ОЛЕНЬ
19) Майская сказка
В свои девятнадцать лет я была (о чем свидетельствовали овальные и прямоугольные фотографии в матушкином бархатном альбоме, где-то теперь последние страницы этого альбома? я веду свой рассказ с пустыми руками, ничего-то у меня не осталось, никаких мелочей, связанных с прошлым, все я по дороге порастеряла, все куда-то сгинуло, и об этом я вам, само собой, когда-нибудь поведаю, только не торопите меня, все со временем и по порядку) привлекательной девушкой, студенткой Педагогического института. До того я окончила в Брно частную школу под названием «Весна», где меня обучили всем женским ремеслам и премудростям и превратили — причем, видит Бог, под знаком Светоча, чей гигантский барельеф до сих пор красуется на фасаде моей бывшей школы, — в замечательную повариху, для которой мешалка и половник являлись символами королевского достоинства, а кроме того, в этой же самой «Весне» меня обучили нескольким балетным па, припомнив которые, я, очевидно, должна была бы однажды подтанцевать к своему брачному ложу, а к моим немецкому и русскому добавились еще основы французского, столь необходимые возле корыта и валька, к урокам же игры на фортепиано, взятым мною у мадам Бенатки, — умение перебирать струны лютни, так что, милые мои, когда Педагогический институт внушил мне вдобавок еще и некоторые идеи всемирно известного педагога Коменского, в моей голове они самым странным образом ужились с общественным катехизисом Гута-Ярковского и всемирным кулинарным евангелием кухарки-патриотки Магдалены Добромилы Реттиг.
В тот год, первый год после окончания войны, у меня состоялось — тоже первое — серьезное знакомство. И поскольку все развивается естественным путем и одно всегда взаимосвязано с другим, меня нимало не удивило, что я свела близкое знакомство как раз с тем, кого встречала уже в детстве, а именно — с Любомиром Горачеком из деревни Книнички, к родителям которого мы до войны ходили за свежатиной. Потом я с Любошем долго не виделась, и вот спустя годы мы встретились на грандиозном общественном мероприятии той первой зимы свободной Чехословацкой Республики, на учительском балу в брненском Клубе. Любош был в то время помощником учителя, то есть учителем in spe[13], который пока лишь помогал и подменял старших коллег, однако же он надеялся, отыскав в своем ранце маршальский жезл, в один прекрасный день превратиться в уважаемого профессора гимназии.
Он начал прилежно захаживать к нам, и матушке, к сожалению, потребовалось немало времени, чтобы избавиться от привычки говорить о нем как о Любошеке-колбаске, настолько глубоко угнездилось в ее памяти воспоминание о том, как однажды она нашла его, тогда еще совсем малыша, в огромном чане с колбасным фаршем — воспользовавшись отсутствием родителей, голый Любошек весело там барахтался.
В тот год я мечтала поддаться самому большому в моей жизни искушению, а именно — выбрать рядовой для девушки удел и тем самым освободиться от своего рокового предназначения и стать «как все». Закончить Педагогический институт и преподавать потом или в «Весне», или даже в какой-нибудь муниципальной школе (с первого по пятый класс), и выйти замуж за Любошека-колбаску или, может, за какого-нибудь Матея-ливера, и родить троих или пятерых детей, и на ланшкроунское приданое купить виллу где-нибудь в квартале Масарика, и обрести счастье самым что ни на есть простейшим способом, и быстро забыть обо всем остальном. И в тот год мне казалось, что нет ничего проще.
Однако я, господа, еще не упомянула о том, что от Книничек было рукой подать до мест, в которых происходит действие «Майской сказки» Мрштика, этого самого любимого Любошем романа о любви. И мы бродили лесами по следам героев романа, и Любош, пользуясь этим, говорил: «Видишь, вот здесь Риша прижал Геленку к стволу дерева и жарко целовал…», и сам без промедления демонстрировал это на мне, точно на школьном наглядном пособии. И он был не одинок. Увлеченность «Майской сказкой» Мрштика была тогда просто-таки стадной. Мы встречали множество других парочек, которые тоже блуждали по стопам Риши и Геленки и, украшенные чехословацкими триколорами, считали свою романную любовь ответственным заданием родины. И я представляла себе, как отреагирует Любошек-колбаска, когда наконец соскользнет по длинной лесенке своих наглядных демонстраций вниз, к моей часовенке любви, и обнаружит, что его опередили. Видишь ли, Любош, друг мой, его звали Флик, и он был шимпанзе, самая большая моя любовь на протяжении шести — с восьми до четырнадцати! — лет. На самом-то деле его звали Бруно Млок, хотя объяснить это мне вряд ли бы удалось. Но потом случилось нечто такое, что перенесло мое признание на неопределенный срок и направило события совсем по другому пути.
Однажды мы привычно шли по лесу к уединенной сторожке, месту поклонения, притягивавшему к себе влюбленные парочки почитателей Мрштика, и вдруг я ощутила что-то такое, что мгновенно вернуло меня к моим давним воспоминаниям. И если бы только к воспоминаниям: я моментально поняла, что все опять по-прежнему! Я осторожно высвободилась из рук Любоша, побежала к вырубке и принялась медленно кружить по ней, пытаясь определить источник всего этого. А потом я, точно лунатик, двинулась в нужном направлении, достигла некоего дерева, подошла к нему вплотную, встала на цыпочки, подняла вверх обе руки и коснулась коры — так высоко, как только могла дотянуться. Сначала Любош разинул рот от удивления. А потом пошел ко мне. Я отняла руки от коры и примялась разглядывать ладони.
20) Любовный танец
— Погоди-ка, — проговорил он изумленно и тоже приблизился вплотную к этому дереву, положил руки туда же, где только что лежали мои, и тоже стал рассматривать ладони. — Это был олень. Об это дерево он терся рогами, а то, что он тут оставил и что мы видим теперь на ладонях, охотники называют «лыко», это такая пленка с рогов.
— А что ты имеешь против оленей?
— Я ничего не имею против оленей, наоборот, я большой их поклонник, именно поэтому я и являюсь членом общества «Ad cervinos vivere in annos»[14]. Но меня поражает одна вещь. В этих краях водится множество серн, однако живущего на воле оленя тут никто не упомнит. Олени в Моравии встречаются еще разве что в Есениках и в Бескидах, и интересно, что привлекло этого оленя именно сюда, откуда рукой подать до фабричного города, — рассуждал этот образованный помощник учителя.
(Ах, если бы ты только знал, друг мой, подумала я, но, само собой, промолчала, если бы ты знал это, то бежал бы от меня так, словно у тебя загорелись фалды твоего учительского сюртука).
— Как-как ты сказал? Ad cervinos vivere? — спросила я сразу же, чтобы сменить тему разговора и чтобы он не спросил, почему я подошла именно к этому дереву.
Однако в тот день в моей жизни что-то надломилось, мои попытки изменить собственную судьбу навсегда закончились.
С тех пор я отвергала все предложения Любоша бродить по излюбленным местам героев романа; свидания я назначала исключительно в городе, причем предпочитала шумные прокуренные кафе и пивные.
— Но мы же ведем нездоровый образ жизни, — причитал Любош. — Что с тобою сталось? Ведь мы были так близки к современному идеалу гомеостаза, в котором уравновешиваются все душевные и телесные показатели, — жаловался помощник учителя.
Я продолжала встречаться с Любошеком-колбаской, но уже только затем, чтобы как можно сильнее отвратить его от себя. На самом деле я ждала лишь зова Бруно. Я ни на миг не сомневалась, что это он. И наконец дождалась. Однажды ночью меня разбудил его трубный олений голос. И было похоже, что он совсем рядом, на расстоянии вытянутой руки.
Я вылезла из кровати, осторожно открыла кухонную дверь, некоторое время постояла, прислушиваясь (батюшка иногда захаживал ночью в кухню попить воды), а потом побежала на балкон.
Когда вновь раздался рев оленя, я обернулась в направлении голоса Бруно, зная уже наверняка, что он сейчас на Шпильберке, что он выбрал для себя этот мощный холм прямо посреди города и что теперь скорее всего он стоит на самом его верху, под каменными стенами военной крепости, вытягивая шею и потрясая могучими рогами. И уж, конечно, он не ждет, что я тоже трубно зареву ему в ответ!
А на следующую ночь меня снова разбудил призывный рев Бруно, и я, снова определив направление (на сей раз он был приглушен сурдинкой большего расстояния, а также тем, что уже не опускался на город с холма, но должен был с трудом пробиваться через кварталы домов, их набухшую массу, начиненную опухшими спящими людьми), точно поняла, откуда взывает ко мне этот мученик. Он трубил из парка Лужанка.
На другую же ночь он звал меня из леса Вильсона, отделяющего квартал Масарика от Жабовржесек. После этого его рев прозвучал из сквера на площади Лажанского, а вскоре — из Денисовых садов под Петровом. А потом — из Гусовицкого сквера, затем же — из парка в Колиште. И вот так зов Бруно вращался по кругу, точно обволакивая меня любовным танцем, и я слышала не только его рев, но, как мне казалось, даже бешеное топотание пляшущих копыт.
21) Землетрясение в Сиракузах
Помощник учителя долго пребывал в уверенности, что я у него в руках и что стоит ему, венцу творения, только заронить зернышко намека на возможность разрыва, как курица Троцкая в полном отчаянии помчится за ним, размахивая покорными крыльями. Вместо этого я облила его таким ледяным равнодушием, что юноша затрясся в ознобе и с плачем кинулся к моим родителям. Разумеется, таким поступком он уронил себя и в их глазах тоже. С состраданием глядела я затем на себя со стороны: и как только я вообще могла с чем-то подобным (хотя и не всерьез) связаться? И я устыдилась, и стыд мой был глубоким, словно колодец.
Последовала еще одна длинная череда звучных призывов Бруно. И к тому времени я уже твердо знала, что хочу, просто-таки обязана с ним встретиться.
Но значит ли это, что мне придется ночью отправиться в один из городских парков? Да, вероятно, значит.
И на следующий же вечер я принялась придирчиво готовить наряд для встречи с Бруно. Метеорологи предсказали на ночь пятнадцать градусов и вытеснение теплого воздуха в высокие слои атмосферы.
Я разложила в своей комнатке (на кровати, стульях, столе и комоде) все, что у меня было, — от какой-то едва ли не униформы, которую надевала на занятия в Педагогический институт, до бального платья с танцевального вечера в Клубе, то есть от сатина до муслина, а потом применила метод исключения. В конце концов у меня не осталось ничего. Все не годилось! Ладно, начнем сначала!
Тогда я уже осознавала, что готовлюсь как будто бы к свиданию с настоящим женихом. Но почему «как будто бы»? Я действительно готовилась к свиданию с настоящим женихом!
Я переоделась в муслин и элегантно присела на краешек кровати, ожидая, откуда на сей раз раздастся олений рев. Время тянулось бесконечно, внутри стен маршировали неведомые огромные армии, готовящиеся куда-то вторгнуться, под потолком кто-то висел на турнике и наблюдал за мной испытующим взглядом, за окном то и дело падали звезды. И только около трех часов утра раздался призывный зов Бруно. Причем так близко, что в первый момент я подумала, будто он стоит прямо за дверью моей комнатки. А он и в самом деле оказался недалеко. Войдя на кухню, я через застекленные двери увидела его на балконе. Огромный гордый олень со слегка отливающим красным шерстью и могучими рогами, свод которых напоминал пролеты мостов или даже нефы соборов.
Поначалу мы просто стояли, глядя друг на друга через стекло двери. Он, нельзя отрицать, был заинтригован не меньше моего. Когда мы виделись в последний раз, он был еще обезьяной Фликом, а я всего лишь ребенком, четырнадцатилетней девчушкой, теперь же — поглядите-ка! — я уже женщина, создание, которое своей аристократической возвышенностью кое в чем не уступало даже этому оленю. Итак, друзья мои, мы еще какое-то время стояли и смотрели друг на друга. Потом я открыла дверь, и Бруно, как полагается, хотел было сделать первый шаг, но я уже выбежала ему навстречу Я обняла его мощную оленью шею и приникла к его косматому телу. От этого кровь в нем закипела настолько, что если кто-то и видел нас в сумраке, если кто-то смотрел на нас из темных окон домов напротив, то он наверняка получил стресс на всю жизнь. А от моего бального платья остались лишь муслиновые ленточки на рогах Бруно.
Случилось то, что должно было случиться. Ночь взрыва звезд и смерча над морем, ночь землетрясения в Сиракузах. Нам оставалось сказать друг другу лишь несколько слов. Я хотела знать, когда в следующий раз?.. Он не имел об этом ни малейшего представления.
— Кем ты будешь в другой жизни?
— Если бы я знал! Я не имею ни малейшего понятия, когда я появлюсь вновь. И хотя я отлично знаю, что моя сущность находится не здесь, я, к сожалению, дрожу за свою звериную шкуру и боюсь смерти, как если бы это была человеческая смерть. Я должен умереть, чтобы снова явиться, но мне не хочется подставляться под пулю охотника или быть растерзанным медведем либо волчьей стаей. А из оленьих поединков я всегда выхожу непобежденным, и я так ловок, что мне не грозит опасность упасть откуда-нибудь и сломать себе шею. Но все же я знаю, что мой долг — стремиться к смерти, чтобы некогда мы смогли встретиться и в наших человеческих обличьях. Прощай, моя милая, не печалься и не забывай!
И он вспрыгнул с балкона на крышу, и я услышала, как он скачет во тьме, так что из-под его копыт разлетается черепица.
На следующий день, только я вернулась с занятий, батюшка продемонстрировал мне нечто диковинное, бережно держа это между большим и указательным пальцами. Он когда-то был членом охотничьей корпорации Цислейтании, объединявшей охотничьи общества Чехии, Моравии, Силезии, Верхней и Нижней Австрии, Зальцбургского края, Штирии, Каринтии, Крайины, Тироля, Горицы, Бургенланда, Истрии и Триеста, Галиции, Буковины и Далмации, и хотя у него никогда не было времени охотиться и участвовать в охотничьих пирушках, об охоте он знал многое.
— Это классический экскремент европейского оленя, Cervus elaphus, — проговорил батюшка, показывая мне какашку, с одной стороны заметно заостренную, а с другой — как бы ровно обрубленную и с маленькой ложбинкой. — К тому же соблюдены и все размеры оленьего экскремента, — взволнованно продолжал он, — и прочие признаки, описанные в литературе. Но скажи мне, Сонечка, — вопросил он с огромным изумлением, — откуда на нашем балконе мог взяться экскремент оленя?
О нет, Бруно, вздохнула я про себя, этого ты не должен был себе позволять! И тут же мне пришло в голову, что оба — и батюшка, и Любошек-колбаска — разбираются в оленях, но только я знаю кое-что об их экскрементах!
Какашка Бруно затем служила батюшке амулетом. Он пропитал ее специальным охотничьим лаком, продел через нее суровую нитку и носил на шее, чтобы защититься от любых несчастий, подножек, ударов и плевков судьбы. И этот амулет исправно выполнял свою задачу вплоть до 1942 года, когда он и пальцем не пошевелил, чтобы спасти батюшку от сумасшедшего дома в Черновицах. Но об этом, господа, я расскажу позже, когда вам удастся лучше сориентироваться во всех описанных взаимосвязях.
22) Я учу Альжбетку
После окончания Педагогического института я нашла себе место в школе на Антонинской улице. Школа располагалась прямо напротив одного из маленьких, сегодня уже уничтоженных городских кладбищ, но при этом неподалеку от центра, в шести минутах ходьбы от площади Лажанского. Может быть, вид, открывавшийся из окон моего класса на кресты и надгробья за низкой кладбищенской стеной, должен был вовремя предостеречь меня? Не знаю. Скорее нет. Мне кажется, что все, что я пережила, произошло бы в любом случае, а если бы я попыталась уклониться от этого, оно поджидало бы меня чуть дальше, возможно, лишь слегка изменив обличье.
Начало школьному году было положено в огромном школьном физкультурном зале, и собравшиеся там дети пели «Где родина моя», а потом любимую песню президента «Ах, сынок, сынок, ты дома ли, отец спрашивает, пахал ли ты». А я аккомпанировала им на рояле. Как видите, там сразу пригодились мои знания и способности, и все то, что вколачивала когда-то в меня мадам Бенатки, разливалось теперь над детскими головами, словно большая лужа музыкального молока. А сразу после торжества, не успела я подняться из-за рояля, на сцену взобрался коллега Ситеницкий и дружески обратился ко мне: «Вам уже говорили, что вы замечательно играете?» Однако ему не повезло, потому что мне после недавней истории с Любошем вовсе не хотелось амурничать с учителями. Я ответила резкостью. Он скис и откланялся.
Я должна сразу же признаться вам, что не была уверена в правильности выбора мною профессии. Я закончила Педагогический институт, потому что этого хотела матушка, точно так же, как прежде — по желанию батюшки — «Весну», вот и все. Когда директор собрал нас в учительской, дабы произнести отеческую речь старого педагога, я не могла отвести глаз от большой фотографии президента Т. Г. Масарика, который просидел все это время — прямой и элегантный — верхом на коне, и мне было ясно, что этот сын господского конюха является гордостью своего народа, и осознает свой гордый долг, и не собирается уклоняться от его выполнения. А я вот толком не знала, почему оказалась именно здесь, именно в школе.
Однако уже в первые дни занятий все благодатным образом переменилось. И произошло это из-за милой девчушки, которую я сразу полюбила. Впрочем, малышку Альжбетку нельзя было не любить.
Когда я впервые вошла в класс (я была классной наставницей 1-го «В»), то ребята сгрудились вокруг меня, и мне никак не удавалось рассадить их для занятий по партам, так что если бы не маленькая Альжбетка, я бы в конце концов непременно повысила голос, как это водится у всех моих коллег мужского и женского пола, когда они хотят добиться повиновения от галдящей малышни, которая еще не догадывается, которая еще не знает, что жизнь — это крохотный дворик и огромный кнут. Но тут вмешалась Альжбетка. Она сказала что-то самым непоседливым, те успокоились, и все прочие машинально последовали их примеру. Несмотря на то, что она была самая маленькая в классе, авторитет ее оказался непререкаемым (позднее вы еще услышите, до какой степени непререкаемым), хотя она редко его использовала. Крохотная Альжбетка чем-то напоминала меня в мои детские годы, однако же я не могла бы сказать точно, чем… Впрочем, тут я ошибалась, она вовсе не походила на меня, просто в образе Альжбетки (как я довольно скоро поняла) в мою жизнь вошло одно из обличий моей судьбы. Это была девочка-фатум, которая должна была, фигурально выражаясь, вывести меня на некую, быть может, важнейшую в жизни дорогу.
Как-то на большой перемене в первые дни учебы я застала Альжбетку в тот момент, когда она раздавала своим одноклассницам и одноклассникам разноцветные картинки, напоминавшие игральные карты.
— А ты можешь дать такую картинку мне? — попросила я. Она улыбнулась, протянула мне сразу две и замерла в ожидании — а вдруг я захочу еще, или, может, эти две мне не придутся по вкусу и я вздумаю поменять их на другие. Это оказались картонки со сказочными сюжетами, которые раковницкая фабрика по производству мыла («Ракона») прикладывала к своим изделиям. А несколько дней спустя я узнала, что отец Альжбетки, инженер Томаш Паржизек, еще совсем недавно был владельцем этой фабрики и нескольких ее филиалов, но что он все продал и переехал из Раковника в Брно, где, наоборот, купил какую-то текстильную фабрику и переоборудовал ее для выпуска шинельного сукна, предназначавшегося как раз в то время формировавшейся чехословацкой армии. Однако истинной причиной переезда, как говорили, была вовсе не коммерция. Уверяли, что он переехал прежде всего потому, что его жена, которую он безмерно любил и которая безмерно любила его, была родом из Моравии (из Иванчиц), и ему казалось, что в Чехии ей неуютно.
— Альжбетка, я понимаю, что такой вопрос задавать пока рано, и все-таки: кем бы вы хотели стать?
И Альжбетка, которая помогала мне тащить из кабинета чучела каких-то зверей, удивленно взглянула на меня снизу вверх, споткнувшись при этом о порог.
— Осторожнее, Альжбетка, если не хотите, можете не отвечать.
— Я вообще могу не отвечать, госпожа учительница, ведь вы это и так знаете. Не то, кем я хотела бы быть, ибо это безразлично, но то, кем я являюсь. Я ваш фатум. Я девочка, которую судьба поставила у вас на пути.
Эти слова прозвучали очень трогательно в устах Альжбетки, обнимавшей чучела суслика и барсука, причем второе своими размерами вполне годилось бы ей в дядюшки. Эта встреча, разумеется, происходила лишь во сне. На самом деле я все время собиралась побеседовать с Альжбеткой, но мне это никак не удавалось. И в конце концов я навсегда лишилась такой возможности.
Это случилось незадолго до Рождества.
23) Мы хороним Альжбетку
Семейство инженера Паржизека обитало в квартале Масарика, то есть именно там, где я некогда намеревалась купить на ланшкроунские деньги домик и поселиться в нем, но, разумеется, не с помощником учителя (за эту безумную идею мне очень стыдно до сих пор), а с Бруно Млоком, когда он наконец вернется в свое человеческое обличье. Господин инженер затеял строительство виллы еще до своего переезда из Раковника, и целых три месяца ездил с чертежами и тубами проверять, как она расцветает и растет. Но, как вы вскоре узнаете, он прожил в ней недолго.
Тогда квартал Масарика представлял собой зеленый холм, от которого каждый новый домик получал в приданое (выкраивал) по прекрасному саду. Квартал как раз начинал заселяться, превращаясь в своеобразный городок вилл и садов, и всякий вновь прибывший имел право выбрать себе участок, вколотить колышек и начать строительство. Семейство Паржизеков не могло сделать лучший выбор, однако цветущий холм, встретивший их в конце лета, к концу года превратился в хмурый курган, так что неудивительно, что господин инженер опять собрал чемоданы и поспешил уехать. Но погодите, не будем торопить события, хотя на сей раз это довольно сложно, потому что они происходили настолько быстро, что прокатились по моей жизни едва ли не паровым катком.
Незадолго до Рождества выпал обильный снег, и группа ребятишек из новых домиков в квартале Масарика решила прокатиться на так называемых американских санках. Тогда это был самый писк моды, а теперь разве хоть кто-нибудь о них помнит? Я даже не могу сказать, как они выглядели. Что в них было такого особенного, такого американского, то ли аэродинамическая форма, то ли материал, из которого они были сделаны, может, алюминий, а не дерево, а может, только то, что впереди у них находился настоящий автомобильный клаксон? Я это уже не помню. Я знаю только, что Альжбетка влетела на этих санках под грузовик, который как раз проезжал по дороге под кварталом Масарика.
Она умерла сразу же. А мы узнали об этом только на другой день, и объяснялось это удаленностью квартала Масарика от школы на Антонинской улице. Теперь-то я понимаю, что никакой причины, по которой Альжбетка ходила именно в нашу школу, на другой конец города, не существовало. Но если не существовало никакой причины, о которой я бы знала, то наверняка существовала та единственная причина, о которой я знать не хотела.
Сколько же дней оставалось до рождественских праздников? Кажется, чуть больше недели. Я бродила по городу в поисках подарков для батюшки и матушки, сыпал легкий снежок, и утренний снежный покров прохожие не успели еще превратить в мерзкую городскую слякоть. Я глядела на тротуар, на то, как снег лежит на нем, точно глазурь на торте, а потом вдруг подняла голову и увидела инженера Паржизека. Прежде мы встречались только однажды, на школьном родительском собрании, но его живое благородное лицо отчетливо мне запомнилось.
Он прошел бы мимо, если бы я не окликнула его, и не было похоже, что он узнал меня, а когда я задала свой вопрос, он только скользнул по мне отсутствующим взглядом. Растерявшись, я вновь повторила вопрос, я спросила его, не заболела ли Альжбетка, раз ее не было сегодня в школе, и только тогда он вроде бы понял, что его о чем-то спрашивают, и, глядя куда-то в сторону, ответил, что Альжбетка не пришла потому, что они возвращаются обратно в Раковник. А потом добавил еще: «Извините!», отстранил меня и быстро ушел. Я невольно обернулась ему вслед, ведь его поведение было странным, а ответ — совершенно чудным. Сейчас, накануне Рождества, кто-то собирается возвращаться в Раковник, вместо того чтобы, подобно мне, выбирать подарки и готовиться к приходу праздника любви и мира, к приходу младенца Иисуса!
А на другой день я узнала, что случилось с Альжбеткой, и ужас сжал мне горло. И теперь я уже понимала, почему так вел себя господин инженер. Он был настолько ошеломлен этой трагедией, что даже не смог рассказать о ней. Он просто проговорил слова, которые в тот момент пришли ему в голову, лишь бы избавиться от меня, лишь бы я уступила ему дорогу, и в следующее мгновение уже позабыл о нашей встрече. Но потом я подумала, что ответ подсказало ему подсознание, точно-точно, именно подсознание, и перевести этот ответ можно было бы вот как: если бы мы не уехали из Раковника, моя дочь осталась бы в живых!
Похороны Альжбеты состоялись в субботу. Мы собрались в церкви святого Михаила на Доминиканской площади. С левой стороны алтаря — катафалк, утонувший в цветах и венках, и маленький белый гроб. Церковь была переполнена детьми, там собралась вся школа с Антонинской улицы. И когда умолкли орган и священник, я услышала негромкий шум, это перешептывались дети, они баловались, и никто не делал им замечаний. Похоже было, что они не понимают, что произошло, что это не дошло еще до их сознания, ведь для большинства из них это была первая встреча со смертью. Однако же я ошибалась. Они все понимали и осознавали, но — подобно господину инженеру, встреченному мною в день гибели Альжбетки, — не в силах были высказать это понимание вслух и только негромко болтали. Но очень скоро у них появилась возможность высказаться точно и определенно!
Случилось нечто такое, о чем я до сих пор вспоминаю с ужасом, словно бы ожила одна из иллюстраций к Дантову «Аду». Хотя все это и произошло в церкви.
Возле алтаря замерла жена господина инженера, мама Альжбетки, с ног до головы закутанная в траурный флер, точно черная куколка, именно так, куколка какого-нибудь гигантского черного насекомого. И когда орган снова умолк и стало слышно тихое и непрерывное шушуканье детей, это и случилось — внезапно, без всякого предупреждения. Мама Альжбетки вскрикнула, зарыдала и упала на колени, а потом ничком рухнула на каменный пол. И это был уже не плач, а истерика. Дети же, которые только что казались безучастными, которых вроде бы совсем не занимало то, что происходило, мгновенно переменились. Истерические всхлипы Альжбеткиной матери словно сдвинули с места бешеную, поглощающую все на своем пути лавину. Она накрывала школьников, одного за другим, и скоро весь храмовый неф переполнился плачем и жуткими криками.
Вам не понять, как это было, вы же не слышали этого собственными ушами.
Казалось, конца кошмару не будет. Священник отвернулся от алтаря и распростер руки, но страшный крик и плач все не утихали, и священник, тщетно пытавшийся противостоять им, несколько раз дернулся всем телом, потом подпрыгнул и, наконец, взлетел, он поднялся наверх по стремительной дуге и полетел, точно соломинка, гонимая воздушной струей веялки, под своды церкви, и застыл там на высоте в неподвижности с распростертыми руками, в развевающемся облачении, словно пришпиленный к потолку длинным копьем детского крика.
Я глядела на маленький, крохотный детский гробик, утопавший в цветах и венках, и знала, знала наверняка, что именно там, только там и таится страшная сила, которая выпустила на волю эти крики и которая может мгновенно, точно сирену, выключить их. Но знала я и то, что, подойди я поближе к белому гробику и прошепчи «Альжбетка, ради Бога, замолчи, перестань, очень тебя прошу!» — как пугающий ураган мигом бы унялся. Но потом я задрала голову и увидела священника, пришпиленного к своду, и поняла, что если бы крик мгновенно затих, то упавший с такой высоты священник непременно размозжил бы себе голову о каменные плиты пола.
Но в конце концов кого-то осенило: обе половинки дверей храма распахнули, и детей принялись выгонять на мороз и снег. И мне казалось, что их так много, что толпа детей настолько велика, что она заполнит сейчас всю Доминиканскую площадь и, заняв собой Замечницкую улицу, повалит на площадь Свободы. И, по мере того, как церковь постепенно пустела и дети, вышедшие наружу, умолкали, священник неторопливо падал с потолка, он спускался вниз медленными концентрическими окружностями, крутился по изящной спирали, подобно одинокому птичьему перышку.
И вот настала тишина, и инженер Паржизек опустился на колени возле своей жены, продолжавшей лежать на церковном полу, склонился над ней, обхватил ее и прижал к себе, недвижную и безмолвную, и мы все, кто до сих пор еще оставался в храме, тоже двинулись к выходу, так что инженер, его жена и его девочка были теперь одни.
Но если вы думаете, что на этом все закончилось… Меня подстерегала еще одна, если так можно выразиться, неожиданность. Черная вереница машин, которая отвозила нас потом от церкви святого Михаила, проехала через площадь Свободы, мимо рождественской елки Республики, и направилась к площади Лажанского, так что прежде чем я успела сообразить, что это вовсе не дорога к Центральному кладбищу, мы уже свернули направо и круто спустились вниз, и я увидела здание школы на Антонинской улице.
Сначала мне пришло в голову, что господин директор решил отвезти всех детей в школу, чтобы оградить их от дальнейших похоронных обрядов. Да вот только бедолага позабыл (выбитый из колеи тем, что школьники отказались ему повиноваться), что нынче суббота и к тому же рождественские каникулы, поэтому в школе ребятам делать нечего.
Автомобили остановились возле школы. Инженер Паржизек подошел ко мне и сказал:
— Я знаю, что вы любили нашу Альжбетку.
— Не только я, ее любил весь класс. И вся школа.
— Да, — кивнул он и показал на кладбище напротив школы. — Поэтому-то она и останется здесь с вами. Видите ли, если она останется тут, то мне будет казаться, что ничего не случилось, что она по-прежнему ходит в школу и что вы все так же остаетесь ее классной наставницей.
«Не-е-ет!» — хотела крикнуть я, но не крикнула, потому что криков на сегодня было уже достаточно. Я знала, что на кладбище уже давно не хоронят. Но знала я и то, что богатые люди могут все. Вернее, почти все.
Спустя месяц после похорон (в тот день тоже шел снег) по желанию господина инженера на могиле Альжбетки воздвигли совершенно необычный крест и очень странный памятник. Но для того, чтобы понять, что же в этом кресте необычного, вам надо было подойти поближе, и тогда вы замечали, что распят на нем не Христос, а ребенок, маленький ангелочек. Я не была уверена, что такое вообще можно делать, понимаете, я не знала, дозволяют ли церковные каноны распинать на кресте вместо Христа ребенка. Но я вновь сказала себе, что богатые люди могут все (точнее, почти все). Однако же я все равно не понимала, зачем господину инженеру понадобилось, чтобы его дитя (ибо этим ангелочком вне всяких сомнений была Альжбетка) висело вот так вот у всех на глазах. Мне даже подумалось, что он втайне ненавидел свою дочку и что после смерти ему захотелось пригвоздить ее к позорному столбу. Но я, разумеется, быстро прогнала эту мысль прочь, и вскоре у меня появилась возможность убедиться, что он, напротив, очень любил Альжбету. На ее памятнике было высечено изображение в барочном духе: три маленькие шаловливые смерти танцевали, взявшись за руки, а одна из них, обернувшись через плечо, смотрела вам прямо в глаза и щерилась в неповторимой улыбке скелета.
Из окон класса нам были видны и Альжбеткин крест, и памятник, так что казалось, что она действительно осталась с нами, и во время урока мне частенько случалось, отвернувшись от доски, на которой я выводила каллиграфические буквы, заставать своих учеников и учениц глядящими с замиранием сердца в окно, на заснеженное кладбище. Вы этого и добивались, господин инженер? Однако, как ни странно, я ни разу не задала ему этого вопроса, хотя, как вы еще услышите, у меня было множество случаев сделать это.
Ведь мой рассказ об Альжбетке только начинается.
24) В Подкарпатскую Русь
Закончился мой первый год в школе на Антонинской, и наступило лето, о котором батюшка имел самые четкие представления. Он, видите ли, намеревался свозить нас в Подкарпатскую Русь, в одну деревушку неподалеку от Мукачева, которая называлась Щор, в ней жил Василь Дюрий, давний батюшкин приятель-кочегар, ездивший с ним когда-то по Фердинандовской северной железной дороге; после же Дюрка, как звал его батюшка, перевелся на Венгерско-Карпатскую дорогу и ездил по ней далеко-далеко, в Буковину и Трансильванию, это королевство оборотней и упырей.
Но батюшка, разумеется, не намеревался собственноручно вести поезд, который должен был доставить нас в Подкарпатскую Русь, ибо в этом случае у него недостало бы времени на жену и дочь, он ехал вместе с нами как пассажир, однако же нас всячески опекала поездная бригада — от машиниста до кондуктора, потому что все батюшку отлично знали и очень его любили, ведь это была одна дружная железнодорожная семья еще со времен Австро-Венгрии. Они даже условились между собой на протяжении всего нашего пути носить в честь батюшки парадные униформы с блестящими золотыми пуговицами.
И вот в день святого Прокопа, 4 июля, мы сели в поезд, который после долгого путешествия, осененного золотистыми отблесками пуговиц на формах железнодорожников, как по тропинке, усеянной дукатами, привез нас в край подкарпатских равнин, где жили русины, один из свободных народов Чехословакии.
— Дюрка больше не работает паровозным кочегаром, — объяснял нам батюшка по дороге, — но занимается кое-чем подобным, он жжет дрова на угольных кострах, таким образом — тут батюшка повернулся в мою сторону, предположив, что мне как учительнице подобные знания пригодятся, — таким образом в Карпатах еще и нынче добывают древесный уголь. Я заблаговременно известил Дюрку о нашем приезде, но писать он никогда не любил, так что ответа от него не было. Однако, насколько я его знаю, — добавил батюшка, обращаясь на сей раз к матушке, — он уже с нетерпением нас дожидается.
И оказалось, что отец был прав. Когда, отъехав немного от Мукачева, мы остановились на полустанке, от которого до Щора было еще не меньше двадцати километров, Василь Дюрий уже ждал нас. Он дрых на груде бревен, причем одно из них было без коры, и на нем красовалась выведенная дегтем приветственная надпись — большими русскими буквами: Да здравствует Троцкий! (Да уж, может, он и не очень любил писать, но если уж писал, так писал!)
Лев и Василий (батюшка и Дюрка) обнялись, и борода русина немедленно и очень охотно обвилась вокруг батюшкиной шеи. Потом выяснилось, что у Васьки тут выносливый горный конь, который привык подвозить дрова к угольным кострам. Мы привязали ему на спину наш багаж и даже усадили матушку, а после наконец двинулись в путь.
Батюшка и русин непрерывно болтали, но я мало что понимала из их речей, потому что говорили они на каком-то странном украинском, обильно пересыпанном венгерскими, румынскими и даже еврейскими словами, то есть на наречии, которым мой способный к языкам батюшка овладел еще во время их с Дюркой совместной работы на Фердинандовской северной дороге.
— Ты живешь без женщины, старый котяра? — поинтересовался батюшка при виде халупы русина, стоявшей на отшибе от деревни. Но Дюрка пробормотал что-то о рыжей колдунье из Щора.
И поначалу нам показалось, что мы будем тут тосковать, потому что с утра по окрестностям разлился туман и, когда мы поднимались по дороге, ведшей к горным гребням, нам не было видно ничего, кроме Васькиной спины.
— Черт побери, здорово же ты топишь! — предостерег батюшка. — Убавь пару!
И русин извлек за цепочку кочегарские карманные часы, поднес их к глазам и пообещал батюшке, что через двадцать минут туман рассеется. И действительно — спустя четверть часа клочья тумана разлетелись и перед нами открылись пейзажи, словно виденные прежде во сне.
Великанские изломанные склоны, поросшие таким густым лесом, что я твердо решила, что под его сводом должно быть темно, хоть глаз выколи, и потому звери в нем водятся только слепые. Горные деревеньки, скучившиеся вокруг высоких деревянных колоколен с колоколами, повешенными попросту на рогатины, что напоминали огромные пастушеские посохи. Обширные равнины, занятые тысячами поваленных и освобожденных от коры стволов, которые (стоило только приглядеться к ним повнимательнее) начинали шевелиться, словно гигантские белые черви. Потоки, речки, водопады, озерца, озера, болота и трясины — и тут же снова крутые откосы и скалы, склоны гор со стадами овец, которых никто не пасет, и далекая тропинка на гребне, по которой бежит гуськом стая волков. Одинокие деревянные маленькие храмы, ЦЕРКВИ с куполами-луковками и православными крестами, а чуть поодаль — такие же одинокие зубры, застывшие в размышлении.
Естественно, господа, мне тут же пришло в голову, что именно здесь я смогу снова повидаться с Бруно в его оленьем обличье, и мы и впрямь видели оленей, статных карпатских владетелей, самцов, чьи могучие рога, как я прикинула, весили не меньше четверти центнера. Но Бруно никакого не было, еще бы, я же прекрасно знала, что с Бруно в любом из его обличий я могу встретиться лишь раз и не больше.
Мы поднимались и поднимались по склонам, ущельям, вдоль бурных ревущих стремнин, узкими тропинками среди черных громад лесов, возвышавшихся, словно огромные монастыри, из которых доносилось время от времени протяжное хоровое пение, и трудно было поверить, что это — всего лишь вой ветра.
— Эй-эй, куда ты нас гонишь? — заволновался батюшка, когда мы уже едва не валились с ног, а вокруг были все те же леса, леса, леса, леса, леса, огромные полотнища лугов и пастбищ, потоки, и реки, и горные хребты.
— У меня подарок для вас, — улыбнулся Дюрка, упорно и неумолимо таща нас вперед.
А спустя два часа («мы не заблудимся, — уверял нас русин, — потому что я провел здесь детство и знаю округу как свои пять пальцев»), когда мы шли по тропке через самый черный из всех лесов, сопровождаемые громкими воплями тишины, дорогу нам внезапно преградила полоса света.
— Там-то и спрятан подарок, — смеялся русин, показывая на полосу света, — а это ленточка, которой он перевязан.
И мы с любопытством подошли ближе, чтобы поскорее развернуть сверток.
Полоса выбегала из леса. Там была просека среди непроходимой чащи и лесной глуши, просека, наполненная светом, дорогие мои, и когда мы ступили на нее, то поначалу не разглядели ровным счетом ничего, только этот ясный и в первый момент ослепляющий свет, и лишь пройдя несколько шагов, мы увидели — и матушка в испуге отступила назад, хотя то, что мы увидели, вовсе не было ужасным, а наоборот, умиротворяющим и спокойным, — мы увидели в конце этой длинной, в несколько километров, просеки, идущей через лесную чащу, полуоткрытую дверь в комнату. И даже на таком огромном расстоянии, через тубу просеки, все детали за этой дверью казались отчетливыми и угрожающе большими.
Итак (а теперь, пожалуйста, будьте внимательны, это важно!), итак, мы видели часть некоей комнаты, угол прямо за этой дверью, и там был персидский ковер, а на ковре валялись дамские домашние туфельки с розовыми помпонами (все верно: туфельки с розовыми помпонами!), и прямо рядом с ними — флакончик каких-то духов (именно флакончик духов!) и — плюшевый медвежонок.
— Что это такое, черт возьми?! — спросил батюшка, протянув руку в том направлении. И тут же побежал туда. Поколебавшись секунду, мы с матушкой тоже побежали, но едва мы двинулись с места, как вид на комнату с персидским ковром и брошенными на нем дамскими туфельками, флакончиком духов и плюшевым медвежонком, вид на эту комнату исчез. Батюшка сделал несколько шагов назад, и мы вместе с ним, и сразу же появилась полураскрытая дверь, но стоило нам отступить еще на шаг, как все снова исчезло. Так что полуоткрытая дверь была видна только с определенного места просеки. Но зато уж оттуда — ясно и безоговорочно.
— Это здесь всегда, — объяснял Василь, — я, к примеру, помню все еще с детства. Я нашел это место, когда впервые забрел сюда, мне было тогда пять лет, и я ставил капканы на волков. Так что это здесь, погодите-ка, — и Василь подсчитал на пальцах, — уже добрых шестьдесят два года, а может, оно было и раньше. Кто знает, — продолжал он, — не возникло ли оно еще при сотворении мира и не останется ли тут, господа (и дамы, — добавил он, поклонившись моей матушке) до скончания веков. Раз в год я непременно хожу сюда полюбоваться.
— Но что это такое, Дюрка, чья это комната, чьи дамские туфельки, чей флакон духов и чей плюшевый медвежонок? — спросил батюшка.
— Если бы туда можно было проникнуть, мы бы это наверняка узнали. Но вы сами видите, оно пугливо, как серна. Едва приближаешься, как оно исчезает.
— Вот что, Васька, — подытожил батюшка, — мне пришло в голову, что это только фата-моргана. Тут вообще ничего нет, а на самом деле оно есть где-то в другом месте, здесь же только его отражение.
— Очень может быть, — кивнул русин. Мой батюшка был для него авторитетом. Больше мы об этом не говорили и вскоре вернулись в Щор, сошли вниз к полустанку, сердечно распрощались с Василем и поехали домой.
Остаток каникул просвистел, как удар кнута. Однако в самом конце каникул нас ожидало еще кое-что.
25) Аудиенция
Когда батюшке (в конце лета 1922 года, вскоре после нашего возвращения из Подкарпатской Руси) пришло письмо с печатью Канцелярии президента республики, он долго не мог решиться эту печать сломать. А когда в конце концов все же отважился, то очень боялся узнать какое-нибудь страшное известие. Но, прочтя письмо, он понял, что исполнилась его давняя мечта: он приглашен на аудиенцию к «просвещенному царю».
Четкое представление о «просвещенном царе» выработалось у батюшки далеко не сразу. Да мы, собственно, уже об этом говорили. Я рассказывала вам о разочарованиях, постигших батюшку из-за царя Николая II, а позднее и из-за императора Франца Иосифа I, губителя державы. Но поскольку батюшка не хотел отказываться от своих идеалов, то он решил не связывать их в дальнейшем с монархиями, а обратить выжидательный и полный надежды взгляд к чехословацкому президенту. И он нашел для этого множество причин, среди них, в частности, ту, что президент Масарик открыл республику для эмигрантов из Советского Союза, в том числе и для русских и украинцев, которые имели у нас свои школы, да даже и университет, и вообще такие возможности, каких не было больше нигде в Европе.
Но прежде чем я, господа, возьму вас с собой в замок и парк в Ланах, мне придется честно сказать, что приглашение туда моего отца было результатом недоразумения и ошибкой.
Господин президент, стремившийся наладить как можно более живой контакт с различными социальными слоями и группами, придумал несколько неформальных и необычных способов встречаться с людьми. Приглашения в замок в Ланах были из их числа. Однако кандидатов для ланской аудиенции подбирали вовсе не служащие из канцелярии президента, это дело было доверено кому-то, кто не имел отношения к пражскому Граду и его бюрократическим структурам, это был не чиновник, а некто далекий от мира политики, какой-нибудь оперный певец или, может, композитор, которому президент дал в этом вопросе полную свободу (кого этот певец или композитор выбирал, того президент радушно и принимал), но о нем никто ничего не знал, никому не было известно его имя, чтобы нельзя было попытаться повлиять на этого человека. А много позже я узнала, милые мои, что в подборе кандидатур все же была определенная система. Если, к примеру, на встречу с президентом являлся поэт, то можно было ожидать, что в следующий раз выбор падет на какого-нибудь предпринимателя, а если приходил кто-то из венгерского меньшинства, то можно было ожидать, что потом на его месте окажется кто-либо из меньшинства немецкого. Так оно и чередовалось, и определенный ритм, который в этом улавливался, подсказывал, что скорее всего тот, кто выбирал, и вправду был музыкантом. И батюшка должен был представлять, по всей видимости, русских эмигрантов, то есть образовавшуюся в Чехословакии русскую общину. Но если учесть, что тот, кто решал, мог выбирать из живущих у нас русских философов, выдающихся языковедов, и поэтов, и поэтесс, русских художников, музыкантов, а также математиков, химиков и энтомологов, русских экономистов, историков, социологов, а еще дипломатов и высших офицеров прежней царской армии, из элиты русского дворянства и духовенства, то есть из огромного количества выдающихся личностей дореволюционной России, которые считали Чехословакию либо своей новой родиной, либо перевалочным пунктом на пути спасения от большевиков и чекистов (подобно немецким интеллектуалам тридцатых годов, спасавшимся у нас от нацистов и гестаповцев), итак, учитывая богатейшие возможности, открывавшиеся перед тем, кто делал выбор, мы должны признать, что если, вопреки всему этому, он выбрал для аудиенции в Ланах именно моего батюшку, то объяснялось это ошибкой, то есть той несчастной, а в данном случае счастливой случайностью, что батюшка носил троцкистскую фамилию.
День, когда пришло приглашение, отделяло от дня аудиенции не так уж много времени, а батюшка вдобавок сократил его тем, что столь долго мучился сомнениями над президентской печатью, так что в ту минуту, когда он наконец сломал ее, нечего было и думать о том, чтобы сшить новый костюм, и ему пришлось надеть старый, тот самый, что был на нем во время нашего удивительного довоенного путешествия в Вену (летом 1914 года); матушка только хорошенько отутюжила его и велела батюшке взять с собой и меня, потому что, мол, для учительницы это будет исключительный случай почерпнуть много полезного для уроков краеведения и гражданского воспитания, по крайней мере она так это объяснила батюшке, но на самом деле ей хотелось, чтобы я присмотрела за ним и вовремя одернула, если он начнет болтать лишнее.
Над замком в Ланах реял флаг, возвещавший, что президент сейчас находится не в строгом и торжественном обиталище чешских королей, в пражском Граде, а в этой своей веселой летней резиденции. Как только мы появились, военный, дежуривший у входа, позвонил секретарю президента (батюшка тем временем быстренько сорвал лист лопуха и обтер им ботинки), и он вышел к нам. Его несколько удивило мое присутствие, которое противоречило правилам аудиенций (они предполагали лишь одного посетителя), но потом он кивнул, мол, нарушение правил в данном случае возможно, и повел нас по дорожке, усыпанной гравием, к фасаду замка, от стены которого как раз в этот момент отделилась (сливавшаяся до сих пор с нею благодаря летнему костюму и белым рейтарским усам) фигура самого хозяина. Широкими шагами он пошел нам навстречу.
— Это господин Лев Троцкий и его дочь Соня, — представил нас секретарь, и господин президент, явно любуясь мною, протянул руку сначала мне, а потом и батюшке, который вдруг растерялся, не зная, как следует держаться при подобных обстоятельствах, и в нем проснулся мужицкий синдром, так что он, пожалуй, упал бы на колени, если бы президент в последний момент его не удержал.
— Ну-ну, — рассердился Масарик. — Не надо так со мною, я вам не какое-нибудь там ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВО, я ваш демократически избранный президент. — И он обнял нас за плечи и повел в парк, туда, где на возвышении стояли столик и плетеные кресла. Секретарь принес блюдо пирожков с вареньем и чашечки с кофе, а господину президенту — его любимую большую кружку, расписанную розочками.
— Ешьте, ешьте, не стесняйтесь, — и Масарик замахал большими костлявыми руками, отгоняя от пирожков ос, а потом показал на что-то в буковых кронах, но, пока мы оборачивались, это «что-то» уже исчезло, если оно вообще там было, так что мы заметили только сияющее марево летнего дня. Он терпеливо ждал, когда же мы наконец привыкнем к нему, и лишь потом с любопытством задал свой вопрос.
— Вы, господин Троцкий, брат или, возможно, кузен русского революционера, носящего ту же фамилию?
Ну вот, пожалуйста, подумал батюшка с обидой (во всяком случае именно это читалось на его лице), сглотнул слюну и ответил спокойно:
— Троцкий — это моя настоящая фамилия, а не кличка, меня не зовут Бронштейн.
— Конечно-конечно, простите мне мой глупый вопрос, — сказал Масарик. — Но кто же вы — русский поэт, философ или, может, владелец оружейного или кожевенного завода?
Но тут уже батюшка привстал с места, оглядываясь по сторонам в поисках какой-нибудь случайно не замеченной плотником дыры в ограде.
— Не сердитесь, господин президент, произошло досадное недоразумение. Никакой я не поэт и не философ, я обычный железнодорожник, машинист Чехословацких государственных дорог.
Масарик тоже сорвался со своего кресла и принялся толкать батюшку обратно на плетеное сиденье:
— Да сидите же, сидите! Какое там недоразумение! Я только и мечтал о том, чтобы меня хотя бы однажды посетил какой-нибудь машинист! Но чтобы этот машинист оказался вдобавок еще и русским… ах, господин Троцкий, до такого я не доходил даже в самых своих смелых мечтах! Да садитесь же, прошу вас! Я вам кое-что расскажу.
Садитесь, я вам кое-что расскажу. С тех пор прошло больше четырех лет. Я ехал из Москвы по Сибирской магистрали во Владивосток. Ехал я в санитарном вагоне третьего класса. В Москве мне удалось раздобыть матрас, на котором я ночью спал на лавке. Мы то и дело застревали на станциях, а то и просто в чистом поле. Проведя несколько недель в поезде, вы сживаетесь с ним. Мы долго стояли на сибирской станции Амарак. Нам объяснили, что случилась авария и пути разрушены. Я вышел из вагона и отправился к машинисту, скручивавшему себе уже пятую папироску. Мы глядели с ним на совсем близкий лес, и я спросил, живут ли там медведи и волки. Сейчас нет, покачал он головой и показал на деревню, сейчас зима, и они живут вон там. Люди вынуждены уступать им сараи и другие постройки и всю зиму заботиться о них, кормить овцами и козами. Потому что хозяева тут — медведи и волки, и тот, кто хочет здесь выжить, должен научиться правильно с ними обходиться. А там, и машинист махнул рукой в северном направлении, там живет третий владыка, сибирский тигр. И он тоже подходит иногда к человеческому жилью. Не большевик, не Колчак, а медведь, волк и тигр.
И Масарик задумался, машинально сгибая и разгибая пальцы на вытянутой руке.
— А вы, господин Троцкий, бывали когда-нибудь в Сибири?
Батюшка покачал головой. Где там, он ни в ссылке не был, ни пушнину не добывал. Правда, он в России родился, но провел там только свое раннее детство. И нынче его связывают с Россией лишь русский язык да русские романы. Больше всего он любит Толстого, потому что в его книгах ездит множество поездов. А, к примеру, «Анна Каренина» просто нашпигована поездами, вокзалами и перронами.
— Мне кажется, — произнес Масарик, — что Толстой первый осознал, что сегодня в мир теней покойников перевозят не на ладьях, а на поездах. Ведь его в последний путь тоже вез поезд.
— Верно, — согласился батюшка. — Хароновы поезда. Люди стоят, прижавшись друг к другу в темных проходах вагонов, кондуктор освещает карбидной лампочкой лица и билеты, а в руке у него клещи, которыми акушерки извлекают за головки новорожденных.
Президент не отвечает и только молча и удивленно смотрит на батюшку. Потом он поднимается, и мы поднимаемся следом и принимаемся ходить по парку, и Масарик вспоминает о своих обязанностях хозяина и рассказывает об этом парке и замке, а еще о своем дорогом друге, словенском архитекторе Иосипе Плечнике, который не только отремонтировал пражский Град, но которому принадлежит и львиная доля (да-да, голубчик Лев Львович, все верно, львиная доля) заслуг по перепланировке ланского замка.
— Поглядите только, — показывает господин президент, — как ему удалось слить воедино барочную часть второй половины семнадцатого века с псевдобарочными строениями века девятнадцатого.
А после господин президент заводит нас в глубину парка, туда, где он уже переходит в лесную чащу, и мы останавливаемся перед скульптурами оленя и лани, и Масарик вдруг берет мою руку и кладет ее на бронзовую оленью шею. Как мне это понимать? думаю я с тревогой, а в глазах президента мелькает — и мгновенно гаснет — озорной огонек.
И с той же осведомленностью, какую он проявил, говоря о замковой архитектуре, он рассказывает нам теперь о парковых деревьях, о грабах, буках, каштанах, дубах, платанах, и еще о ливанских кедрах, обо всех деревьях, что сплетаются кронами у нас над головами, создавая иллюзию гигантского города, полного птичьего озорства и беличьей опасливости, мелькающих туда-сюда шубок и вероломных уловок.
Наконец он провожает нас в замок, и там мы усаживаемся в библиотеке, которая служит Масарику одновременно и кабинетом. Президент велел подать небольшое угощение и крепкий кофе, и я даже не успела заметить, в какой момент он ловко перешел на русский, так что все мы вдруг заговорили, словно персонажи из чеховского «Дяди Вани». Господин президент говорил по-русски очень хорошо, ясно было, что в студенческие годы он упорно читал русскую литературу да и по Руси путешествовал не напрасно. Когда в конце войны ему пришлось договариваться с большевистскими и белогвардейскими начальниками о том, чтобы наши войска беспрепятственно проехали по России, его русский послужил надежным инструментом, которым он искусно владел, и если иногда в его речи и проскальзывало какое-нибудь моравское или словацкое словечко, то это случалось лишь потому, что сейчас он говорил с нами.
— Хочу вам признаться, что этот ваш однофамилец, этот Бронштейн-Троцкий, не дает мне покоя. У него в руках советская армия, он мечтает о всемирной диктатуре пролетариата, а в прошлом году дал приказ устроить страшную бойню в Кронштадте. Я конфликтовал с ним в России. Он терпеть не мог наши легионы и хотел разоружить их. К счастью, там были люди, подобные комиссару Сталину…
— Сталин? — переспросил батюшка, которому это имя ничего не говорило.
— Ну да, Сталин, этакий мужик, который, в отличие от Троцкого и Ленина, никогда не шлялся по швейцарским и австрийским кафе и потому не пропитался европейским духом всеобщего разрушения. Комиссар Сталин позвонил 26 марта 1918 года местным сибирским Советам и сказал, что чехословаки едут по тому краю не как вооруженные воинские части, а как свободные граждане, и что поэтому Совет народных комиссаров должен оказывать им на территории России всяческое содействие. Побольше бы России таких Сталиных, а нам здесь в Европе остается только надеяться, что в один прекрасный день мужик Сталин даст Троцкому по рукам и большевистская революция благодаря этому не вырвется за пределы Руси и не перекинется к нам, в Центральную Европу.
Потом внезапно появился секретарь с какой-то бумагой, и господин президент, извинившись, торопливо распрощался с нами, и секретарь проводил нас до ворот ланского замка. А когда мы оглянулись, то увидели, что по флагштоку быстро спускается президентский штандарт, а к главному входу как раз подкатывает президентский автомобиль.
26) Альжбетка возвращается
В школе на Антонинской начался новый учебный год, но для меня он продлился очень недолго. В первую же неделю сентября в школу пришел инженер Томаш Паржизек и дождался большой перемены, чтобы встретиться со мной перед учительской. Он спросил, могу ли я уделить ему немного времени, а когда я вышла с ним на улицу, подальше от своих учеников и коллег, сказал, что подыскивает домашнюю учительницу. И в ту же минуту я осознала, насколько мало известно мне о людях. Ведь я была совершенно убеждена, что у господина инженера нет больше детей. Возможно, меня могло извинить то обстоятельство, что на похоронах Альжбетки не было ни ее братьев, ни сестер.
— Я заплачу вам в три раза больше, чем в любой другой школе. Но я не жду ответа тотчас же. Разумеется, у вас будет время поразмыслить. Однако не очень много. К сожалению, я вынужден торопиться.
Мы договорились тем же вечером встретиться в «Бельвю». Там-то я и узнаю все, что нужно, и скажу «да» или «нет».
«Бельвю» — это были (и есть до сих пор) угловое кафе и ресторан с прекрасным видом на площадь Лажанского (в наши дни — Моравская площадь). Перед «Бельвю» меня ожидал элегантный джентльмен с букетом роз, а внутри — заказанный столик. Официантка взяла мои розы, а официант демонстрировал чудеса услужливости.
— Вы очень привязаны к школе? Я не смогу переманить вас?
— Нет, не очень привязана, но, признаться, я и не подозревала, что… что у вас есть еще дети.
— Нет, — покачал он головой, — детей у меня нет. Альжбетка была моим единственным ребенком.
На площади Лажанского зажглись фонари, и в ту же минуту из бильярдной ресторана донеслись до нас звуки пианино, бесконечный регтайм. Господин инженер взглянул на бутылку, которую ему только что принесли, показал мне ее этикетку, я кивнула, и он сделал знак официанту. Похоже было, что вечер нам предстоял долгий. Розовый букет благоухал так сильно, что у меня немножко разболелась голова.
— Я, барышня Троцкая, должен объясниться. Итак, начнем. В Вене, милая барышня, живет один скандально известный доктор. Его имя — Зигмунд Фрейд. И я только что вернулся от него. Мне сказали, что лишь он может помочь нам. Но вы и вообразить не можете, как трудно было пробиться к нему. Его пациенты, вернее, пациентки — это толпы истеричных женщин. Я застрял в Вене на целых два месяца, да-да, почти на все лето, и каждый день обивал порог его приемной. И я не уехал бы оттуда до сегодняшнего дня, если бы мне не пришло в голову сыграть на моравском происхождении Фрейда. Видите ли, этот прославленный врач родился здесь, в Моравии, в маленьком городке Пршиборж, в городке размером с птичью клетку, и ранние детские воспоминания все еще имеют над ним власть. Я велел доложить о себе как о мораванине и, когда мне наконец было позволено войти в его кабинет, немедленно направился к стене, где среди групповых фотографий, сделанных на международных конференциях по психоанализу, висел крохотный рисунок, изображавший площадь в Пршиборже с фаллической звонницей на заднем плане. Я подошел почти вплотную к этому рисунку и очень скоро услышал, как старик Фрейд отодвигает от стола свой стул. А потом мы долго стояли бок о бок и смотрели на площадь в моравском Пршиборже. Ну, а затем я рассказал ему о том, что стряслось с моей женой после Альжбеткиной смерти. Как она странным образом переменилась, как разучилась читать, писать и считать. А ее мышление, спросил Фрейд, ее образ мыслей соответствует возрасту вашей дочери, в котором она погибла? Что ж, все ясно, дорогой мой. Ваша жена пытается заменить вам мертвую дочь, она взяла на себя ее роль, отождествила себя с нею. Все это, разумеется, происходит на уровне бессознательного, мы имеем дело с глубинными процессами, против которых мы бессильны. Существуют лишь две возможности: либо разорвать узы любви, связывающие ее с вами, и таким образом освободить вашу жену, снять с нее бремя обязанностей заменять вам умершую дочь, либо смириться с этой ее ролью и относиться к ней, дорогой мой, как к ребенку возраста вашей погибшей дочери. Но поскольку вы, естественно, не можете отправить ее в школу, то наймите ей домашнюю учительницу.
По площади Лажанского со звоном проехал трамвай. В храме святого Томаша окончилась вечерняя служба, и люди хлынули на площадь. Из бильярдной по-прежнему доносились звуки регтайма.
Вот каким образом закончилась моя карьера на ниве министерства народного образования и просвещения и началась новая, на ниве семейства Паржизеков. Прошло меньше недели после нашей встречи в «Бельвю», а я уже перебралась в дом инженера. Но, кажется, я еще не успела сообщить вам, что инженер Паржизек переехал из квартала Масарика, потому что не мог жить рядом с тем местом, где погибла его дочь, и обитал теперь в Черных Полях, таком же районе богачей, что и квартал Масарика. И в первый же день он устроил мне экскурсию по своему новому дому.
— Моя жена сейчас спит, потому что переняла у Альжбетки и детскую потребность как можно больше спать, но мы все-таки заглянем в ее спальню.
И хотя я энергично протестовала, он все же приотворил дверь, и я увидела персидский ковер с брошенными на нем дамскими домашними туфельками с розовыми помпонами, а рядом — флакон каких-то духов и плюшевого медвежонка.
— Извините, — сказал инженер, вошел в комнату, нагнулся и хотел убрать плюшевого медвежонка и флакон духов.
— Нет! — вскричала я. — Не трогайте!
— Почему? — поинтересовался он. Однако я не нашлась с ответом, и хозяин преспокойным образом поднял оба эти предмета и положил на комод. Потом он закрыл дверь, и мы пошли дальше.
— Почему мне нельзя было поднимать это? — спросил он снова, когда мы уже сидели в гостиной, окруженные со всех сторон портретами предков господина инженера, сплошь раковницких мыловаров.
— Я не знаю, что вам ответить, — произнесла я беспомощно. — Некоторые вещи нельзя объяснить, объясняй ты их хоть до умопомрачения.
— Это мне хорошо известно, барышня Троцкая, — кивнул он. — Некоторые вещи и впрямь нельзя объяснить, объясняй ты их хоть до умопомрачения.
27) Двенадцать лет на службе у Альжбетки
Сава Паржизекова, дорогие мои, была очень красивой женщиной; тогда я впервые увидела ее без черной вуали (прежде мы встречались лишь раз, на похоронах Альжбетки), и ее лицо показалось мне очень знакомым, возможно, по обложке журнала «Великосветский мир». Но вдобавок вся она сияла милой детскостью, заставлявшей вспомнить о ее дочери и придававшей ее взрослым чертам загадочную притягательность.
Обучение мы начали с того места, на котором его закончила Альжбетка. Сава уже умела писать все гласные буквы и в особенности полюбила «а», согласных же она знала пока только несколько, так что мы могли выводить лишь фразы вроде: папа любит маму! или: мама моет раму! Сава схватывала все на лету, но ее сообразительность была сообразительностью ребенка в возрасте Альжбетки.
Когда я ее учила, то относилась к ней как к девочке, мне это не доставляло никаких трудностей, настолько пропиталась я уже педагогической рутиной, но стоило уроку закончиться, как мне становилось неловко разговаривать со взрослой женщиной, точно с ребенком, я пробовала вести себя с ней иначе, но у меня ничего не вышло. Госпожа Сава реагировала на мои попытки по-детски, а голос ее день ото дня все больше напоминал голосок ребенка.
И лишь позже (не забудьте, господа, что в моем рассказе умещаются годы, они сменяют друг друга, словно косточки четок, бегут чередой, словно овечки) я поняла, что еще одной трагедией для инженера было то обстоятельство, что его красавица-жена, ставшая ради любви к нему его дочерью, отказывалась выполнять супружеский долг. Ведь теперь это был бы для нее страшный инцест! Вот и возникла совершенно абсурдная ситуация: горячая любовь жены инженера стала причиной того, что она не соглашалась срывать вместе цветы их любви. Сава-Альжбетка из цветка превратилась в плод, но, будучи плодом и оставаясь при этом цветком, она распаляла инженера до безумия, даже в мыслях не имея остудить его пыл. Он мучился адски, но я до некоторых пор не догадывалась об этом — пока однажды страсть господина инженера не излилась на меня, на, так сказать, своего рода эрзац.
И в конце концов я стала не только учительницей инженерской жены-дочери, но и всегда готовой к услугам содержанкой, так что, получая четырнадцатого числа каждого месяца жалованье, я не знала толком, за что Паржизек мне платит. Но он был настолько внимателен, что быстро заметил это и предложил узаконить наши отношения: с Савой, мол, он разведется, а на мне женится, если, разумеется, я соглашусь удочерить свою ученицу. Вряд ли мне удалось бы втолковать ему, что ни о чем подобном и речи быть не может, ибо я давно помолвлена и никогда не выйду замуж — именно на этом и основывались мои скрытые от всех отношения с Бруно Млоком. И я выбрала иной путь. Я предостерегла его: ведь существует еще возможность того, что Сава излечится от своей душевной хвори и вернется к роли его жены, если же мы поженимся, то навсегда захлопнем двери перед этой возможностью. Впрочем, события развивались таким образом, что двери эти захлопнулись сами, причем с громким треском.
Практически за одну ночь Сава Паржизекова сменила и свое физическое обличье. Случилось так, что однажды вечером она легла спать женщиной, отличавшейся от своих ровесниц только милой детской улыбкой, а наутро проснулась Альжбеткой, которая выпуталась из большой для нее Савиной сорочки и выскочила из кровати маленькой девочкой.
Вот почему, невзирая на то, что мы с Томашем Паржизеком так и не узаконили наши отношения, со временем я волей-неволей перестала быть для госпожи инженерши только учительницей, а превратилась и в ее мачеху. Но довольно скоро роль матери Альжбетки-Савы стала в моей жизни главной. Потому хотя бы, что Педагогический институт не пожелал больше подтвердить мой диплом квалифицированной преподавательницы, и инженеру Паржизеку пришлось нанять целую армию гимназических профессоров, на мою же долю выпала куда более трудная задача, а именно: воспитывать Саву так, как делала бы это ее родная мать.
Естественно, я называла ее Альжбеткой (она была ее копией, так что только какой-нибудь специалист по Альжбеткам сумел бы отличить одну от другой), и мы вели такие, к примеру, беседы:
Альжбетка:
Почему тебя так пугает свадьба с моим отцом?Я:
Видишь ли, Альжбетка, это не страх, просто нашей свадьбе препятствуют два обстоятельства. Первое касается непосредственно тебя, и о нем я пока, извини, говорить не буду. А второе обстоятельство следующее: я не имею права выходить замуж, потому что когда-то обещала одному человеку дождаться его, так что свадебное платье я берегу только для него.Альжбетка:
Но почему же, если ты обручена, вы с моим отцом так близки?Я:
Иногда я тоже задаю себе этот вопрос. Но Бруно, слава Богу, достаточно терпим и позволяет мне время от времени заводить роман с кем-нибудь другим.Альжбетка:
Его зовут Бруно?Я:
Бруно Млок, если уж тебе так необходимо это знать.Альжбетка:
По-моему, у него не слишком распространенное имя.Я:
Да и сам Бруно непрост, Альжбетка. Он не какой-нибудь там уличный мальчишка.Альжбетка:
Тогда почему ты и господин Млок немедленно не поженитесь? Чего, мама, ответь, чего вы ждете?Я:
А не слишком ли ты дерзка, Альжбетка-надоедка? И знаешь что? Я тоже тебя кое о чем спрошу. И вопрос этот теперь не преждевременный, ты уже можешь ответить мне, кем бы ты хотела стать. Только учти, Альжбетка, что я тебя не тороплю. Может, ты не хочешь отвечать?Альжбетка:
Я вообще могу не отвечать, ведь ты и так это знаешь. Не то, кем я хотела бы быть, ибо это безразлично, но то, кем я являюсь. Я твой фатум. Я девочка, которую судьба на целых двенадцать лет связала с тобой, но теперь, Сонечка, слышишь, теперь эта девочка отпускает тебя. Беги туда, куда зовет тебя твое сердце… мамочка.И так вот я двенадцать лет служила семье Паржизеков (видите, как быстро прошло время, детки мои!), сначала как домашняя учительница, потом — в качестве содержанки господина инженера (потому что как иначе обозначить наши никем не благословленные отношения?), а затем превратившись в мачеху Альжбетки. Когда же Альжбетке исполнилось восемнадцать, она сдала выпускные экзамены и вскоре после этого вышла замуж, причем я, дорогие мои, посчитала своим долгом присутствовать на ее свадьбе, проходившей в храме святых Петра и Павла, мещанская роскошь которого соответствовала день ото дня все более экстравагантным вкусам инженера Паржизека, значительно увеличившего свой капитал благодаря шитью мундиров для Чехословацкой армии и купившего контрольный пакет акций брненского оружейного завода.
Во время Альжбеткиной свадебной церемонии инженер Томаш Паржизек вновь обратился ко мне с предложением сыграть и нашу свадьбу тоже, и я вновь решительно отказала ему:
— Я не только не выйду за тебя, Томаш, но нынче же навсегда покину твой дом. Я воспитала Альжбетку и привела ее к алтарю, и теперь ты не удержишь меня даже силой четырех волов.
И если бы наш разговор не происходил непосредственно во время Альжбеткиной свадебной церемонии и Томаш не был вынужден сдерживаться, он просто бы взорвался от негодования. До него наконец-то дошло, что собственная жена обвела его вокруг пальца, да-да, Сава именно что обвела его вокруг пальца, потому что уходила теперь от него с другим куда более молодым мужчиной (правда, небольшим утешением инженеру могло служить то обстоятельство, что его зять был сыном заместителя директора влиятельного венского банка Creditanstalt), и вдобавок я тоже покидала его.
И вот, чувствуя себя отвергнутым абсолютно всеми, инженер Томаш Паржизек чуть позже вступил в ряды сторонников чешского генерала-фашиста Радола Гайды и предоставил немалую часть своего капитала в распоряжение Чешского национального фашистского общества. Однако эта история меня не касается, так что я быстро даю задний ход и уезжаю от нее подальше.
Но все-таки кое-что мне хочется добавить. Сразу же после окончания свадебного обеда я отправилась на трамвае на площадь Лажанского, а оттуда пошла пешком к школе на Антонинской. И вас, разумеется, не удивит, что интересовало меня кладбище напротив школы. Когда я стояла затем над Альжбеткиной могилой (крест с распятой девочкой, танцующие барочные смерти), мне очень хотелось заговорить, позвать Альжбетку, но мне не удалось вымолвить ни слова. Может, я боялась того, что она мне ответит? А может, того, что отвечать будет некому, потому что ее гроб давным-давно опустел? И спустя минуту я повернулась и быстро зашагала прочь. Но вас я попрошу не поворачиваться к Альжбетке спиной. Это не в ваших интересах, поверьте! Потому что ее история, я это вам обещаю, будет еще продолжена, хотя и после длительного перерыва.
28) Очаровательная грубиянка
Разумеется, я осознаю, как редко появляется в моем рассказе матушка и как она оказывается отодвинутой на второй план. Таким образом, вам о ней почти ничего не известно. А между тем она, без сомнений, была красавицей, и сейчас как раз настала пора сказать об этом. Длинные волосы цвета акациевого меда, чаще всего завязанные в узел, но иногда и небрежно распущенные… Племянник матушки Гюнтер (он же мой кузен Гюнтер, о котором вы вскоре услышите еще не раз и даже чаще, чем вам хотелось бы) ее прямо-таки обожал и, переселившись из Ланшкроуна в Брно, завел привычку бывать у нас чуть не каждый день, причем всякий раз с огромными букетами, запах которых взрывался в квартире точь-в-точь как вулканы в Перу. А когда батюшка возвращался из рейса, то он уже с порога тянул носом: чую-чую Гюнтера, кто тут у тебя, жена? Но самое странное в матушке было то, что она никогда не выказывала нежности, которая соответствовала бы ее красоте; наоборот, господа, она была грубиянкой, будто стремившейся быть достойной своего имени Гудрун. Батюшка называл ее Руна, Рунечка.
Матушка очень хорошо говорила по-русски — живо, непосредственно, весело, да-да, именно так: весело, однако это был русский для узкого круга лиц, язык интимной жизни с батюшкой и язык нашего домашнего очага, русский нашего воображаемого семейного острова. Так что когда батюшка привел к нам однажды некоего русского эмигранта и матушка в первый раз услышала, что по-русски говорит еще кто-то, не принадлежащий к нашему семейному кругу, она была неприятно поражена. Поразило ее и то, что большую часть беседы батюшки с этим русским ворчуном-бормотуном (он оплакивал несчастную судьбу русского народа) она попросту не поняла, а это означало, что существует какой-то еще русский язык, помимо того живого, непосредственного и веселого, на котором болтали иногда у нас в доме. И если уж я об этом заговорила, то замечу, что в отношении языков матушка была переменчива, словно погода. Она смешивала все три вместе, подобно летнему дню с грозой и градом, причем никогда нельзя было понять, будет ли нынче гром или ясное небо. Родным матушкиным языком был немецкий, но она приложила множество стараний к тому, чтобы прежде всего научить меня чешскому; впрочем, стоило мне пойти в школу, как она сразу сбросила со своих плеч эту обязанность и у нас в доме начался тот самый языковой карнавал, на котором матушка чувствовала себя как рыба в воде.
Матушка была большой охотницей до чтения, так же, как и батюшка. Ей требовалось безумное множество разных историй, пока она оставалась одна во время батюшкиных рейсов, иногда не менее длинных, чем карантин после холеры, а я тогда уже служила у Паржизеков, а Гюнтер еще бродил по Ланшкроуну. Она читала, но только немецкие и чешские книги, читать русские она не отваживалась, хотя я помню, что однажды застала ее над «Воскресением» Толстого, она вполголоса медленно произносила текст вслух (азбука давалась ей с трудом, она блуждала среди кубических букв, словно заплутавшись в каком-то умалишенном городе), над чем-то надолго задумалась, а потом положила книгу на место, на батюшкину полочку над креслом-качалкой — и только после этого заметила меня.
Один раз, когда батюшка опять надолго уехал, появился Гюнтер с букетом крокусов и еще кое с чем, что прежде было у него только в мыслях. Я тогда жила у Паржизеков, и матушка написала мне об этой истории. Письмо не сохранилось, потому что, как вы еще услышите, на одном из этапов своего жизненного пути я непрерывно переезжала с места на место, то есть не то чтобы непрерывно, но все же более чем достаточно, а какое-то время у меня вообще не было крыши над головой, так что лишилась я далеко не только писем. Но я, собственно, собиралась не причитать над своей судьбой, а пересказывать вам утраченное матушкино письмо.
Это произошло спустя пару месяцев после основания Судето-немецкой партии (тогда она еще называлась как-то по-другому, возможно, Sudetendeutsche Heimatfront или что-то в этом духе), и Гюнтер долго не показывался у нас, потому что был сильно занят всякими партийными делами, а когда в конце концов притопал с этими своими крокусами, то сделал матушке весьма странное предложение.
Ему, видите ли, вдруг разонравилась фамилия Троцкий (вернее, раздражала-то она его всегда, однако прежде у него недоставало духу заговорить об этом), и он принялся втолковывать матушке, что выяснил, что оба супруга имеют право носить фамилию или невесты, или жениха и что даже в браке можно заменить фамилию Троцкий на фамилию Заммлер, а официальные органы, мол, за определенную мзду оформят нужные документы.
Вы, Гудрун, кажется, не полностью отдаете себе отчет, что для большинства людей фамилия Троцкий неразрывно связана с большевизмом и еврейством, хотя он, Гюнтер, прекрасно понимает, что все это страшная нелепица, потому что этот еврей-большевик, этот революционер Лев Давидович Троцкий на самом деле зовется Бронштейн. Да только широко этот факт неизвестен, и ответьте мне, Гудрун, неужели вам хочется из-за такой мелочи подвергнуться всеобщему остракизму? Я даже думаю, бойко продолжал Гюнтер, что очень вероятно, да-да, очень вероятно, что если ваш муж родом откуда-то с русского Севера, то он может принадлежать и к нордической расе, ведь он же родился в Петербурге, откуда рукой подать до Скандинавии, а Петербург, как всем известно, это древний нордический город.
— А ты не хочешь получить пинка под этот свой нордический зад? — произнесла тут матушка, грубая красавица, очаровательная грубиянка с медовыми волосами и звездными очами.
Она вытащила из вазы крокусы, которые он принес, и мокрыми сунула их ему в руку, а потом указала ему на дверь, и Гюнтер на глазах превратился в побитую собаку, он, заикаясь, бормотал извинения, и я, мне кажется, навсегда запомнила последние фразы из матушкиного письма: «Он, Сонечка, вел себя так, словно сделал лужу. Понимаешь, мальчик-то он неплохой, вот только ему требуется твердая рука».
Батюшка об этой истории так никогда и не узнал. А Гюнтер некоторое время вел себя просто-таки идеально. Но потом настали дни, когда ничего не смогла поделать даже матушкина твердая рука (а также ее медовые волосы и звездные очи).
29) Игры зноя
Примерно в середине тридцатых годов, господа мои, выдался июль, подобный раскаленной плите. То есть жара была всего несколько дней, но она разлилась по Европе, как подгоревшая манная каша, убежавшая из кастрюли. И в самую такую жарищу я очутилась в одной охотничьей избушке где-то неподалеку от Тршебича. Но не пугайтесь, дорогие мои, никто там ни на кого не охотился и уж тем более не покушался на моего двенадцатирогого Бруно. Поначалу все выглядело таким образом, что я заподозрила, будто батюшка нарочно собрал там самый цвет железнодорожников, чтобы наконец выдать меня замуж (а что может быть лучше мужа-машиниста?), если уж мне самой никак не удается подыскать жениха, а лет мне страшно сказать сколько. Но потом выяснилось, что я возвела на него напраслину.
Гордость и слава чехословацких железных дорог собралась там по служебной надобности. Совсем рядом с избушкой они выполняли очень важное задание. У них там был пост. То есть избушка оказалась чем-то вроде временного дозорного пункта, и все железнодорожники по очереди исчезали, чтобы сменить один другого, и так же по очереди спешили обратно, чтобы укрыться от убийственного зноя в домике, который стоял под сенью дубов. Меня же батюшка пригласил только в качестве учительницы, чтобы я передала увиденное мною собственными глазами жаждущей знаний чехословацкой молодежи. И его, бедняжку, нимало не волновало, что после возвращения от Паржизеков я навсегда покончила с преподавательской деятельностью. Итак, все железнодорожники очень надеялись, что эта хищная жара наконец уймется и они отведут меня туда, куда намеревались, и я увижу то, о чем заранее было решено, что я должна это увидеть.
Но зной, вместо того чтобы уняться, все усиливался и достиг в конце концов своей кульминации, своей неблагоприятной наивысшей точки, в результате чего железнодорожники начали испаряться, и батюшка тоже испарился, так что я осталась наедине с молоденьким кондуктором, который отличался более густой консистенцией и, стало быть, до поры до времени не мог испариться.
— Подождите, пожалуйста, здесь и ни за что никому не открывайте, — попросил он меня и куда-то отлучился (как я потом поняла, к некоему железнодорожному объекту). И стоило ему уйти, как жара начала скрестись в дверь, но я не приоткрыла ее ни на волосок, хотя жара и умоляла, и канючила. Лишь совсем под утро зной немного ослабел, и в этот момент появился юный кондуктор.
— Я хочу вам кое-что показать.
— Свою коллекцию бабочек?
Однако он в своей девственной невинности совсем не понял моего вообще-то довольно глупого намека и отрицательно покачал головой — мол, бабочки тут ни при чем.
Звезды все еще горели, как жадные очи ночных животных, но, когда мы вышли из охотничьей избушки, вокруг нас были сплошь копны и стога зноя, которые даже заслоняли вид на ближайшее местечко Будков с его замком. Впрочем, мы направились вовсе не туда, не в город или к замку, а решительно завернули за угол домика, в соседний лесок. И тут я увидела, что по земле, подобно раскаленным прутьям, тянутся рельсы.
— Разве здесь есть какая-то железная дорога?
— Всего-навсего местная ветка, барышня Соня. Но сейчас ею не пользуются, и вы вскоре поймете, почему.
На путях нас ожидала двухместная дрезина. Мы уселись, и, пока молодой человек работал ногами, точно велосипедист, я смотрела, как на горизонте зарождается восход солнца и как блеск звезд постепенно отступает перед чем-то, что еще не показалось. Мы подъехали к роще, обогнули ее — и тут перед нами возник поезд. За рощей стоял длиннющий состав, какого даже я, дочь машиниста, в жизни не видела.
— Да вы и не могли такой видеть, это же «Восточный экспресс», диковинный для наших краев зверь.
И не успела я что-либо возразить, как юноша продолжал:
— Большинство людей не знает, что все железнодорожные пути связаны между собой и образуют нечто вроде единой кровеносной системы, в которой самые важные железнодорожные трассы — это артерии, а периферийные колеи — это капилляры, так что с главных трасс можно попасть даже на самую захудалую одноколейку. Однако, барышня Соня, наряду с массой преимуществ, в этом есть, к сожалению, один недостаток — любой поезд может по ошибке закончить свой путь в какой-нибудь Богом забытой дыре.
Я подошла ближе, протянула руку и коснулась паровоза. Он был сделан из благородных металлов, возможно, господа, это вам неизвестно, но с 1883 года, когда «Восточный экспресс» впервые отправился в путь, и сам паровоз, и весь состав в целом претерпели множество изменений, точь-в-точь как красавица из модного журнала, которая то и дело меняет прически и приспосабливает под них талию и всю фигуру, это был паровоз поезда, разъезжающего по нашим мечтам и битком набитого, точно изюминками и орешками, сплошными императорами, шейхами, махараджами, принцессами и авантюристами, президентами, миллиардерами, шпионами и прекрасными разведчицами, джентльменами, шулерами и голливудскими звездами. Сейчас-то, конечно, поезд был пуст, словно вылущенный гороховый стручок, и светился в темноте окнами безлюдных купе. Мой спутник извлек из кармана серебряный ключик, отпер дверь первого вагона и на мой удивленный взгляд ответил:
— А зачем бы вы думали, барышня, мы все здесь собрались? Цвет чехословацких железных дорог удостоился чести охранять «Восточный экспресс» до тех пор, пока кто-нибудь не вернет его наконец на надлежащий путь. Как видите, я остался тут один, и мне предстоит выполнить обещание, данное вашему отцу. Прежде чем испариться, он попросил, чтобы я провел вас по «Восточному экспрессу» и показал его вам вагон за вагоном.
И кондуктор Ян подал мне руку (смотрите-ка, оказывается, его звали Ян, а я-то думала, что забыла его имя, хотя на самом деле держу в голове каждый комочек, каждую опилочку и крошечку своей жизни), и я поднялась по ступенькам, по которым до меня поднимались Рудольфе Валентино и Мэри Пикфорд, Мата Хари и Сара Бернар, русские княгини и немецкие баронессы, и, пока мы шли по поезду, Ян показывал мне то, на что стоило взглянуть, и одновременно объяснял, что же стряслось с этой гордостью всемирных железных дорог, с этим элегантным бонвиваном бесконечных путей.
— Это все игры нынешнего безумного лета, барышня Соня. На такой небывалой жаре у машиниста размягчился мозг, и, вместо того чтобы из Парижа по туннелю Симпль через Милан и Триест отправиться в Белград, а потом дальше через Афины в Царьград, этот человек пробился через все стрелки и блокпосты и оказался у нас в Будкове. Некоторые пассажиры покидали экспресс прямо на ходу, они выбрасывали из окон чемоданы и прыгали следом, уверенные в том, что состав захватила большевистская сотня и что их везут в сибирские ТЮРЬМЫ. Штука в том, что теперь будет очень сложно перевести надлежащим образом все железнодорожные стрелки на его обратном пути, если же этого не сделать, он столкнется со множеством поездов.
— А как же он добрался сюда?
— Да ведь поездом управлял сумасшедший с размягчением мозга, а сумасшедшим всегда везет.
— Так может, стоит опять нанять какого-нибудь сумасшедшего?
— Может, и стоит, — согласился юноша, — но, к сожалению, это запрещено правилами.
Мы проходили по вагонам, которые сильно отличались друг от друга внутренним убранством. И дело было не только в разнице между первым и вторым классами или, скажем, вагоном-рестораном и курительным салоном, но и в разнице стилей. Ведь вагоны отличались друг от друга точно так же, как комнаты в каком-нибудь пышном замке, меблированные в стиле барокко, ампир, модерн или бидермейер, и, конечно же, заслуживали настоящего гида и профессионально проведенной экскурсии. Мы как раз осматривали спальные вагоны, когда появились первые лучи солнца, которые немедленно затмили собой тусклое потолочное освещение (электрические батареи в поезде требовали подзарядки) и принялись шарить по всем углам этих уютных спален на колесах, где осталось множество интимных мелочей, свидетельствовавших о той атмосфере комфорта, что царила здесь до возникновения паники. Я подняла «Нью-Йорк таймс», валявшуюся на подушке, и заглянула в столбец биржевых новостей, перевернула карту на табурете, надо же, это оказался валет, а от обитой кожей стенки купе отлепила записку, в которой кто-то по-французски назначал мне свидание в римском кафе «Эко» на позавчерашний вечер.
А затем мы вошли в коридор вагона, единственное купе которого оказалось запертым; его дверь украшало изображение двух ангелочков, воркующих в огромном цветке орхидеи.
— Это свадебный вагон, — объяснил мне молодой человек, — вагон, предназначенный для новобрачных в их свадебном путешествии. Здесь провели свою первую брачную ночь Зельда и Скотт Фицджеральд (отлично, юноша, а я и не подозревала, что под твоей кондукторской фуражкой скрываются такие познания!).
И он торжественно отпер (на этот раз уже золотым ключиком) свадебное купе.
Тотчас же выяснилось, что делать ему этого не следовало. Внутри, видите ли, буквально все было готово для взрыва чувств и чувственности. Причем я имею в виду не только большие гравюры, иллюстрирующие «Мемуары» Джиакомо Казановы, или копии рельефов из индийских храмов, нет, просто все там пылало вакхическими страстями, и свадебное ложе было разобрано, а в воздухе разливался тяжелый и непристойный аромат духов, и ангелочки в стиле рококо взбирались, словно мухи, друг на дружку, и в их взглядах светилась неумолимая похоть, а на потолке… нет, мне стыдно говорить вам о том, что там было изображено, и я попыталась помешать юному кондуктору увидеть то, что не предназначалось пока для его глаз, но попробуйте-ка помешать розам цвести! запретите соловью петь! в общем, поднял мой юный спутник голову и мгновенно получил такую порцию заразной пошлости, что покачнулся, сорвал в панике с головы кондукторскую фуражку и с виноватым вздохом «Простите, не сердитесь, барышня Соня» начал стремительно расстегиваться, чтобы показать мне наконец свою коллекцию бабочек.
Но все получилось еще хуже, чем я опасалась: безудержная юношеская атака захлебнулась в самом начале, потому что под воздействием острого приступа любви (как раз в ту самую минуту, когда и солнце начало раскаляться) кондуктор воспламенился так, что критическая отметка была преодолена, и его не смогла спасти даже довольно густая телесная консистенция. Я наклонилась, подняла то единственное, что от него осталось, и надела это себе на голову, козырьком назад, а потом торопливо покинула «Восточный экспресс», уселась в дрезину и направилась в Будков.
Там я пересела с дрезины на автобус до Тршебича, а в Тршебиче — на автобус до Йиглавы, а в Йиглаве — на автобус, привезший меня в Брно. Но прежде чем я проделала весь этот путь, жара внезапно ослабела, она лопнула, точно пузырь от ожога, и над краем пролился спасительный дождь.
Дома я нашла батюшку (следов того, что он недавно полностью испарился, видно не было, разве что на шее у него осталось что-то вроде аллергической сыпи), он слушал радио, какую-то берлинскую станцию, выступление немецкого рейхсканцлера Адольфа Гитлера.
— Нет, Руна, ты слышишь, — как раз говорил батюшка матушке, — нет, ты слышишь? Всем и каждому должно быть ясно, что это слова безумца, мозги которого сварились, как и у несчастного машиниста «Восточного экспресса»! Слава Богу, что эта проклятая жара наконец спала, так что все, Руна, пойдет теперь по накатанному пути.
(По накатанному пути пошел и «Восточный экспресс», который вскоре после того, как спала жара, вернулся на свой маршрут Париж — Милан — Триест — Белград — Афины — Стамбул).
Книга третья