах, тот, кто требует грош без Бога, грош, который он будет иметь для себя, тот выбирает маммону. Достаточно гроша – выбор сделан, он выбрал маммону; то, что грош – это мало, ничего не меняет. Если бы некто отверг девушку и выбрал другую, и эта другая была бы ничто по сравнению с первой, которая была бы прекрасна как царица востока, разве же он не отверг бы тем самым первую девушку? Если бы некто на деньги, на которые он бы мог купить нечто высшее, купил бы игрушку, разве бы он тем самым не пренебрег бы тем, чтобы купить нечто высшее? Разве же может служить извинением то, что он вместо того, чтобы купить нечто высшее, купил то, что даже среди ничтожного – совершеннейшее ничто! Если кто-то не понимает этого, то потому, что он не хочет понять, что в мгновение выбора Бог присутствует – не для того, чтобы наблюдать, но – чтобы быть выбранным. Поэтому будет обманом, если кто-нибудь скажет, будто Бог так высок, что Он не присутствует как Тот, Кого можно выбрать, – ведь говорящий так упраздняет этим сам выбор. И если выбор упраздняется, если Бог не присутствует как Тот, Кого можно выбрать, тогда и маммону выбрать нельзя. Ведь именно в силу того, что Бог присутствует в выборе, возможен сам выбор: между Богом и маммоной. И присутствие Бога как выбираемого придает выбору серьезность перед лицом вечности; ведь никогда не будет забыто, с чем согласился человек, тем более – что он выбрал. Но речь, которая, говоря о том, что Бог высок, пожелала бы воспрепятствовать Богу стать Тем, Кого можно выбрать, – это богохульство, которое ищет вежливо отстранить Бога вместо того, чтобы смиренно принять с благодарностью то, что Бог желает, благородно желает признать всю, так сказать, затруднительность бытия Богом. Надеть на главу Ему терновый венец, плевать на Него – богохульство; но представлять Бога пребывающим так высоко, что Он становится ничего не значащей мнимостью, – тоже богохульство.

Итак, человек должен выбрать. Страшна борьба в человеческом сердце между Богом и миром; великолепна исполненная опасности возможность выбора; но какое тогда блаженство обещает правильный выбор, или – что то же самое – что должен человек выбрать? Он должен выбрать Царство Божие и правду Его. Для этого он должен оставить все, и совершенно не важно, будет ли это все миллионами или копейкой; ведь и тот, кто предпочтет копейку Богу, выберет маммону. Только когда человек, хотя он и трудится, и прядет, живет совсем как лилия, которая не трудится и не прядет; только когда человек, хотя он сеет, и жнет, и собирает в житницы, живет совсем как птица, которая не сеет, не жнет, не собирает в житницы, – только тогда человек не служит маммоне.


Ищите прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам.


Царство Божие – вот каково имя блаженства, которое обещано человеку; и перед величием этого имени бледнеет и гаснет вся тихая красота природы. Тогда как грусть, склоняясь, видит природу тонущей в тлении, очи веры взыскуют невидимого великолепия. Как Ной, спасенный, видел гибель мира, так грусть видит гибель видимого мира, видит, как все, жизнь чего сращена с видимым, тонет; но вера, спасенная, видит вечное и невидимое.

Ищите прежде Царства Божия – которое на небесах. Птица ничего не ищет; сколь далеко бы она ни летала, она ничего не ищет, она совершает перелеты и странствует, и самый дальний ее полет – перелет, а не поиск. Но тот, в чьей душе присутствует вечное, ищет и жаждет. И если он не обманут видимым, как бывает обманут тот, кто тень принимает за облик вещи; если он не обманут временным, как бывает обманут тот, кто всегда ждет завтра; если он не обманут промежуточным состоянием, как бывает обманут тот, кто задерживается в пути, – то он постоянно убеждается в том, что этому миру не утолить его тоску; и мир лишь своей недостаточностью помогает ему искать большего, искать вечного: Царства Божия, которое на небесах – в вышине, неведомой птице, ведь сколь бы высоко она ни летала, все же летает она под небесами. – Ищите прежде Царства Божия – которое внутрь вас есть[58]. Цветок ничего не ищет, и чтобы ему получить что-то, это должно прийти к нему, и он ждет, но без тоски и без жажды. Но того, кого видимое не обмануло, одурманив; того, кого временное не усыпило однообразием; того, кого промежуточное состояние, дав простор мечтаниям, не пленило, – того не может удовлетворить этот мир; он скорбит в этом мире, и скорбь побуждает его бодрствовать и чаять иного, – лишь этим мир помогает ему – помогает ему искать вечного: Царства Божия, которое внутри человека. Цветок не ведает такого невидимого, сокровенного великолепия, ведь все, что в нем есть, он всегда тут же являет; почка стремительно лопается и являет великолепие, которому суждено увянуть столь же стремительно.

Ищите прежде Царства Божия. Здесь указан порядок, но этот порядок – обратный, ведь первым человеку предлагает себя как раз все видимое и тленное, и оно соблазняет и манит его, желая настолько пленить его, чтобы он лишь в последнюю очередь стал искать Царства Божия или же вовсе никогда не стал бы его искать. Но чтобы положить верное начало, нужно прежде искать Царства Божия, и значит, нужно дать миру утонуть. О, трудное начало! Мы не будем определенно указывать, что́ полагает начало земной жизни человека; она началась неприметно, и сам человек был избавлен труда полагать ей начало. Но жизнь для вечного начинается с того, чтобы прежде искать Царства Божия. Здесь нет времени скопить заранее денег, нет времени рассматривать этот вопрос, здесь нет времени отложить хотя бы копейку, ведь здесь начало полагается тем, чтобы прежде искать Царства Божия. Если бы кто-то знал, что ему надлежит каждое утро делать что-то определенное прежде всего остального, то для него не могло бы идти речи о том, чтобы сделать сначала что-то другое, ведь он понимал бы, что, даже если он сделает все то же самое позже, это будет неправильно, ведь это следует делать первым. Однако когда речь идет о земном деле, его, быть может, и возможно сделать в другое время дня; но искать Царства Божия можно, только если ищешь его прежде всего остального, иначе же совершенно невозможно его искать. Тот, кто станет пытаться делать это в другое время дня, в другой час, тот даже не положил начало исканию, ведь начало ему полагается тем, чтобы прежде искать Царства Божия. Тот, кто не ищет Царства Божия прежде всего остального, тот вовсе его не ищет, – не важно, совершенно неважно, ищет ли он копейку или же миллионы.

Царства Божия и правды Его. Второе раскрывает здесь первое, ведь Царство Божие – это правда и мир и радость во Святом Духе[59]. Поэтому здесь не идет речи о том, будто нужно в поисках ехать куда-то, чтобы найти Царство Божие, ведь Царство Божие – это правда. И если бы ты все свое существо вложил в витийство и смог бы заставить шумную столицу или огромный город замереть на время и только слушать твою речь, ты не приблизился бы ни на шаг к Царству Божию, ведь Царство Божие – это правда. Ты можешь жить настолько незаметно среди массы прочих людей, что никто из властей не будет знать твоего имени и места жительства; ты можешь быть самодержцем всех империй и стран: ни то, ни другое тебя не приблизит ни на шаг к Царству Божию, ведь Царство Божие – это правда. Но в чем состоит правда? В том, чтобы прежде искать Царства Божия. Правда не в ярких талантах – как раз за то, как ты употребишь их, тебе придется ответить перед Правдой, когда она от тебя потребует правды; но правда и не в том, чтобы быть ничем не примечательным, ведь человек не может быть столь незначителен, чтобы не мочь делать неправду, – и так же, как любая монета носит образ царя и потому не столь уж мала, так и во всяком человеке напечатлен образ Божий и потому уже он не является кем-то незначительным. И правда не в силе и власти, ведь никто из людей не стоит выше правды – так, чтобы ему нужно было б сложить корону, чтобы он смог поступать по правде. Правда в том, чтобы прежде искать Царства Божия. Тогда по правде ли ты поступаешь, если ты справедлив с людьми, но забываешь Бога? Такая правда подобна правде вора, который справедливо распоряжается украденным. Ведь разве забыть Бога не значит украсть все свое существование! Но если ты прежде всех прочих дел ищешь Царства Божия, то ты не будешь лишен справедливости по отношению к людям, но при этом ты ни на миг не забудешь Бога – ведь как забыть Его, если Его Царство – главное, чего ты ищешь.

Начало полагается тем, чтобы прежде искать Царства Божия, и правда состоит в том, чтобы прежде искать Царства Божия, и как раз поэтому, как мы сказали, речь не идет о том, чтобы в поисках Царства Божия ехать куда-то; нет, напротив, ты остаешься на месте, где ты есть и куда ты поставлен, и всякие поиски, уводящие в сторону от этого места, – это уже неправда. Ведь если бы ты должен был подыскать другое место, прежде чем стал бы искать Царства Божия, то неверным было бы слово, что ты должен прежде искать Царства Божия. Видимый мир приходит и погружается в тление, а ты остаешься на месте, и начало этому полагается тем, что ты прежде ищешь Царства Божия. От землетрясения человек бежит в надежное место, от лесного пожара – в место, не поросшее лесом, от наводнения спасается на высотах, но от тления, в котором тонет весь видимый мир, бежать некуда, и поэтому человек остается на месте и ищет прежде Царства Божия. Если весь видимый мир не уйдет для человека на дно, он будет искать Царство Божие как некое другое место на земле, будет куда-то двигаться в этих поисках, не приносящих плода и внутренне противоречивых, и либо видеть, что он не находит его, либо заблуждаться и мнить, будто нашел его.

Но если человек ищет прежде Царства Божия, то все это приложится ему. Ему все это приложится, ведь следует искать лишь одно: Царство Божие, – и не следует искать ни богатств, ни нищенской копейки: это приложится вам.

Все это, – или, как говорится у другого Евангелиста: остальное. О, каким тогда блаженством должно быть Царство Божие! Ведь всему, что есть у птицы и лилии, всему, что есть в дивной природе, уделено здесь одно только слово: остальное. Каким же тогда должно быть сокровищем Царство Божие, если в сравнении с ним можно так говорить об этом – так кратко, так бегло, так мало уделяя этому внимания. Когда человек собрал немалое состояние и все же достиг еще не всего, чего ему бы хотелось, он говорит: «Остальное мне сейчас не доступно». Когда человек, получив приглашение занять высокую должность в чужой стране, уезжает и берет с собой все, что ему дорого и что ему нужно, но остается еще много всего, он говорит: «Остальное я не повезу с собой». Ах, и если все, что есть у птицы, если все великолепие лилии – это остальное, каким тогда блаженством должно быть Царство Божие!

Но тем самым обремененный заботами, погрузившись в грусть у лилии и птицы, задумался о чем-то отличном от его забот, он задумался о том, какое блаженство обещает человеку то, что он – человек. И пусть лилия увянет и ее красота поблекнет, пусть лист упадет на землю, и птица улетит, и поля окутает мгла: Царство Божие не изменяется с течением лет. Пусть в остальном будет нужда надолго или на малое время, пусть оно течет обильно или же скудно, приходит к нам и уходит от нас в свое мгновение, и в свое мгновение становится темой беседы, пока не будет навеки забыто в смерти: Царство Божие не только следует искать прежде всего, но оно и пребудет вовеки; и «если преходящее славно, тем более славно пребывающее»[60]; и если жизнь проходит в лишениях, это, быть может, смягчит горечь расставания с миром в смертный час!

Евангелие страданий