ВОЛКИ
30) Филипп Красивый
Извините, если я повторюсь, но я и правда не помню, говорила ли уже вам о том, что всегда отличалась очень острым слухом — наверное, он был дан мне для того, чтобы я прислушивалась, не раздастся ли голос Бруно, который мог залаять, или завыть, или замяукать, или захрюкать, или затрубить, или запищать, или замычать, или заскулить, или заворчать. Но если я вам об этом уже говорила, что, как видите, я не исключаю, то все-таки спешу добавить, что острый слух нередко доставлял мне неприятности.
Так, например, в один ноябрьский вечер 1941 года я услышала, как матушка в ванной (где она накручивала волосы) говорит сама с собой. И хотя ее голос я слышала совершенно отчетливо, как если бы стояла рядом и подавала ей бигуди, слов мне разобрать не удавалось, и только некоторое время спустя я поняла, что это — голос боли.
Но меня рядом с ней не было, матушкин голос доносился издалека, очень издалека, через несколько улиц и площадей, и я бросила все там, где находилась, на произвол судьбы и поспешила на ближайшую остановку трамвая, добралась до центра города (мы переживали тогда едва ли не самые страшные времена, и ад, в который превращался мир, тянул к нам свои огненные языки), и побежала на нашу улицу, и помчалась по ступеням на зов этого голоса, но стоило мне вставить в замок ключ, как голос услышал этот ключ и смолк, когда же я принялась расспрашивать матушку, то она ничего не смогла припомнить.
Я, конечно, слышу и множество других скорбных голосов, жизнь — это неумолчные стенания, жалобы и плач, однако человек из этого хора может выбирать лишь голоса своих близких, ибо больше ему вынести не под силу.
Но извините меня, пожалуйста, господа, что я опережаю события. Сейчас мы находимся в 1936 году, а о случае с матушкиным голосом в ноябре 1941 года я упомянула только затем, чтобы поведать вам о другом моем обостренном чувстве, таком же тонком и чутком, хотя ему и трудно было подобрать название. Чувстве, вовремя предупредившем меня об опасности, которой нам в самую последнюю минуту удалось избежать.
В апреле и мае 1936 года батюшка несколько раз кряду сразу после возвращений из рейса шел не домой, а в пивную, что прежде проделывал крайне редко, вообще-то он бывал в пивной, только если там устраивалось собрание профсоюза железнодорожников. Но сейчас он проводил там целые часы с неким, по его словам, очень интересным парнем, знакомство с которым свел по чистой случайности. Батюшка обещал его нам скоро представить.
Но едва этот человек переступил порог нашего дома, как я уже знала, что с ним не все ладно. Отчего я это знала? Да оттого, что сработало то самое мое обостренное чувство. И давайте договоримся, что я стану называть его нюхом, потому что нюх — это всем понятно (хотя в данном случае и совершенно неверно). Итак, давайте допустим, допустим, я говорю, что я учуяла в этом парне нечто неприятное. А позже я узнала, что и батюшкино знакомство с ним вовсе не было такой уж случайностью.
— Ну, это как посмотреть. Я наткнулся на него на площади Свободы. Он сидел на земле под фонтаном в память жертв чумы и просил милостыню. Но, когда я бросил в его фуражку пять крон, он поднялся и, поклонившись, представился.
«Меня зовут Филипп Красивый, в точности как того французского короля. Это мне наказание за то, что мои родители слишком хорошо знали историю». И он протянул мне руку. Никакой он, конечно, не нищий. Попрошайничанье — это что-то вроде приманки, которой он пользуется, чтобы познакомиться с добросердечными людьми. А потом он пригласил меня в пивную.
— Погоди, но он же, батюшка, подверг тебя тестированию. Он испытал твою добросердечность. Твою человечность, а может, и мягкотелость, понимаешь?
— Испытал меня, говоришь? Что ж, я не вижу в этом ничего плохого. Вокруг полно мошенников, так что нельзя кидаться на шею первому встречному.
— Именно это ты и сделал. Или ты просил его кидаться тебе на шею? Вспомни-ка, ведь он первый заинтересовался тобой! Знаешь, тесты придумали в Америке, в американских военных училищах. Но при помощи тестов еще и подбирают людей для выполнения какого-нибудь специального задания. Тестирование всегда таит в себе умысел, который вряд ли заключается в том, чтобы сидеть в пивной.
— Да, я все понял, — ответил батюшка, по-прежнему уважавший меня как учительницу.
31) Кровавая свадьба
Однако учительницей я уже давно не была. После того, как я сбежала из школы на Антонинской, чтобы стать гувернанткой Савы Паржизековой, мне совершенно не хотелось вновь возвращаться к преподавательской работе. И я нашла себе место в Городской библиотеке, в отделе каталогизации. И именно там — спустя несколько дней после первого визита к нам нового батюшкиного знакомого — застал меня директор библиотеки. Склонившись над карточками каталога, я усиленно размышляла о том, что же мне так не нравится в батюшкином госте, и я бы, наверное, размышляла об этом до сих пор, если бы директор, который был вдобавок поэтом, не окликнул меня:
— Ответьте, спящая красавица,
где именно в садах Семирамиды
душа летает ваша?
Я еле заметно вздрогнула, когда меня оторвали от моих дум, и вместо ответа задала ему удивительный вопрос:
— Вы слышали о ком-нибудь, кого звали бы Филипп Красивый?
— Разумеется, барышня Троцкая. Помимо французского короля Филиппа IV, прозванного Красивым, можно назвать еще брненского башмачника Филиппа Красивого, который сыграл столь омерзительную роль в кровавой свадьбе в Домашове. Неужели вы об этом не слышали? Ведь с тех пор прошло всего четыре года.
— Нет, не слышала, потому что четыре года назад я еще служила в семействе инженера Паржизека, куда не долетали шум и гам внешнего мира, ибо господин инженер настаивал на том, что в процесс воспитания его дочери не должны вторгаться мерзости жизни. Поэтому во всем доме нельзя было отыскать ни единой газеты, по радио нам разрешалось слушать только концерты, и господин инженер собственноручно обыскивал всякого, кто входил в дом, а потом подвергал все найденное тщательной цензуре.
— Фу, ну и нравы! — сказал поэт и директор в одном лице. — Тогда я поведаю вам об одной выдающейся мерзости жизни — о кровавой свадьбе в Домашове.
И я узнала, что четыре года назад в Домашове сыграли свадьбу лучший друг Филиппа Красивого и его, Филиппа, невеста. Дважды оскорбленный бывший жених подстерег свадебный поезд, когда тот из церкви в Домашове направлялся в дом невесты в Ржичках, так вот, он поджидал свадебную повозку на скале за Домашовом, и рядом с ним лежали два заряженных скорострельных ружья, и когда свадьба наконец показалась, он с этой высоты преспокойно перестрелял жениха, невесту и всех, кто был в повозке, так что она потом примчалась в Ржички набитая свежатиной, а кони были запятнаны человеческой кровью.
— И что стало с Филиппом Красивым?
— Он тут же покончил с собой.
— А как он выглядел? Не был ли у него случайно нос картошкой, а вот здесь, под левым глазом, не темнело ли родимое пятно?
Мы пошли в архив и отыскали там газетную подшивку четырехлетней давности, а в ней — фотографию убийцы. Директор и поэт взглянул на меня с недоумением.
Когда я вернулась домой, он уже сидел там, и тогда только я заметила, что его глаза напоминают нацеленные на вас дула двустволки. И батюшка немедленно радостно сообщил мне, что вот Филипп приглашает всех нас на свадьбу, причем не на простую, ведь его бывшая невеста выходит за его лучшего друга. Он будет там в качестве гостя, и он зовет и нас, своих хороших друзей. А потом батюшка взял кувшин, мол, надо сходить за пивом и вирджинскими сигарами. Матушка готовила в кухне ужин, так что я осталась с нашим гостем наедине.
— А теперь слушайте меня внимательно, господин Красивый. Предположим, дьявол шепнул вам, что если вы еще раз устроите кровавую свадьбу, повторите ее, так сказать, на кровавый бис, то он в аду сделает вам некоторые послабления…
Гость молча поднялся и откланялся.
— Что вам еще от меня надо? — спросил он раздраженно, когда я проводила его до самой улицы, а там еще и придержала за рукав.
— Отведите меня к этому вашему дьяволу.
Он пожал плечами и отвел меня к самому обычному дому на Янской улице, совсем недалеко от нас.
— Четвертый этаж, первая же дверь напротив лестницы. Засим желаю вам всего наилучшего.
…Когда он подошел к двери и отворил мне, от него воняло кислой капустой. Он сразу понял, кто я. И снял с гвоздика ключ.
32) Хромой дьявол
Мы поднялись на лифте на последний этаж, с помощью того самого ключа отперли дверь на чердак и брели по нему какое-то время, путаясь в развешанном белье. «Вот дерьмо!» — пожаловался дьявол после того, как чьи-то еще мокрые подштанники залепили ему физиономию и он налетел на балку. Через слуховое окно мы вылезли на крышу и пробрались на ее плоскую часть. Оттуда открывался прекрасный вид, все Брно было как на ладони.
— Потанцуем? — предложил он мне, но я промолчала, и он в одиночестве принялся кружиться высоко над городом. И лишь тогда я в точности убедилась, что он хромой. Мне все еще было неясно, зачем я пришла к дьяволу и что хочу отыскать здесь, зато его не одолевали никакие сомнения.
— Взгляните вон на тот дом, — показал он, громко прищелкнул пальцами, и крыша дома откинулась, и стало видно, как под ней копошатся люди.
— Видите вот эту семью, что уютно ужинает? И вот этого незаметного человечка во главе стола? На первый взгляд ничего особенного, и все же вы смотрите на печально знаменитого коллаборациониста и доносчика, которого после войны объявят в розыск по всей стране.
— После войны? Какой еще войны? О чем вы говорите?
— Посмотрите сюда! — и он вскинул руку вверх и указал мне на тучу на небосводе, которая в ту же секунду начала вскипать, точно повидло, и, кипя, она меняла свои очертания, и из нее выныривали человеческие головы, целое волнующееся море голов, и я увидела огромные толпы, маршировавшие по городским площадям, и у всех людей были в руках горящие факелы, и из тучи раздавались треск и грохот, как из мегафона. А потом туча снова вскипела, точно повидло, и превратилась в армию, гигантскую армию из повидла, что гнала куда-то свои танки, бронемашины, пушки, вооруженную до зубов пехоту и эскадрильи истребителей и бомбардировщиков, заклейменных испоганенными крестами. И из тучи вновь несся грохот, как из мегафона. А потом я увидела города, что разламывались пополам и исчезали во тьме, а посередине бурлили пылающие воронки и пузыри, и они все увеличивались, пока наконец один из них не начал стремительно расти и не закрыл собой всю панораму, а из тучи, как из мегафона, не понесся долгий противный свист.
Но тут дьявол показал вниз, на следующую крышу, и прищелкнул пальцами, и крыша откинулась, и я увидела еще одну семью, там была целая куча детишек и родственников, наверное, они отмечали какое-то семейное торжество, все смеялись и радовались, детские глазки горели счастливым огнем, но тут он взметнул руку вверх, и я снова подняла голову к небу, и туча снова закипела, и из нее вынырнули человеческие фигуры, и я сразу поняла, что это те же самые люди и те же самые дети, что только что сидели в комнате под откинутой крышей. И я видела их одновременно в их счастливом доме и — увеличенными — на небе, но если внизу на их лицах была написана радость, то там, наверху, среди туч, все они стояли на коленях, сбившись в тесный кружок, и в их глазах был звериный ужас, а на их одежде были звезды Давида, а из тучи, как из мегафона, слышался грохот телячьих вагонов, грохот телячьих вагонов, грохот телячьих вагонов, грохот вагонов, грохот…
Но дьявол уже приподнял следующую крышу и положил руку мне на плечо, повернув меня в нужном направлении, и я увидела освещенную комнату, увидела нашу квартиру, и там стоял батюшка, который только что принес кувшин пива, который только что принес вирджинские сигары, и он растерянно озирался в поисках своего гостя и растерянно озирался в поисках меня, а потом он пошел на кухню, и я увидела и матушку тоже.
И тут дьявол указал на небо.
По нему шла длинная вереница людей, мужчин, женщин и детей, они поддерживали друг друга, но все равно часто падали, а со всех сторон — как волки на стадо — напирали мужчины с ружьями, палками, дубинами и вилами, а потом прямо посреди вереницы я, как через сильное увеличительное стекло, увидела два лица, оба страшно постарели, Лев и Гудрун, и у матушки на шее висела дощечка с надписью Германская свинья! и в ту же минуту кто-то вонзил, точно в сноп, вилы в человека, который шел прямо перед ней, и я вскрикнула…
— Вы хотите посмотреть, что станется с вашим отцом и вашей матерью?
Я была не в состоянии говорить. Он подождал немного, а потом закрыл свою лавочку. Прищелкнул пальцами, крыша опустилась на место, и видение над нашими головами растаяло, и там снова была только грязная туча.
— Если бы ваши родители погибли на кровавой свадьбе в Домашове, то есть, на ее кровавом повторении, им было бы куда лучше, потому что кровавая свадьба — это ничто по сравнению с тем, что их ожидает. Да и все кровавые свадьбы ничто по сравнению с тем, что ожидает вас всех! Я готов был помочь. Впрочем, как вам будет угодно. Однако же, если вы еще надумаете…
Он обождал немного, а потом резко мотнул головой.
— Что ж, решили — значит, так тому и быть.
Мы забрались через слуховое окно на чердак, спустились на лифте, а когда я вернулась домой, то объяснила батюшке, что провожала его гостя на вокзал, потому что он внезапно вспомнил, что ему непременно надо нынче же кое-куда съездить, он, мол, просил извиниться за него, но он еще вернется и навестит нас.
Батюшка только удивленно покрутил головой. И однажды, спустя какое-то время, сказал мне недоуменно:
— Ты, Соня, помнишь еще того паренька, которого я пару раз приводил к нам? Того, что приглашал нас на свадьбу? Его звали совершенно так же, как убийцу с кровавой свадьбы в Домашове, если ты о ней еще не позабыла.
— Что ты! — замотала я головой. — Не помню я никакой кровавой свадьбы. Наверное, это случилось тогда, когда я еще работала домашней учительницей в семействе инженера Паржизека. Там, видишь ли, запрещалось читать любые газеты и слушать радио, а каждого, кто приходил в дом, господин инженер собственноручно обыскивал — не принес ли этот человек какое-нибудь дурное известие.
— Надо же! — перепугался батюшка. — А ты мне об этом ни разу не сказала. И зачем же инженер так поступал?
— Он не желал, чтобы процессу воспитания его жены, извини, я хотела сказать — его дочери, мешали шум и гам нашего испорченного мира.
— Слушай, Сонечка, — задумался тут батюшка, — а не тот ли это инженер, что финансирует теперь генерала Гайду и его чешских фашистов и причастен к фашистскому нападению на казармы в Жиденицах?
— Никто не сумел доказать его вину, батюшка, и вдобавок ты прекрасно знаешь, что все это нападение на казармы — простая глупость, которая выставила чешских фашистов в смешном свете.
— И все-таки я не стал бы его недооценивать.
Спустя несколько месяцев после описанных выше событий я, которой все это не давало покоя, зашла еще раз на Янскую улицу и попыталась отыскать тот дом, а в доме — ту квартиру (четвертый этаж, первая же дверь напротив лестницы). И не могу сказать, что я сильно удивилась, когда не нашла ни то, ни другое. Глупость какая — думать, будто дьявол живет в самом центре Брно. И с души у меня свалился камень, потому что это означало, что я имею право не относиться всерьез к тому, что он мне сказал и показал. Один царь был хром и глуп и растаял, как тумана клуб!
(Однако на самом деле я отлично понимала, что он не солгал мне. Ведь все то, что мне было показано, я уже давным-давно знала по представлениям ланшкроунского звериного театра. Итак, сначала мне показали это в театре, когда я сидела на крыше ланшкроунского сарая, потом в кино — на небе над брненскими крышами, ну а затем все это случилось в действительности. Но так происходит со всеми нами. Прежде чем что-то случится, мы сто раз видим это, сто раз слышим или читаем об этом, но ничто не вразумляет нас! Мы не желаем понять, что все истории правдивы! Слышите, господа, все истории правдивы! И рано или поздно они происходят на самом деле!)
33) Харон
Миновали годы после нашего визита к господину президенту в Ланы, и все это время батюшка мечтал еще раз с ним встретиться, еще раз побеседовать, но никогда он ничего для этого не предпринял, он не хотел напоминать ему о себе, потому что понимал, что президент завален государственными делами и что если бы он уделял каждому гражданину столько президентского времени, сколько в тот раз нам двоим, то целых триста лет не занимался бы ничем, кроме встреч с согражданами.
Так что они больше не виделись, но батюшка все же нашел способ быть рядом со своим президентом. Я знаю, например, что он зачитывался его книгами. Темно-красный том «Мировой революции» Масарика я видела на полочке над креслом-качалкой, где батюшка держал книги, которые хотел иметь под рукой. И еще это их общее увлечение: русские романы!
Однажды батюшка сказал мне:
— Представь себе, что когда я читаю, например (в который уже раз?), «Преступление и наказание» Достоевского и брожу с Раскольниковым по петербургским улицам, то мне кажется, я вижу, как к нему подходит какой-то человек, и я сразу узнаю Масарика в этой его фуражке легионера, и Раскольников испуганно оборачивается, его сбивает с толку военная форма президента, но старик спокойно улыбается, давайте побеседуем, предлагает он и ведет Раскольникова к скамейке на набережной Невы. Я незаметно присоединяюсь к ним и слышу, как наш президент рассказывает об обуявших нынче многих идеях всеобщего разрушения и о мечте о сверхчеловеке, иссушающей душу и превращающей все, что есть в человеке истинного, в сплошной навоз; говорит он и о том, что на самом деле наше величие заключается как раз в умении любить ближнего. «Иисус, а не Наполеон!» — говорит Масарик Раскольникову, а когда после долгой беседы он наконец поднимается, то Раскольников еще несколько минут сидит в одиночестве, а потом спешит домой. Его душа спасена! Вот только книга испорчена! Потому что если Раскольников не убьет старуху-процентщицу, то что же останется от романа? И я бегу за господином президентом, опасаясь, что он затеряется на петербургских улицах, догоняю его и говорю: «Да вы же настоящий романоборец! Ведь если вы этак вот полезете во все главные романы и станете подобным образом говорить со всеми отрицательными персонажами, то что же останется от мировой литературы, что все мы будем читать?» И мы оба смеемся.
Когда же в середине тридцатых годов батюшка узнал, что Масарик больше не может читать, что ему нельзя напрягать глаза и что ему читают вслух, то он сразу озаботился тем, читает ли ему кто-нибудь его любимые русские романы, и если да, то по-русски ли и с хорошим ли русским произношением? Потому что, как говорил батюшка, это очень важно. И ему тут же пришла в голову мысль во время своего отпуска, а может, и между рейсами, навещать господина президента и читать ему вслух по-русски Гоголя, Толстого и — из новых — Мережковского. Но, к сожалению, он постеснялся предложить свои услуги.
Дорогой друг!Теперь я пишу плохо и с трудом, но именно поэтому сейчас самое время обратиться к Вам с этим письмом. После нашей встречи в Ланах я часто думал о Вас. Я хотел еще раз повидаться с Вами, однако для этого надо было отыскать время, какой-нибудь несуетный день, но это мне так и не удалось. А знаете ли вы, милый Лев Львович, голубчик Лев Львович, что вы замечательный человек? И не сердитесь, пожалуйста, что я вот так вот прямо говорю об этом. Я всегда представлял себе, как в нашей прекрасной стране будут мирно жить люди различных национальностей и вероисповеданий, объединенные общим моральным законом. Этакое братство умов и сердец, друг мой. И ваша русско-немецко-чешская семья казалась мне — не обижайтесь на мои слова — некоей химической формулой такого будущего. Я хотел также поговорить с Вами и о Вашем однофамильце. Теперь-то я вижу, как глубоко заблуждался тогда! Ваш однофамилец, идеолог революции, которого я так бранил, превратился нынче в изгнанника, беженца, Агасфера мысли, а комиссар Сталин, которого я Вам так расхваливал, стал глупым и жестоким самодуром. Но пишу я Вам не потому. У меня к Вам большая просьба. И чтобы быть уверенным в том, что Вы о ней обязательно узнаете, я вложу это письмо в те бумаги, которые вскроют после моей смерти и которые могут считаться моим завещанием и изъявлением последней воли. И я, конечно, объясню там, кто Вы такой, чтобы Ваша фамилия не вызвала недоумения и не помешала вручить Вам это письмо. Вы наверняка вспомните, что мы с Вами говорили между прочим и о том, что в наши дни покойного в мир иной доставляет поезд, а не лодочник. И мне очень важно, Чтобы в последний путь меня проводили именно Вы. Избежать пышных похорон я не смогу, но мне хотелось бы, чтобы они хотя немного соответствовали моим представлениям: траурный поезд из Праги на ланский вокзал, на ланское кладбище. Вы сделаете это для меня, дорогой друг? Вы поведете этот мой последний поезд? А теперь извините меня, я заканчиваю. Даже писание писем отнимает сейчас у меня огромное количество сил. От всего сердца приветствую Вас, а также Вашу прекрасную дочь (Соню, если не ошибаюсь), примите, пожалуйста, мою благодарность.
34) Дьявол ходит слоном, конем и сразу после этого — ладьей
После смерти Масарика все как-то сразу пошло наперекосяк. Матушкины родственники, Заммлеры из-под Орлицких гор, тоже изменились к худшему. Было ужасно видеть, что все эти добрые ланшкроунские, опоченские и рыхновские дядюшки, тетушки, племянницы и племянники точно лишились рассудка. А потом буквально в одну ночь вся Европа превратилась в ловушку, и все дороги к отступлению оказались забиты теми, кто — хотя бы даже в самую последнюю минуту — пытался спастись. В нордическую ловушку угодил и хитрый самодур Сталин, который по указке Берлина казнил всех своих лучших генералов, и отдал гестапо немецких антифашистов, скрывавшихся в СССР, и думал, что в награду за это ему дадут проглотить Польшу. А маленькую Чехословакию Гитлер велел повкуснее приготовить (и разрезать, и посолить) и подать ему на стол англичанам и французам. «Если бы Масарик был жив, — сказал батюшка, — англичане и французы нас бы не продали. А если бы и продали, то мы сумели бы защититься. А если бы и не сумели, то на коленях все равно бы жить не стали».
Пока же все мы радовались, что батюшке повезло — после оккупации его не арестовало гестапо. Именовалось это везение, разумеется, Гюнтер Заммлер, и занимало оно в Брно пост заместителя начальника гестапо. Везение навестило нас через две недели после того, как батюшкина фамилия была вычеркнута из списков.
— Естественно, это была ошибка, — объяснял матушке Гюнтер, — к сожалению, любая великая эпоха полнится множеством подобных ошибок. И вполне возможно, что его имя опять появится в списке, только на этот раз в каком-нибудь другом, к составлению которого я не буду иметь отношения. Так что, Гудрун, если придет какая-нибудь подозрительная повестка, тут же дайте мне об этом знать. Потому что брак с вами искупает множество грехов вашего мужа. С тем условием, разумеется, что он откажется от своей провокационной еврейско-большевистской фамилии.
На этот раз матушка ничего не сказала и не стала возражать против подобных мер предосторожности. Теперь мы жили в совершенно новом мире, полностью отличавшемся от того, в котором Гюнтер впервые сделал свое предложение. И батюшка, конечно, тоже не протестовал. Он же понимал, что его фамилия ставит под удар нас всех.
Но так уж устроен свет, что как раз тогда, когда батюшка отказался от своей фамилии, умер и тот, другой Лев Троцкий, ибо Сталин нанял убийцу (испанца Рамона Меркадера), который убил конструктора Октябрьской революции в его мексиканском изгнании, он ударил Троцкого ледорубом в вилле, окруженной высокой стеной и охраняемой хорошо вышколенной стражей.
В один из прохладных летних вечеров мы — уже как Лев, Гудрун и Соня Заммлер — шли в кинотеатр «Капитол» на какой-то фильм с Властой Бурианом[15]. А перед фильмом показывали новости протектората, и Гитлер ходил там по только что взятому Парижу. А уже на следующий день он приехал в Брно. В то время Гитлер был подобен эпидемии ящура, он появлялся внезапно и стремительно в нескольких местах сразу.
Кузен Гюнтер сопровождал его в Брно на каждом шагу и пытался убедить матушку принять участие в большом торжестве на площади Лажанского (вскоре после выступления на ней фюрера она была переименована в Адольф-Гитлер-платц), но у матушки были о Гитлере свои соображения. «Если бы такой человек, — говаривала она, — продавал суповые кости, а во всем Брно не было другой лавки, где я могла бы их купить, то я бы лучше отправилась в Простейов, чем пошла к нему».
Из-за выступления Гитлера движение на площади застопорилось, трибуну устроили прямо на перекрестке, и толпа собралась огромная — там были не только немцы из Брно и окрестностей (а с ними те истерички, которые после первого же слова, произнесенного фюрером, начали странно раскачиваться и падать на землю в любовных корчах, в своем оргазме сбивая с ног всех окружающих, отчего во многих местах толпа то и дело подпрыгивала), но и чехи, захотевшие таким образом продемонстрировать свою лояльность к рейху, к примеру, рабочие брненского оружейного завода (владельцем которого был тогда инженер Паржизек) явились с огромным лозунгом «Да здравствует фюрер, лучший друг чешского рабочего!» (и чтобы после войны им этот лозунг не припомнили, они в июньские дни 1945 года инициировали первое «дикое переселение» немцев, то самое, во время которого погибли мои родители); пришли туда и те, кто хотел собственными глазами убедиться, что брненские евреи были ликвидированы окончательно, так что их имущество можно и дальше красть безбоязненно; однако были в этой толпе и зеваки вроде меня, которая всего лишь хотела понять, что фюрер из себя представляет и как ему удалось околдовать народ Гете и Бетховена.
Итак, я пришла из чистого любопытства. И, как выяснилось, делать этого мне не следовало. Прошло всего только десять минут, как взгляд фюрера, бесцельно блуждавший во время его речи по площади, внезапно нащупал меня — и Гитлер запнулся. Он умолк и поманил кого-то, и тот мгновенно подскочил, и Гитлер склонился к нему, и этот, на побегушках, посмотрел в мою сторону и кивнул. Не исключено, впрочем, что толпа даже не заметила этой заминки, ибо Гитлер виртуозно продолжил с того самого места, на котором споткнулся, но ко мне уже пробирались острые плавники на акульих спинах, а кузен Гюнтер, стоявший на трибуне рядом с фюрером, мгновенно отвернулся. Меня охватила паника, ноги мои подкосились, и я не могла пошевельнуться. И в ту же секунду плавники добрались до цели и атаковали. На моего соседа набросились два человека в кожаных пальто, они накинули ему на шею петлю (я явственно видела, как они эту петлю затягивают и как мой сосед таращит глаза и испускает дух) и уволокли его, точно мешок.
И едва акульи плавники со своей добычей исчезли, как я поняла, что мое любопытство наказуемо (Господи, клянусь Тебе никогда больше не проявлять любопытства), и быстро выбралась из толпы.
Фюрер, по всей видимости, говорил до самой ночи, потому что еще перед сном я слышала сквозь толстую стену дома, как его голос рыщет во тьме, словно жуткий монгольский пустынный червь ольгой хорхой.
Во сне я снова повстречалась с дьяволом с брненских крыш.
— Ну что, — спросил он, — вы все еще не надумали?
Мы шли по какой-то длинной улице, и дьявол на каждом шагу с кем-нибудь здоровался. Он был нарасхват, люди толпились возле него и подвывали от восторга, так что похоже было, что он не помнит больше обо мне. Но всякий раз он оборачивался в мою сторону и говорил что-нибудь ободряющее. Однако я запомнила только:
— Я вам признаюсь кое в чем. Дьявол всегда ходит сначала слоном, потом конем и сразу после этого — ладьей.
35) Ich melde gehorsam[16]
Эта скотина Гюнтер так разохотился, что бывал у нас чуть не каждый день, а в июне 1941 года, вскоре после нападения на Советский Союз, заявил батюшке:
— Нам теперь понадобятся люди с хорошим знанием русского, России и русской культуры, ведь сюда вот-вот хлынет поток русских пленных, слышите, Лев Львович, к нам хлынет Волга, Волга! А вы ведь хотите помочь разрушить государство большевиков и вернуть на русский трон царя?
Но батюшка отрезал:
— А не будет ли этот царь случайно зваться батюшка Адольф?
— Скажите вашему отцу, — повернулся ко мне Гюнтер, — скажите ему, что он должен хотя бы немного доверять нам.
Таков был Гюнтер Заммлер, заместитель начальника брненского гестапо, человек, безжалостно подавлявший в Брно любое антинацистское сопротивление и одновременно не дававший в обиду семью подозрительного русского. Он даже не обращал внимания на всевозможные провокации, до которых мой батюшка был большой охотник. К примеру, он слушал в присутствии Гюнтера иностранное радио, подстрекательскую лондонскую станцию, а с матушкой принципиально говорил только по-русски.
Батюшке исполнилось шестьдесят восемь, но он был по-прежнему полон сил и здоровья, и никто не давал ему его возраста. Он уже некоторое время не водил паровозы, однако все еще ходил в депо, не как машинист, а скорее как слесарь-ремонтник, и приводил в порядок механизмы, словно магистр Гануш[17] свои куранты, а еще он составлял поезда (то есть учил молодых машинистов составлять поезда так, чтобы они не разорвались: самые тяжелые вагоны сразу за паровозом, юноши, а ни в коем случае не в конце, но и не в середине состава, а если нет другого выхода, то все надо как-то уравновесить). Но главная причина, по которой он туда ходил (денег ему хватало, пенсию машинистам платили приличную, да и ланшкроунские корзины с едой во времена протектората были по-прежнему щедры и обильны), заключалась в том, что он не мог жить без грохота железной дороги и сутолоки паровозного депо, ему надо было заглушить в себе то, о чем он не желал задумываться. Он не сумел смириться с тем, что все наше семейство находится под защитой влиятельного брненского гестаповца. Батюшка согласился на это лишь ради нас, но в глубине души, милые мои, он невыразимо страдал. Страдал он и от того, что вынужден был отречься от своей фамилии. И дело тут было не только в пресловутой русской гордости, той пугающей русской гордости, о которой матушка говаривала, что ей под силу с корнем выкорчевать вековые кедры и повернуть вспять реки. Эту русскую гордость напоказ батюшке несомненно удалось бы в себе подавить.
Когда батюшке исполнилось шестьдесят восемь, на дворе стоял 1942 год, и летом этого года немецкие оккупанты сожгли деревню Лидице (были убиты 184 мужчины, а 196 женщин и 96 детей отправлены в концлагеря). Узнав об этом, мой батюшка буквально в течение одной ночи принял решение, а поскольку он заранее знал, что мы с этим его решением не согласимся и сделаем все возможное, лишь бы ему воспрепятствовать, то батюшка даже не стал с нами прощаться (вы и вообразить себе не можете, насколько тяжело далось ему это непрощание), а только оставил на столе письмо, в котором просил нас простить его, но он, мол, иначе не может, не имеет права. Убийства в Лидице и сожжение этой деревни послужили ему сигналом, он понял, что не смеет больше уклоняться от своей судьбы и должен быть вместе со своим народом — с русскими, украинцами, а также евреями, цыганами и прочими врагами рейха.
И вот он тайком собрал вещи, один небольшой узелок, про который точно знал, что ему разрешат взять его с собой в эшелон, положил на стол прощальное письмо и выскользнул из квартиры раньше, чем мы проснулись.
Думаю, я вам уже говорила, что наша улица называлась в то время Герман-Геринг-штрассе, и вот батюшка шел по этой улице и старательно оглядывался по сторонам в поисках того, кому он мог бы добровольно отдаться в руки.
Сначала он обратился к какому-то немецкому солдату, но тот о концентрационных лагерях не знал ровным счетом ничего (в отличие от нас, знавших благодаря Гюнтеру о концлагерях все, вернее, чтобы не преувеличивать, почти все), а потом заметил проезжавший на мотоцикле патруль СС и по-немецки закричал: «Стойте, стойте, черт побери, я хочу сдаться!» Мотоцикл, разворачиваясь, сделал крутую дугу, влетел на тротуар и замер совсем рядом с батюшкой. Один из эсэсовцев перегнулся через руль и вежливо спросил: «Вы одобряете покушение на рейхспротектора Рейнхарда Гейдриха? Или вы скрываете людей, которые каким-то образом причастны к этому покушению?» Батюшка отлично знал, что за одобрение покушения будет казнена вся семья, и потому быстро замотал головой.
— Так что же вы желаете о себе сообщить?
— Меня нужно отправить в концентрационный лагерь. Я русский, эмигрант из России.
— Вы сбежали из эшелона?
— Про меня забыли. Меня оставили здесь по ошибке. Я, осмелюсь доложить, хочу отправиться в свой концлагерь!
Эсэсовец какое-то время в остолбенении глядел на батюшку. Ему казалось, что над ним изощренно издеваются. Глупость какая! Нет на свете человека, который бы так рисковал своей жизнью. И тогда он сказал:
— Вашей беде легко помочь. Зайдите в ближайшее отделение полиции и сообщите там то, что вы только что сообщили нам.
— Боюсь, меня нет в списках, боюсь, меня забыли внести в списки призывников в концентрационный лагерь.
— Боитесь, значит? (Эсэсовец все еще не понимал, как поступить, но чувствовал, что этот нахальный поганец, рвущийся в концлагерь, начинает его бесить). Если вас нет в списках… рекрутов в концентрационный лагерь, то мы вас туда внесем. Русский, да? Иван, да? Документы какие-нибудь имеются?
Батюшка протянул ему свои «правильные документы», те, что были у него до перемены фамилии, и эсэсовец долго их разглядывал, а потом толкнул локтем своего напарника и сунул бумаги ему.
— Лев Троцкий? — спросил второй эсэсовец.
— Да, это я.
Второй эсэсовец перелез из люльки мотоцикла на заднее сиденье и освободил тем самым место для батюшки с его лагерным узелком. Уже не мешкая, его привезли в гестапо, в бывшее здание Юридического факультета на Эйххорнер-штрассе (Беличьей улице). И батюшка очутился как раз там, куда ему попадать совершенно не хотелось (неужто он думал, что эсэсовцы отправят его прямиком в Бухенвальд?), и несчастный заместитель начальника гестапо узнал, что внизу сидит Лев Троцкий, который добивается для себя места в эшелоне, чтобы попасть в концлагерь.
После обеда Гюнтер пришел к нам и сообщил, что сделал единственно возможное, а именно: приказал отправить батюшку в сумасшедший дом в Черновицах, ибо там у него есть шанс пережить войну, а в концлагере, разумеется, нет.
В те времена, о которых я повествую, Черновице были самым мрачным из районов Брно, где дом скорби соседствовал с огромной городской свалкой, причем между ними существовала тесная связь: беглецы из сумасшедшего дома закономерно застревали на подобных небоскребам кучах мусора, и их оставалось только снимать оттуда, как сливки с молока. А здание было настолько промаслено снами умалишенных, что в соответствующую погоду его стены казались прозрачными. Но, тем не менее, друзья мои, можно все же сказать, что батюшке в каком-то смысле повезло, что он очутился именно в этой клетке. То, как батюшку там встретили, превзошло все его ожидания. Для начала его раздели донага, потом дали ему какой-то халат и повели под душ, ласково взяв под руки, причем один из санитаров развлекал батюшку анекдотами о евреях, которых тоже отправляли в душевые, только вместо воды из кранов шел газ.
Когда же батюшкиному взору предстало то, что здесь именовалось общей спальней, он сразу заметил, что один из пациентов очень внимательно присматривается к нему, в то время как прочие его фактически игнорировали, закуклившись в свои «миры аутизма», как это тут называлось. А на следующее утро за завтраком этот пациент подсел к батюшке и, пока они потягивали цикориевый кофе из помятых жестяных кружек, сказал ему:
— Приветствую вас в нашем обществе. Меня зовут Цтирад Добрман, и я тут слыву за эпилептика. У вас наверняка будет возможность увидеть, как я катаюсь по полу с пеной на губах.
Батюшка подал ему руку и представился — мол, Лев Троцкий, мол, место его вовсе не здесь, а засадил его сюда племянник, заместитель начальника брненского гестапо, чтобы помешать ему, Льву Троцкому, добровольно отправиться в концентрационный лагерь. И как только эпилептик это услышал, он тут же подскочил к прочим аутистам и заявил, что во-он у того с чердаком совсем кранты. Психи поглядели на батюшку с безмерным уважением.
Однажды Гюнтер набрался смелости и пожаловался матушке, что камарилья, окружившая фюрера, к сожалению, не лучшим образом относится к судетским немцам, потому что, по их мнению, судетский немец (то есть немец из приграничных областей бывшей Чехословакии, который более всего подвергался риску испортить «чистоту своей расы») всегда хуже немца из центральной области рейха, поэтому, мол, даже Конрад Генлейн[18] вынужден был удовлетвориться должностью наместника в Либерце, в то время как какой-нибудь жалкий имперский эсэсовишка давно уже выбился в начальники в Берлине или Праге. Нас, судетских немцев, объяснял Гюнтер матушке, судетских немцев, которые были вынуждены в масариковской жидобольшевистской республике бороться за свое выживание, крайне редко награждают по заслугам. Гюнтер, конечно же, подразумевал свой пост в Geheime Staatspolizei[19], впрочем, он тут же поспешил добавить, что завистники так и ждут, чтобы он споткнулся. К сожалению, он уже споткнулся, и это всем очевидно.
Споткнулся же он, разумеется, о своего дядюшку Льва Троцкого, эту отвратительную кляксу, запятнавшую расовую чистоту рода. Прямо он таких слов матушке никогда не говорил, но я подозреваю, что несколько раз они вертелись у него на кончике языка. И вот, невзирая на то, что Гюнтер с давних пор очень любил мою матушку, в этом не приходилось сомневаться (родной матери он лишился еще в младенчестве, а мачеха, вторая жена дядюшки Гельмута, его тиранила, вот почему он так жадно льнул к моей матери), от него уже начинало попахивать искушением избавиться от ее мужа. А после поражения под Сталинградом нам стало ясно, что время высокого покровительства для батюшки миновало и что Гюнтер может вот-вот приказать его расстрелять. Когда же мы случайно узнали, что в одном из немецких сумасшедших домов с помощью смертельных уколов ликвидируют «неполноценную расу» душевнобольных, то поняли, что черновицкая больница стала для батюшки весьма ненадежным убежищем. Тогда-то меня и осенило выкрасть его оттуда.
Однако сейчас мне придется сделать небольшое отступление, повернуть свой рассказ на несколько месяцев вспять — иными словами, я должна поместить здесь бруновскую вставку.
36) Бруновская вставка
Вскоре после вторжения к нам гитлеровской армии мой начальник (поэт и директор библиотеки) покончил с собой. Уверенный в том, что с нацистской оккупацией завершилась счастливая эпоха свободной Чехословакии, он повесился на чердаке своего дома на Гомперзовой улице. Однако с моей обостренной чувствительностью я по-прежнему каждый день встречала его в библиотечных коридорах. В наказание за свое неверие, проявленное в лихолетье, в наказание за свое отчаяние поэт Иржи Маген был после смерти приговорен до скончания веков придумывать рифмы к слову надежда, и он носил мне эти рифмы в чемоданах, баулах, мешках, кульках и картонках. Но поскольку мне вполне хватало хлопот с Бруно (извини, Бруно, и не обижайся), я решила не возиться с духом Магена и предпочла уволиться из библиотеки. И чтобы после многих лет, проведенных в пыльных книжных хранилищах, вздохнуть наконец полной грудью, я подыскала себе место в Управлении брненских парков и общественных садов, как тогда именовалось это учреждение. И однажды, в мае 1942 года, я, в качестве садовницы, трудилась над клумбами в парке посреди города.
Был полдень теплого весеннего дня. Я отложила в сторону лопату и грабли, растянулась на траве рядом с клумбой и закрыла глаза. Возле меня прошли по парковой дорожке несколько человек, я слышала обрывки их разговоров. Потом на звоннице расположенной неподалеку церкви святого Томаша пробило полдень. А потом я уже слышала только шум редких машин, проезжавших по улице внизу парка. После же лишь пели птицы да жужжали насекомые. Потом и они смолкли. Наверное, я ненадолго задремала. Когда я открыла глаза, то солнце уже не стояло прямо у меня над головой. Зато на небе я заметила нечто трепещущее.
Если над вашей головой находится раскидистое дерево и если оно так велико, что вы даже как следует не видите его ветвей, а только паутину, протянутую между ними, то вам может показаться, что эта паутина протянулась прямо по небу. Поэтому я была уверена, что стоит мне повернуть голову влево и вправо, как я увижу концы веток. Однако мне было лень сделать большее усилие, чем просто поморгать. Но вскоре я убедилась, что паутина эта какая-то странная. Ну не может паутина так выглядеть! Паук, забывший все свои знаменитые ухватки?! Тогда я все же повернула голову сначала влево, а потом вправо. Никаких веток! Серебристая сеть была сплетена прямо на небесном своде!
Однако я продолжала лежать без движения. До тех пор, пока не заметила на одном из волокон черную точку, которая начала увеличиваться. Только тут я осознала, как стремительно она увеличивается да еще и опускается при этом прямо на меня! Я хотела вскочить, но голос сверху пригвоздил меня к земле:
— Это я, Бруно! Отворяй же кладовую сердца своего!
Бруно плюхнулся в траву, поднялся, стянул с неба свое серебристое волокно, свернул его до размеров точки в конце предложения и бережно спрятал в кошелек. Потом он отвесил мне поклон и предстал во всей своей отвратительности. Он раскинул руки — тоненькие, словно пустые кишки, а из головки на длинной шейке высунулся (точно выстрелил) ящеричий язычок. Я вскрикнула, больно уколотая прямо между глаз.
— Господи, Бруно, ты отлично знаешь, что я приму тебя в любом виде, однако же, право, это уж чересчур!
— Но я сейчас не в звериной шкуре, я сейчас вообще не зверь. Ты не отыскала бы меня ни в конюшнях, ни в коровниках, ни даже в джунглях, девственных лесах или прериях, меня нет даже в зодиаке, этом зверином круге.
— И где же я бы тебя отыскала?
Но не успела я таким образом проявить свой интерес к Бруно, как Бруно проявил интерес ко мне. Он нашел кладовую сердца моего и отволок меня под дуб, нижние ветки которого располагались так низко, что мы благоговейно забрались под них, и весь дуб потом раскачивался, точно плюмаж на голове у белой лошади, кружащей по цирковому манежу.
Много веков назад блуждал по нашей галактике космический корабль, надеясь отыскать яйцеклетки будущих цивилизаций, дабы вселенский бык впоследствии оплодотворил их, а потом смог бы возвращаться к ним в разные эпохи и оберегать от распоясавшихся сил зла и неласковых времен.
Тогда (в мае 1942) я, разумеется, не могла еще предполагать, что Бруно пересказывает мне самый популярный сюжет нашего века. Если предыдущие столетия принесли в сокровищницу человечества, к примеру, эпикурейство, стоицизм, таоизм, буддизм, христианство и декартовский рационализм, то двадцатый век принес идею близких контактов третьей степени, триумф космического гуманизма, который был растиражирован миллионами изданий в ярких обложках, а также голливудскими фабриками по производству грез и заводами по производству компьютерных игр и стал поистине самой народной из всех религий, ну а Бруно, сам того не подозревая, выступил как один из ее первых апостолов.
— Так значит ты — представитель этого космического народа? Тогда скажи, чего вы ждете? Неужели вам мало военных жертв, пылающих городов, концентрационных лагерей, женщин и детей, умерщвленных в газовых камерах? Когда же вы в конце концов вмешаетесь?
Бруно развел руками:
— Меня не спрашивай, я в этой шкуре только гость. А они полагают, что время пока не пришло. Что вы еще можете справиться сами.
Миновали месяцы, и я снова повстречалась с Бруно, и снова атаковала его:
— Ты знаешь, что стало с батюшкой? И что теперь грозит ему в психушке? Гюнтер способен на все.
— Постой, это, кажется, годится. Пожалуй, я с ними договорюсь. Тем более что можно устроить так, чтобы батюшка после своего возвращения вообще ничего не знал. Он точно очнется от сна без сновидений, и в его памяти не застрянет ни одной межзвездной пылинки.
— Но ты должен мне пообещать, что инопланетяне не будут ставить на нем какие-нибудь опыты. Потому что если опыты, так лучше сразу в лагерь.
— Ты что, рехнулась? Опыты! Они будут его уважать. Они станут обходиться с ним как джентльмены с джентльменом. И вот еще что: скучно ему не будет. Он первым из людей ступит на поверхность Луны, коснется колец Сатурна, полетает среди Магеллановых облаков и узнает еще много всяческой ерунды — к примеру, как размеры и форма черной дыры соотносятся с ее плотностью и скоростью вращения. Правда, фиг ему это пригодится, потому что после своего возвращения он тут же все позабудет.
31) Ум и глупость инопланетян
Потом все уже пошло как по маслу. Инопланетяне похитили батюшку прямо из сада черновицкого сумасшедшего дома (когда он спал под шелковицей), и никто даже не заметил, как они подняли его на свой космический корабль, а на его место тут же отправили пять изумительных батюшкиных копий. Пять их оказалось потому, что инопланетяне, наверное, подумали, что одна копия — это как-то неубедительно, а вот если подменить его пять раз, то и сомнений в подлинности будет в пять раз меньше!!! Сами видите: умные, как обезьяны, да только тупые, как бревно.
Я попробовала немедленно вступить в контакт с Бруно, чтобы он что-нибудь придумал и исправил чушь, сотворенную инопланетянами, но Бруно больше не было! Он уже пробирался к своей следующей реинкарнации, торопясь появиться в следующем обличии! Он несся по веку бешеным галопом, спеша снова стать человеком, так что звериные остановки нужны были лишь для того, чтобы мы могли ненадолго встретиться и в течение семи минут спариться, перекинувшись при этом несколькими задушевными словами… а на большее времени никогда не хватало.
Когда из сада вернулись пять батюшкиных дублей, психи приняли это как должное, но зато санитары с ужасом глядели на трусивших одного за другим Львов. Был извещен Гюнтер Заммлер, и заместитель начальника брненского гестапо немедленно приехал самолично убедиться во всем. Он стоял за дверью и в глазок наблюдал, как один Лев жует краюху военного времени — из отрубей, намазанную маргарином, а второй Лев читает «Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны», а третий Лев читает роман Гете Die Wahlverwandtschaften[20], а четвертый Лев читает «ЗАПИСКИ СУМАСШЕДШЕГО» Гоголя, а пятый Лев, да-да, пятый Лев, не зная, что за ним наблюдают в глазок, не зная, что является объектом наблюдения, как раз погрузил свой левый мизинец в правую ноздрю и производил там… э-э… глубочайшие раскопки.
38) Жизнь со Львами
Гюнтер оторвался от глазка, с отвращением потер собственный глаз и решил, что всего лучше будет как можно скорее отправить этих пятерых Львов домой, ибо, коли уж эта психушка тут откуда-то взялась, дома она будет меньше мозолить глаза. И если, друзья, принять во внимание, что он мог бы без промедления вколоть всем этим Львам dosis letalis[21] и пропустить их через печные трубы, то надо признать, что повел он себя вполне благородно, так что, возможно, прежде я на него клеветала.
Матушка отличалась умением смотреть на все с практической точки зрения, и батюшкина русская юродивость издавна уравновешивалась ее немецкими обстоятельностью и рассудительностью. Так что когда Гюнтер молча вывалил посреди нашей квартиры пятерых Львов, матушка мгновенно сообразила, что спальню теперь придется превратить в некое подобие ночлежки с нарами друг над другом — совсем как в казарме.
Сначала мы этих Львов путали, они все казались нам на одно лицо. Так, собственно, наверняка и было задумано. Но близкое сосуществование с ними со временем привело матушку к выводу, что некоторые особенности ее мужа, хорошо ей знакомые, ярче проявлялись у одного Льва, а другие — у прочих. С одними вопросами в определенных обстоятельствах следовало обращаться вот к этому Льву, а с иными и в иных обстоятельствах — вон к тому. И так далее. И вы, господа, не сердитесь, но подробнее я об этом говорить не стану.
(Матушкину совместную жизнь со Львами я знаю скорее по ее жалобам, так сказать, со стороны. Да, именно так оно и было! И вы скоро узнаете, где и как провела я последние годы войны. Но иногда я все же ненадолго появлялась дома — позабавиться пятью батюшками, каждый из которых льнул ко мне по-своему, это и словами-то выразить нельзя, это как если бы где-то вдалеке, слышите, звучала тихая музыка. Конечно, я отлично знала, что все эти батюшки — ненастоящие, да и кому это было знать, как не мне, однако за годы войны мы успели привыкнуть к эрзацам, к маргарину вместо масла… и еще к какому-то искусственному меду. Да и весь мой путь к Бруно был усеян суррогатами, милыми сердцу суррогатами).
Разумеется, я не замедлила посвятить матушку в суть дела, ведь то, что сказал Бруно, имела право знать и она, хотя кое-какие детали долгое время оставались неясными нам обеим. Например, матушка довольно поздно сообразила, что все Львы питаются одним только воздухом и что их совсем не надо кормить. Они ели, если от них это требовалось, если им давали тарелку, они не могли отказаться, они были запрограммированы на максимальное послушание, но съеденную пищу им потом приходилось перерабатывать без малейшего остатка, это являлось для них дополнительной нагрузкой, так что еда не давала им энергии, а забирала ее у них. Едва матушка поняла, как обстоит дело, она сразу прекратила их кормить, и на сердце у нее стало значительно легче. Потому что прокормить пять Львов было непросто даже при наличии ланшкроунских корзин с провизией, и ей, пока она оставалась в неведении и продолжала давать им еду, приходилось (учитывая всеобщую нищету времен протектората) всячески изворачиваться.
Но, с другой стороны, надо признать, что с появлением пятерых Львов прибавилось не только желудков, о которых матушка совершенно напрасно заботилась, но и батюшкиных умелых рук. Один из Львов отправился с батюшкиной трудовой книжкой (то есть как Лев Заммлер) в паровозное депо в Горних Гершпицах и принялся выполнять там батюшкину работу, другой начал прямо у нас дома изготавливать разные полезные в обиходе предметы, на которые в войну на барахолке был большой спрос (начиная с кухонных мешалок и заканчивая часами с кукушкой), а третий вместе с четвертым общими и нераздельными усилиями исправили дома все то (начиная с водопроводных кранов и заканчивая оконными рамами), что батюшка давно уже хотел исправить, но у него не хватало на это времени, и сколь же радостно было глядеть, как спорится у них работа и как хорошо они ладят между собой. Ну а пятый Лев, да-да, а что же пятый Лев? Он бил баклуши, только и всего, но зато как! Он бил баклуши так, как иные прививают плодовые деревья или разводят ангорских кроликов!
Но если матушка и освоила со временем науку различать Львов по едва заметным признакам, проистекающим из всего спектра батюшкиной натуры, то внешне они продолжали оставаться совершенно одинаковыми. Для начала она попробовала по-разному их одевать, но это ничего не дало, потому что они ловко менялись тряпками между собой, и матушка поняла, что с их стороны это вовсе не злоумышление против нее, а просто такие уж они игруны, все эти ребята. Каким, собственно, был (и, надо надеяться, продолжает оставаться) и ее муж. И тогда, чтобы их как-то различать, ей пришлось прибегнуть к насилию.
Она, видите ли, исходила из того, что это всего лишь роботы-заменители и что с ними, не опасаясь навредить, можно поступать как угодно. И если ее действия вам все же покажутся несколько грубыми, то я позволю себе напомнить, что матушка как раз и была грубиянка. К одному Льву она подскочила сзади и с самыми добрыми намерениями огромными портновскими ножницами отхватила у него правую ушную мочку. У другого Льва она отрезала левую. А третьего и четвертого пометила таким образом, чтобы они слегка припадали на разные ноги. Пятого же Льва можно было не метить никак, потому что он был отмечен тем, что не имел отметин.
Но и дня не проходило, дорогие вы мои, без матушкиных дум о шестом Льве, а вернее сказать — о Льве нулевом. Эти-то были всего только копиями, симпатичными лишь потому (если не считать их трудолюбия), что они до ужаса походили на ее мужа. И она выкидывала Львов одного за другим из супружеской спальни, когда они пытались (будучи, скорее всего, именно таким образом запрограммированы) лечь рядом с ней. И довольно долго она терзала их расспросами, твердо решив дознаться, как живется нынче нулевому Льву и чем он занимается в мире космических майских жуков, как она брезгливо называла инопланетян, и когда же он наконец оттуда вернется. И пять Львов клялись, что не имеют об этом ни малейшего представления, но матушка была уверена, что они, эти межгалактические клятвопреступники, нагло лгут, и потому пыталась извлечь из них правду то с помощью кнута, то с помощью пряника, впрочем, боюсь, к кнуту она прибегала чаще.
Однако Львы о батюшкиной тогдашней жизни и впрямь не знали — да и не могли знать — ровным счетом ничего. И я надеюсь, господа, что могу не объяснять вам, что они впитали в себя лишь батюшкино прошлое, ибо это, собственно, и лежало в основе их задания: память! И они умели быть даже трогательными.
Они напомнили о тысячах мелочей из жизни нулевого Льва, в особенности из времен его молодости, пришедшейся на начало века, когда луга благоухали, все глаза были зеркалами душ, все женщины были нимфами, а все мужчины — сатирами.
39) Возвращение нулевого Льва
В сожительстве с пятью Львами матушка дождалась конца войны (во время которой погибли на Восточном фронте двое из Заммлеров), и однажды (14 мая 1945 года) матушка проснулась и обнаружила, что от пятерых Львов осталась лишь одежка. Львы куда-то пропали, но матушку это нимало не обеспокоило, ибо она знала, что это — хороший признак. И действительно, не прошло и недели, как объявился нулевой Лев, единственный настоящий Лев всей ее жизни, и поведал удивительную историю о том, как он проснулся под старой шелковицей в саду черновицкого сумасшедшего дома, и солнце уже стояло так высоко, что он вскочил и поспешил в столовую, чтобы не опоздать на казенный обед, но ему объяснили, что никакого обеда не будет, потому что несколько дней назад Красная Армия взяла сумасшедший дом штурмом и освободила всех умалишенных, он был голоден, но свободен и, подробнее изучив обстановку, узнал, что оказался в мае 1945 года и что, следовательно, миновали целых два года с тех пор, как он уснул под этой зачарованной шелковицей, и батюшка решил, что ему сделали какой-то усыпляющий укол, который лишил его двух лет жизни: «Я буду на них жаловаться, Руна, Рунечка, тогда-то мне было всего-навсего шестьдесят девять лет, а теперь, страшно подумать, мне уже семьдесят один!»
Вот как это скорее всего произошло, и именно так представляю я себе батюшкино возвращение домой. А еще я думаю, что батюшка никогда не услышал ни об инопланетянах, ни о том, где провел эти два года. Насколько я знала матушку, она не торопилась рассказывать ему о пяти Львах, она откладывала этот рассказ до более спокойных времен, чтобы батюшка сумел оценить его по достоинству, а потом внезапно стало поздно. Причем не только для рассказа о Львах.
40) Британцы сбрасывают майора Руйбера
Теперь настало время поведать вам о майоре Руйбере, которого на самом деле звали Станислав Сланина (точности ради я упомяну, что речь идет о том самом Руйбере-Сланине, который сразу после войны занял высокий пост в министерстве иностранных дел, став близким соратником Яна Масарика).
Итак, в августе 1942 года британцы сбросили с самолета майора Руйбера, но сбросили (бурной ночью с 16 на 17 августа) так неуклюже, что порыв ветра немедленно подхватил его парашют и уволок майора к самому центру города, где он и закончил свое путешествие на верхушке храма святого Якуба. И беспомощный (и разъяренно извивающийся) майор ждал, что утром его обнаружат патруль СС, полицейские, немецкие солдаты или же коллаборационисты и предатели. И вот наступил рассвет.
17 августа рано утром, можно сказать, еще затемно, я вышла из дому, не помню уже, по каким делам, мои первоначальные планы были сметены лавиной последующих событий. И когда я пересекала Якубскую площадь, первый солнечный лучик звякнул на грязной мостовой, я наклонилась и — надо же! — это оказался вовсе не лучик, а золотая авторучка, одна из тех, что английский премьер Уинстон Черчилль, будущий лауреат Нобелевской премии по литературе, дарил самым храбрым офицерам секретной службы. Я подняла голову и увидела майора Руйбера, из кармана которого эта авторучка как раз и выпала. Разумеется, я еще не знала, что это майор Руйбер-Сланина, не знала я ничего и о золотой авторучке, которую держала в руке. Но когда я смотрела наверх, мне было совершенно ясно, что с парашютистом, болтавшимся на звоннице, словно карп на удочке, надо что-то решать.
Дело выглядело совершенно безнадежным, потому что к тому времени про парашютиста могли уже знать очень многие. Однако мне тут же пришло в голову, что если уж он висит именно на церкви, то не держит ли перед ним какой-нибудь ангел-служка ширму, надежно охраняющую парашютиста от взглядов тех, кто не должен его видеть. Но вот как долго захочет ангел эту самую ширму держать? И я предпочла поторопиться.
Я позвонила возле дверей здания в новоготическом стиле, что помещалось напротив церкви, и, едва господин священник высунул голову, указала на башню. Общими усилиями нам удалось снять майора со шпиля и втащить в звонницу, а последующие дни и недели доказали, что ангел-служка и впрямь внес свою маленькую лепту в дело Сопротивления, ибо он держал ширму до тех пор, пока мы не убрали еще и парашют и не ликвидировали на верхушке храма все следы присутствия парашютиста.
Майор с первой же минуты безоговорочно доверял нам, да и что ему, бедняге, оставалось, такую уж мы со священником являли собой достойную доверия пару И все же он открывал нам секреты лишь по мере необходимости и под давлением обстоятельств. Да и неудивительно, ведь речь шла о самой секретной военной операции второй мировой войны, а мы не принадлежали к числу тех, о ком Черчилль решил, что их можно хотя бы отчасти посвятить в суть дела.
41) Операция Уинстона Черчилля
Идея зародилась, разумеется, в мозгу великого выдумщика Черчилля. Существует лишь один надежный и быстрый способ закончить войну, а именно — ликвидировать главных нацистов: Гитлера, Геринга, Геббельса, Гиммлера и Бормана. И ради этого все британские и советские разведывательные, и секретные, и контрразведывательные службы должны объединиться в операции, которая не имела бы себе равных и ставила своей целью разом покончить с войной и одновременно продемонстрировать возможности сотрудничества антигитлеровских сил не только на фронтах.
На Высочине, неподалеку от Девяти скал, где в то время действовали несколько недолюбливавших друг друга партизанских отрядов, должны были высадиться актеры разработанного Черчиллем действа, и я совершенно не убеждена, что их бы ожидал успех. Но гроза, слава Богу, унесла самолет подальше от Высочины, а когда она ненадолго стихла, открылось отверстие, этакая узенькая щель среди низко нависших грозовых туч, и с самолета заметили густую зелень, лиственные и хвойные деревья, огромные яворы, высокие ели и сбросили туда актеров, будучи совершенно уверены в том, что самолет находится рядом с Девятью скалами или в крайнем случае неподалеку от Жаковых гор. Но как раз тогда, когда подошла очередь командира операции, майора Руйбера, гроза возобновилась с удвоенной силой и уволокла парашютиста в сторону церковного шпиля (о чем, конечно же, экипаж самолета не догадывался и потому с чувством выполненного долга возвратился к своим лункам для гольфа).
Когда же майор описал нам этот прямоугольник густой зелени, который виднелся в щели между грозовыми тучами и над которым и были сброшены участники операции, то мы со священником обменялись взглядами и кивнули. А майор, сгорая от нетерпения, рвался туда прямо немедленно. Впрочем, в конце концов мы все же убедили его, что разумнее будет дождаться темноты.
42) Актеры
Как только стемнело, мы с величайшей осторожностью вошли в огромный городской парк и принялись опасливо продвигаться вперед. Тут-то внезапно и выяснилось, сколь прозорлива я была, когда уволилась из отдела каталогизации книжных фондов и устроилась в Управление брненских парков и общественных садов. Я и в темноте чувствовала себя здесь как дома, знала каждый кустик и догадывалась, где скорее всего следует искать парашютистов — если, разумеется, они не попали в руки гестаповцев и кузен Гюнтер не клеймит уже своей сигаретой их спины.
А потом мы услышали негромкое ворчанье, и в траву перед нами пять раз что-то упало, и там загорелись пять пар глаз. Господин священник Палечек, единственным связующим звеном которого с животным миром был кастрированный кот Шаламоун, тут же испуганно отступил. Но майор сжал ему плечо и сказал:
— Не бойтесь, отец, эти звери не страшнее барашков.
— Бог свидетель, не хотел бы я быть пастырем над таким стадом, — признался достойный муж, обороняясь от сидящих полукругом волков вытянутыми перед собой ладонями.
— Да от вас этого и не требуется, — успокоил его командир мохнатых парашютистов.
И я тут же догадалась, что это потребуется от меня. И мое сердце запрыгало от радости, потому что благодаря Бруно я любила всех живых существ и восхищалась ими, в особенности теми, у кого было четыре конечности (шесть меня все-таки иногда шокировали), да-да, господа, я во францисканском, и индуистском, и буддистском духе общалась со всеми Божьими тварями. И тут как по заказу месяц выставил свое покрытое оспинами лицо, и в его неверном свете мы увидели, какие это наипрекраснейшие экземпляры — с большими угловатыми головами, с мордами, хотя и суженными, но зато имевшими могучие челюсти, с косыми, как и положено настоящим волкам, глазами. У этих созданий, дорогие мои, были втянутые бока, и на горле, загривке, брюхе и хвосте косматилась черная шерсть, а подшерсток у них был нежно-серый. И вот они сидели полукругом, глядя на нас, и в длину имели сто двадцать сантиметров каждый, а их хвосты (лучеобразно высунутые из полукруга) равнялись сорока пяти сантиметрам.
Не стану отрицать, господа, что я мгновенно влюбилась в этих волков, и потому не только была согласна выполнить задание, которое на меня взваливали, но едва ли сама — со слегка вздыбившейся шерстью — не помчалась ему навстречу.
— Так вы рискнете? — спросил меня майор Руйбер. Но вопрос этот можно было и не задавать, ибо весь парк уже просто флюоресцировал от моего восторга. И майор Руйбер и священник Палечек на цыпочках удалились.
43) Жизнь с волками
И вот я осталась там, чтобы пасти стаю волков, а точнее — волкодлаков, про которых я вам сейчас все объясню, в общем, милых моих «вервольфов».
Это тоже была идея Черчилля, заключавшая в себе одновременно и его прихоть, и дьявольскую иронию: использовать для удушения нацистского рейха именно волкодлаков, немецких мифологических существ. По-русски волкодлаков чаще именуют ОБОРОТНЯМИ, а целью Черчилля как раз и был — стремительный переворот!
Я дала оборотням имена, соответствовавшие именам тех нацистских главарей, чья ликвидация была им поручена. Так, например, оборотня, который должен был задушить Геринга, я называла Германом, оборотня, предназначенного для ликвидации Бормана, — Мартином (сразу признаюсь, что Мартина я любила больше других), оборотня, собиравшегося перегрызть горло Геббельсу, — Йозефом, оборотня, натренированного на Гиммлера, — Генрихом, а гитлеровского оборотня — Адо. Оборотни тоже очень быстро меня полюбили. Тем более что я говорила по-русски, то есть на родном языке солдатиков, зашитых в эти волчьи шкуры. Тренировку они проходили в Англии, так что им даже трудно было вспомнить, когда и кто к ним в последний раз обращался по-русски. Майор беседовал с ними исключительно по-немецки, на языке их будущих жертв, чтобы им легче было привыкнуть к среде, в которой они окажутся. Да что там — им вообще запрещалось говорить на любом языке, тренировки перевели их в разряд бессловесных тварей.
— Солдаты, — сразу же обратилась я к ним на языке Суворова и Кутузова, — во время пребывания в этом брненском парке я буду вашим командиром, а парк — вашей тренировочной базой, «тяжело в учении, легко в бою» — вот ваш девиз! Я хочу, — продолжала я, — чтобы вы усвоили: я — ваша мать-командирша, но если понадобится, я могу превратиться в фурию, которая заживо сдерет с вас шкуру, и зарубите это себе на ваших гребаных носах! Короче — вести себя так, как подобает наследникам лучших традиций русской армии! А вы, Генрих и Адо, немедленно выстирайте ваши вшивые шкуры, от вас несет выгребной ямой! Вольно, разойтись, можно покурить!
Днем они, точно животные, спали в кронах самых густых деревьев, демонстрируя изумительную способность ко сну. Пока они спали, в них, по всей видимости, копилась физическая и психологическая энергия, необходимая для выполнения столь ответственного задания. По ночам же они тренировались, чтобы не потерять форму, а я не отходила от них, чтобы все было ладно и складно.
Изначально планировалось, что этот жесткий тренинг (опиравшийся на основы, заложенные еще в Англии) будет проводиться на Высочине, где для этой цели даже оборудовали специальную базу, тогда как здесь, в зеленом прямоугольнике посреди Брно, условия были совершенно неподходящие. И все-таки я полагаю, что планку мы не опустили. Не говоря уж о том, что на Высочине, как вы вот-вот узнаете, все бы очень скоро закончилось катастрофой (катастрофой все закончилось и здесь, но по крайней мере мы получили некую отсрочку).
А теперь, господа, я прошу вас представить себе, что намеченная операция все откладывается и откладывается, проходят недели и месяцы, и майор Руйбер говорит все о новых и новых трудностях, возникающих по вине советской стороны. «Легче, — говаривал он, — сломить недоверие Гитлера и поселить заговорщика прямо у него в доме, чем недоверие Сталина, который, к сожалению, начал уже считать всю эту операцию уловкой Черчилля, желающего нашпиговать советскую разведку британскими агентами, так что из этих сталинских мыслей могут вот-вот последовать практические выводы».
Бесконечное откладывание операции действовало на моих (заметьте, я уже говорю: моих) солдат-волков разлагающе, если не сказать — губительно, и, чтобы столь долгое время удерживать их в рамках, мне пришлось стать для них не только командиром и тренером. Ведь под каждой из этих косматых волчьих шкур скрывался нежный, а иногда, как мне казалось, даже излишне впечатлительный Иван (Алеша, Борис, Федор, Сергей), и в груди каждого билось нежное, впечатлительное человеческое сердце, тоже требовавшее для себя пищи (да, я чуть было не позабыла о бессмертной русской душе, удовлетворить которую было особенно тяжело).
Всю ночь они упорно тренировались, с них градом лился пот, собиравшийся под деревьями в лужи и превращавшийся потом в наикрепчайшую сливовицу (или водку, если угодно), а под утро они запрыгивали на пять деревьев, что окружали дерево номер шесть, куда в свою очередь забиралась я. И снова мне приходится взывать к вашему воображению: итак, пять деревьев, а посередине — шестое, с которого я рассказываю им перед сном сказку о Руслане и Людмиле, да-да, ту самую, которую когда-то рассказывал мне перед сном батюшка и которая начиналась всегда вот как:
— У ЛУКОМОРЬЯ ДУБ ЗЕЛЕНЫЙ;
ЗЛАТАЯ ЦЕПЬ НА ДУБЕ ТОМ:
И ДНЕМ И НОЧЬЮ КОТ УЧЕНЫЙ
ВСЕ ХОДИТ ПО ЦЕПИ КРУГОМ…
Я рассказывала и слышала, как волкодлаки на деревьях потихоньку засыпают (и все ходит, и ходит вокруг зеленого дуба ученый кот, и звенит его золотая цепь), и в конце концов я оставалась наедине с солнцем, неудержимо пробирающимся сквозь лес брненских труб, крыш и церковных башен.
44) Соня, Соня, единственная ты моя
Но как только появлялись первые солнечные лучи, наступал, золотца вы мои, конец всем забавам.
Итак, стоило выйти солнышку, как мне приходилось спрыгивать со своего дерева и отправляться в город, обходить брненские окраины. Почему окраины, спросите вы? Хотя майор Руйбер и снабдил меня продовольственными карточками и протекторатовскими купюрами, напечатанными в Англии, так что нужды в них я не испытывала, о нет, однако, учитывая, как много пищи требовалось пяти волкам (в отличие от матушкиных пяти Львов, которые вообще не ели), я не решалась покупать все в одном-единственном магазине, где меня могли бы взять на заметку, и предпочитала прочесывать окраинные кварталы, но обойти все тамошние лавки я успевала только к обеду.
(Ох, как бы тогда, пятьдесят пять лет назад, порадовал меня какой-нибудь гигантский супермаркет, один из тех, каким пользуетесь вы, господа, я набрала бы полную тележку для волчьих глоток, а потом попросту переложила все в пакеты!)
После этого я с высунутым языком волокла все покупки в парк, развешивала сумки, полные еды, по деревьям и только затем могла растянуться на своем дубе.
Как вы, конечно же, заметили, я упомянула матушкиных Львов, причем, подозреваете вы, не случайно. А произошло, изволите ли видеть, следующее. Однажды ночью я ради разнообразия собрала свою стаю волков (или, если хотите, свой отряд быстрого реагирования) и пошла выгулять их по городу. Я рехнулась? — спросите вы. Или забыла, что мы все еще живем на осадном положении, введенном после покушения на рейхспротектора? Да нет же, господа! И я бы хотела, чтобы вы наконец-то усвоили, что законы осадного положения были одинаковы и для парка, и для улиц! Но суть волчьей натренированности как раз и заключалась в том, чтобы стремительно реагировать на опасные ситуации, возникающие как в парке, так и на улице. И я могла бы (но не буду, время поджимает) долго рассказывать о том, сколько раз появлялись ночью в парке патрули СС с овчарками и с каким молниеносным коварством расправлялись с ними мои волки, причем так, что нам это потом ничем не грозило.-Или же, случалось, за мной увязывался кто-нибудь, когда я возвращалась из магазинов, и не отставал до самого парка, а после о нем уже никто никогда не слышал. И эти блестящие стремительные наскоки тоже, разумеется, были составной частью тренировок. Одним словом, рядом со своими волками я чувствовала себя в полной безопасности даже и на ночных улицах.
И вот я собрала свою стаю, и мы отправились бродить по городу. Но случай любит иногда поиграть с нами — впрочем, откровенно говоря, не верю я, что это был случай, — и на Бегоунской (Реннергассе) мы встретились со стайкой Львов, которых как раз вывела проветриться моя матушка, рисковавшая не меньше нашего. Хотела бы я, чтобы вы посмотрели на то, как замерли волки и как замерли Львы и как две эти стаи радостно глядели друг на дружку с противоположных тротуаров, пока мы с матушкой обменивались через дорогу (причем чаще с помощью жестов, чем слов) искренними приветствиями, новостями, сплетнями, а также рецептами всяческих домашних вкусностей, которые так обожали мои волки. Надеюсь, вы не думаете, будто я не замечала, что волки с удовольствием познакомились бы со Львами поближе и что любопытство их так и распирало? Прямо идиллия, говорите? Верно, но поскольку время тогда было не идиллическое, мы предпочли продолжить путь.
Замысел Черчилля состоял якобы в том, что в нескольких немецких газетах должно было появиться объявление, в котором предлагались бы волкодлаки, т. е. безупречные в расовом отношении волки немецкого происхождения, способные проявить такую глубокую преданность, что корни ее уходят в германскую мифологию. Податель объявления настаивал бы на том, что потенциальные покупатели должны отличаться теми же расовыми и идейными чертами, что и продаваемые животные, в противном случае зверей им не продадут.
Английский премьер якобы надеялся, что подобное акцентирование внимания на расовой и идейной чистоте и вдобавок упоминание о германской мифологии пробудит любопытство и уважительный интерес у главы СС Генриха Гиммлера, известного в том числе и тем, что в замке Вевельсбург он создавал нацистский культ и нацистскую мифологию. Гиммлер представлялся Черчиллю той самой щелью, через которую можно просочиться в систему. А как только Гиммлер купит себе «оборотня», все уже будет зависеть только от самого животного.
Волк Генрих, предназначенный для Гиммлера (на самом деле СТАРШИЙ ЛЕЙТЕНАНТ СЕРГЕЙ АНТОНОВИЧ САМЧИХ), должен был выказывать Гиммлеру собачью преданность, а всем остальным — волчью гордость. Было совершенно исключено, чтобы Гиммлер не похвастался таким красивым, гордым и вместе с тем безмерно преданным ему животным Гитлеру, Герингу, Борману и Геббельсу. И странно было бы, если бы они тоже не захотели приобрести подобные экземпляры. А когда все пять волков окажутся каждый на своем месте, они одновременно получат сигнал придушить своих пятерых хозяев. И скорее всего сразу после смерти нацистских главарей власть окажется в руках тех недовольных гитлеровских генералов, что уже со времен поражения под Сталинградом знают, что Германия стремительно приближается к ужасной катастрофе, и потому пойдут на переговоры с союзниками и быстро покончат с войной.
План был разработан очень детально, но пока не делалось решительно ничего, объявление было давно подготовлено, но решение о его публикации все никак не принималось. Разногласия между советской и британской секретными службами все более обострялись. Недоверие Сталина росло. Майор Руйбер тайно сновал между Лондоном, Москвой и Берлином и бомбардировал меня зашифрованными просьбами еще немного потерпеть.
И вот матушка продолжала жить со Львами, а я — с волками, и жизнь эта была тяжелой не только зимой (когда волки рыли себе землянки под своими деревьями и старательно заметали за собой следы). По мере того, как шло время, а мое сосуществование с волками затягивалось до бесконечности, во мне стали потихоньку просыпаться мои учительские наклонности, которые, как мне казалось, я давно похоронила. И я, к своему ужасу, осознала, что мне мало только тренировать волков, то есть поддерживать те навыки, которыми звери уже овладели (еще когда были в Британии), лишь доводя их до пугающего совершенства, нет, я стала мечтать о том, чтобы обучить их чему-то новому.
Например, пению. Волкам-воинам, как вы знаете, было строго-настрого запрещено говорить на любом человеческом языке, но в результате длительной шифрованной переписки я выпросила у майора Руйбера исключение. Ведь петь и говорить — это не одно и то же! Ведь поют и те, кто не говорит: птицы и насекомые! Так что прежде чем они слушали свою колыбельную сказку, я слушала их хоровое пение. И с этой целью я обучила их русским, немецким, чешским, моравским и словацким песням. И хотя пели они совсем негромко, как мошкара по утрам, вы и представить не можете, как неслась эта песня над рассветными просторами парка на крыльях иркутских, бородинских и забайкальских мужиков.
Однако мое слишком длительное пребывание с волками пробудило, к сожалению, не только инстинкты учительницы, но и естественные инстинкты волков-воинов. Ведь они вовсе не были кастратами, потому что евнухов нельзя использовать как бойцов. Еще в самом начале я сказала майору Руйберу:
— Я очень горжусь миссией, которую мне, благодаря вам, доверили, но одну вещь я исключаю раз и навсегда: шуры-муры с вашими волками.
Майор Руйбер покраснел, он, офицер на службе у английского короля, джентльмен, который бы даже на дыбе не использовал выражение «шуры-муры» и который при встрече всегда почтительно целовал мне руку и всеми возможными способами демонстрировал, как льстят ему любые знаки внимания с моей стороны, начал, заикаясь, уверять меня, что среди волков царит железная дисциплина и потому я могу быть совершенно спокойна — никаких хлопот в этом отношении они мне не доставят.
Но джентльмен предполагает, а свинья в человеке располагает. Как я уже говорила, поначалу никто не рассчитывал, что операция так затянется, поэтому никаких предохранительных клапанов на сей случай предусмотрено не было. И кончилось тем, что я превратилась в подстилку для всего этого волчьего подразделения.
Я руководила их тренировками, кормила их, рассказывала им перед сном сказки, учила их петь и в конце концов стала для них подстилкой, этакой общей слегка уже расплывшейся военной подругой, и единственное утешение находила я в том, что, когда перед моим лицом сопели волчьи морды, из которых выскальзывали дерзкие языки, облизывавшие меня вдоль и поперек, в то время как из прорехи в волчьей шкуре выстреливал, подобно кинжалу, стремительно извлекаемому из ножен, вы сами знаете, кто (я свисала вниз головой с дерева, придерживаемая за лодыжки косматыми лапами), так вот, единственное утешение и единственную отраду находила я в том, что из волчьих пастей вылетали не только дерзкие языки, но и слова моей любимой песни, которую, наслаждаясь мною, пели мне воины нежными баритонами:
Нет Сибири ни конца, ни края,
там лежит повсюду белый снег,
и летит кибитка кочевая
черная, как страшный смертный грех.
Соня, Соня, у меня одна ты,
волосы как смоль, глаза темны,
твое тело девичье когда-то
целовал я в отсвете луны.
И плодом этих служебных «шур-мур» стал мой сын, мне даже кажется, что вся эта операция с советскими оборотнями, план ликвидации нацистских главарей, все это было задумано лишь для того, чтобы мог родиться мой сын. Потому что в ином случае ее результат пошел псу под хвост.
Сыну я намерена посвятить отдельный рассказ, я думаю, вы о нем еще не раз услышите, а сейчас, пока позволяет время, я перейду к концу этой операции.
45) Памяти моих возлюбленных волков
Свары между британской и советской секретными службами привели к тому, что все волки-воины были убиты. И только из-за того, что их не оказалось на Высочине, куда советская контрразведка отправила за ними своих убийц, только благодаря этому они прожили на несколько дней дольше. Однако в конце концов их отыскали и в этом прямоугольнике зелени посреди Брно, отыскали и расправились с ними так, как этого и следовало ожидать. Впрочем, как именно, я не знаю, и нам остается только гадать.
Однажды, вернувшись после своих утренних походов по магазинам, я обнаружила, что Генрих, Мартин, Йозеф, Герман и Ада бесследно исчезли. Каким образом удалось усыпить их профессиональную бдительность и опередить их мгновенную реакцию? А может, все было иначе. Может, волки, точно овцы, сами пошли на заклание. Только сейчас, когда уже поздно, я осознаю, чему должна была их учить вместо пения!
За брненскими крышами, башнями и фабричными трубами неспешно поднимается солнце. Мы с майором стоим посреди парка, в центре круга, образованного пятью раскидистыми деревьями, на которых всегда спали волки (и на которых по утрам они хором распевали), я впервые вижу майора в военной форме, и он жутко страдает от того, что не может даже одним-единственным выстрелом из пистолета почтить память пятерых храбрых солдат, пятерых своих погибших смельчаков, потому что они были не просто какими-то там русскими, а его людьми, которые наверняка бы в точности выполнили полученный приказ (они вели бы себя воистину по-королевски, взойдя на трон, и пусть музыка и все, какие только есть на свете, воинские почести громогласно поведают о них), так что он мечтает воздать им должное.
Какое-то время мы постояли там, а потом майор снова забрался в ближайшие кусты, переоделся и вышел на свет, облаченный в свой обычный незаметный, потертый костюм, а его парадная форма была перекинута через руку.
— Ну вот, сержант Заммлер, еще несколько недель — и войне конец, несмотря на то, что мы с вами нимало его не приблизили. Наша операция успехом не увенчалась, но это вовсе не значит, что она была ненужной. Любое сопротивление злу, пускай даже оно кажется бесполезным, все равно необходимо. Необходимо духу народа, — сообщил он мне, снимая при этом со сложенной формы репьи, приставшие к ней в кустах.
— Вот еще один, — показала я. — Репей. — И я схватила его, точно блоху, одну из тех, которых я так любила вычесывать из шкур своих волков.
— А знаете, майор, ведь настоящая моя фамилия — Троцкая. И только на время войны я отказалась от нее как от опасной. Но теперь-то я смогу вновь извлечь ее из кладовой.
— На вашем месте я не стал бы торопиться.
— Хотела бы я знать, почему? Я же стану жить в свободной демократической стране, где быть дочерью русского эмигранта…
— Вашими бы устами, сержант… Троцкая.
Через полгода война и впрямь закончилась, и незадолго до ее конца у меня успел родиться сын.
Ты слышишь, Бруно Млок, я зачала тебе сына от волков-воинов! И назвала его Мартином в честь своего любимого волка (волка, предназначенного для убийства Мартина Бормана), потому что сказать точно, кто именно из них был отцом, нельзя. Майор Руйбер квалифицировал мою беременность как «производственную травму», но поскольку я и слышать не хотела об аборте, то роды мне оплачивала казна Его Величества, а рожала я в роскошном швейцарском санатории, где и застали меня последние дни войны. Застали любующейся изумительной панорамой Невшательского озера, силуэтами серебристых елей, спускающихся к воде, и испорченным солнечным реостатом за склонами Бернских Альп.
46) Круг в поле
Вернувшись из Швейцарии (шла вторая неделя июня 1945 года), я очутилась в опустевшей квартире с выломанными дверями. В глазах у меня потемнело. Я вспомнила о видении, явленном мне дьяволом над крышами Брно: длинная вереница мужчин, женщин и детей, батюшка с матушкой, и у матушки на шее висит дощечка с надписью Германская свинья!
Кузен Гюнтер, заместитель начальника брненского гестапо, наверняка успел улизнуть, и они принялись вымещать злобу на беспомощных и невинных!
В тот же день я зашла к мадам Бенатки, той самой, что учила меня когда-то игре на пианино. Но ее в живых уже не было. В квартире на Августинской улице теперь жила ее дочь, мадам Бенатки-младшая, точная копия матери и такая же добросердечная. Я оставила у нее своего сына и охапку пеленок и поспешила в Прагу.
Как я уже упоминала, дорогие вы мои, майор Руйбер (теперь, однако, под своим собственным именем, то есть как Станислав Сланина) сразу после войны поступил на службу в министерство иностранных дел и стал доверенным сотрудником Яна Масарика.
— Я ничего не могу поделать, — признался мне Сланина, — разве что попытаться направить вас к товарищу Носеку в министерство внутренних дел, в компетенции которого и находятся все подобные дела. Однако, боюсь, моя рекомендация лишь навредит вам. Да-да, верно: моя рекомендация навредит делу.
Я смотрела на министерского чиновника Сланину и не узнавала в нем майора Руйбера, который совсем недавно бесстрашно ходил среди нацистских головорезов. И я поняла, что могу надеяться лишь на себя.
Настало время неприкосновенного запаса, время щедрых отступных, которые давным-давно заплатил моей матушке ее старший брат Гельмут Заммлер, получивший в наследство от родителей ланшкроунское имение. Я уже рассказывала, что мои батюшка и матушка бережно хранили эту часть заммлеровского имущества, предназначенную мне в приданое. И когда сразу после оккупации Чехословакии батюшка забрал из банка эти деньги, превратил их в золотые кирпичи и закопал в тайном месте, можно сказать, прямо в центре Брно, на Коровьей горе, на Монте Бу, как говорят в Брно, то он, конечно, не предполагал, что весь этот золотой запас я после войны потрачу на спасение жизней его и матушки.
Откапывать клад я, как и положено, отправилась ночью. Выволокла из подвала тачку, положила туда лопату, кирку, фонарь и мешок из-под картошки. На Монте Бу я легко отыскала нужное место, ориентируясь по плану, что всю войну носила на собственной подошве в виде татуировки, снова натянула носок, обула башмак и при свете фонаря выкопала все золотые кирпичи, потом я уложила их в мешок и отправилась обратно — но уже другой дорогой, чтобы не вызывать любопытства у ночных прохожих.
Я готова была зубами и ногтями защищать свой клад, а с ним вместе (как я тогда безрассудно надеялась) и жизни своих родителей. И подходящий случай мне предоставился. На углу Бегоунской улицы я увидела оборванца, вооруженного огромным штыком, висевшим у него на груди. Он заметил меня издалека и зашагал мне навстречу. Но что бы он там ни задумал, собирался ли он нанести мне обиду с помощью штыка, висевшего на груди, или того, что скрывалось в его грязных шароварах, как только я подняла голову и перехватила его взгляд, он быстро отказался от своих замыслов, уступил дорогу и долго еще глядел мне вслед — и не жадно или похотливо, вовсе нет. А когда я проходила мимо одной из уцелевших витрин и увидела в стекле свои таза, пылавшие во тьме диким пламенем, то и сама испугалась, так что немудрено, что бедный бродяга струхнул.
Я не мешкала ни одного дня и с тяжелым рюкзаком, полным золотых кирпичей, снова поехала в Прагу, но на этот раз прямо к коммунистическому министру внутренних дел товарищу Носеку.
Однако первый же милиционер, переминавшийся с ружьем с ноги на ногу перед зданием министерства, строго посмотрел на мой мешок. А когда он прикинул его вес, то проявил бдительность, снял с плеча ружье, упер его мне в спину и отвел меня за угол, в нишу, а там осторожно заглянул внутрь. И был приятно удивлен. Вытащив один из кирпичей, он какое-то время с удовольствием его рассматривал, а затем снял сапог, развернул длинную грязную портянку и снова обул свою босую ногу, золотой же кирпич завернул, словно младенца, в портянку; с ружьем, закинутым за спину, и с кирпичом под мышкой он вновь занял свой пост у начала лестницы и красноречивым жестом указал мне на ее конец.
Но на вершине лестницы меня поджидал следующий милиционер, который проделал примерно то же самое, а потом я пережила подобное еще с десятью товарищами пролетариями в трех приемных, трех вестибюлях и четырех прихожих по дороге к кабинету министра Носека, так что двенадцать тринадцатых золотого запаса Заммлеров бесполезно сгинуло в пасти пролетариата.
С остатком, с последним, самым маленьким и самым потертым кирпичом я наконец вступила в министерский кабинет, должным образом поздоровалась и положила золото на стол министра. Но товарищ Носек, едва скользнув по кирпичу взглядом, улыбнулся, и подошел к одному из шкафов, и распахнул его, и подошел к следующему, и распахнул и его тоже. Оба шкафа были забиты золотыми кирпичами.
— Золотым кирпичом, девушка, вам меня не взять. Вот, изволите видеть, наш пролетариат успел уже как следует подоить капиталистических золотых коров. Но если бы вы принесли благоухающую домашнюю ватрушку… — протянул он мечтательно.
— Да я сама и есть эта благоухающая домашняя ватрушка, — подхватила я ободряюще и расстегнула три верхние пуговки.
— Продолжайте, товарищ, продолжайте, пожалуйста, — зашевелил он от нетерпения пальцами.
Но едва мы с ним закончили, как выяснилось, что этот добряк, оказывается, думал, будто все это было предложено ему от чистого сердца трудового народа. И в какого же скрягу он превратился, когда понял, чего я от него хочу.
— Мы дадим вам знать, — заявил он, но я отказалась удовлетвориться этим ответом, и тогда он вызвал одного из тех пролетариев, через чей кордон я прошла, отдал ему соответствующие приказы, а мне всеми возможными способами продемонстрировал, что я его разочаровала, что я противна ему до глубины души, в общем, вы мне больше не нравитесь, товарищ.
Из Праги нас уносил «газик»-вездеход, в «бардачке» у пролетария лежали револьвер и золотой кирпич, замотанный в вонючую портянку. По дороге он скрутил мне толстую крошащуюся папиросу, которую я приняла с благодарностью, потому что ее вонь перебила отвратительный смрад пролетарской обмотки. А когда мы ехали через лес, я представила себе, что может тут случиться. Пролетарий свернет с дороги, остановит машину, отведет меня подальше в чащу и предоставит слово ТОВАРИЩУ МАУЗЕРУ. Ибо чего еще можно было ожидать от коммунистического министра внутренних дел?
Однако вскоре выяснилось, что мои опасения были напрасны. Из пролетария дорогой вылупился вполне сносный собеседник, и даже его портянка со временем немного проветрилась, а когда мы действительно свернули к деревьям и остановились, то он дал мне выбрать ту сторону, куда отлучусь я, а сам вежливо направился в другую. И мне уже начало казаться, что все будет хорошо, что пролетарий привезет меня в какую-нибудь деревенскую усадьбу (отдаленно даже напоминающую Ланшкроун моего детства), где живут все пострадавшие во время «диких переселений», а поскольку приедем мы ближе к вечеру, когда как раз будут подавать ужин — столы, накрытые под яблонями, немецкие старушки и старички, распевающие набившие оскомину баварские песенки, семьи с детишками, немецкие мальчики, бегающие среди деревьев в масках собак, кошек и овец, и на все это снисходит покой нив и виноградников, — то я сразу отыщу там батюшку и матушку, заберу их прямо из-за стола, вытру салфеткой их лоснящиеся от жира мордочки и отвезу домой.
Но когда мы наконец добрались до места, я увидела, что это деревня Погоржелице недалеко от Брно. Товарищ оставил «газик» на краю поля, и мы вошли в хлеба. Прекрасный летний день клонился к вечеру, цикады пели, как ненормальные, на небе рядом с солнцем явственно был виден месяц, ну, а посреди хлебов нас ожидал огромный круг, в котором ничего не росло, как если бы там совсем недавно приземлилась тарелка инопланетян и оставила огромную стигму.
— Копать запрещается, устанавливать крест или еще что-то запрещается, метить это место запрещается и рассказывать о нем кому-то тоже запрещается, — сказал пролетарий, и ушел, и оставил меня там, и я услышала, как он заводит мотор, чтобы вернуться в Прагу.
Значит, их всех пригнали сюда, заставили выкопать огромную яму, а потом убили, сбросили в эту яму, засыпали и старательно утоптали землю, долго же палачи бегали по этому кругу, словно пытаясь пригнать поплотнее гигантскую крышку.
Солнце опустилось за горизонт, стемнело, я лежала на спине и глядела в небо с холодными звездами, и мне было известно, что я лежу над огромной ямой, забитой мертвыми телами, которые сплелись друг с другом самым непристойным образом, и что таких ям нынче в Европе множество, это бывшие немецкие концлагеря, где всей мощности печей крематориев недоставало для того, чтобы поглотить дневную порцию убитых, лагеря в Венгрии, Румынии, Австрии, Польше, на Украине, в России — и так до самого Урала. И чем дольше я лежала на спине, тем сильнее действовала на меня гипнотическая сила звезд, которым я глядела прямо в глаза, тем непривычнее я себя ощущала. В конце концов я перевернулась на бок и свернулась клубочком, и клубочек этот становился все меньше, и я превратилась в эмбрион. И я все продолжала лежать там, и звезды по-прежнему опирались на меня, и я почувствовала, что потихоньку погружаюсь в эту яму под собой и что одновременно нечто поднимается оттуда мне навстречу, я была все ближе к материнской матке, и наконец я вошла в нее и почти перестала дышать, а звезды все пылали, и какие-то ночные твари шмыгали по полю, и я знала, что они замирают на границе круга и с любопытством всматриваются в него, твари, создания, которые водились здесь издавна, животные, немые свидетели, которые с незапамятных времен с почтительным удивлением наблюдают за той дорогой, что ведет человека к величию, гордости и славе.
Рано утром меня разбудила какая-то развеселая компания, громко распевавшая:
На святую Катерину,
в воскресенье, аты-баты,
мово милого забрили во солдаты…
Я вышла из круга, огляделась по сторонам, отряхнула с себя стебельки и поспешила в Брно за своим сыном, пора было забрать его у мадам Бенатки-младшей. А мадам впридачу к нему вручила мне ворох закаканных пеленок, потому что какое ни было доброе у нее сердце, но стирать за меня пеленки она не собиралась.
И еще кое-что, господа. В тот же месяц за батюшкой пришли снова. Причем разыскивали они уже не немца Заммлера, а русского эмигранта Троцкого. Это были агенты КГБ, которые с благословения чешских властей арестовывали русских эмигрантов, точно так же, как прежде их арестовывало гестапо.
— Вы не можете убить дважды, — заметила им я. — Вы уже убили моего отца как Заммлера, так что, товарищи, теперь у вас не получится убить его как Троцкого.
Они признали мою правоту. Они вообще были признательны мне за разъяснения по данному пункту.
Книга четвертая