Бессмертная история, или Жизнь Сони Троцкой-Заммлер — страница 4 из 5

СЛОН

47) Домашний учитель

Милые вы мои, дорогие, когда-нибудь до вас дойдет, что все, что вы переживаете, познаете и испытываете, непременно возвращается к вам вновь, что это всегда одно и то же, только повторяется оно в ином виде, и в результате складывается некий удивительный порядок вещей, проникнуть в суть которого вам никогда не удастся, нет-нет, правда, все ваши попытки будут напрасны, причем учтите, милые мои, что вам это совсем не нужно, вам надо просто знать, что такой порядок существует и что изменить его вы не в силах. И в моей жизни, как вы еще услышите, существуют повторяющиеся ситуации и повторяющиеся мотивы, но я давно уже осознала, что это не простые повторы, а проявления раз и навсегда установленного порядка вещей и его ритма. Кроме того, на своем жизненном пути я не однажды встречалась с одними и теми же знамениями, и их удвоение, утроение и так далее имеют своей целью обратить мое внимание на то, что это — именно знамения. Видишь, девочка, говорят они, мы хотим сообщить тебе кое-что, кое-чем поделиться, и только от тебя зависит, захочешь ли ты нам внять.

Когда-то, когда я при… да вы знаете… весьма странных обстоятельствах учила у нее дома дочь инженера Томаша Паржизека (кстати сказать, после войны господина инженера казнили за то, что он снабжал деньгами чешских фашистов и весьма охотно сотрудничал с оккупантами, его имущество отошло государству, а его жена, вернее, дочь, ну вот, вечно я в этом путаюсь, в общем, Сава, или Альжбетка, которая вышла замуж за сына заместителя директора влиятельного венского банка… короче говоря, после войны эта то ли Сава, то ли Альжбетка эмигрировала вместе с мужем в Швейцарию, и увидеться с ней мне больше не довелось, но зато в конце века ее внучка, однако время пока терпит, нет-нет, милые мои, вы обязательно все узнаете), итак, когда я когда-то учила то ли дочь, то ли жену инженера Паржизека, мне и в голову не могло прийти, что домашний учитель будет и у моего сына и что учитель этот тоже окажется незарегистрированным, как и я в свое время, и даже еще более экстравагантным, чем я, да, господа, как говорится, от чего ушла, к тому и пришла.

В конце войны, вскоре после выполнения своей патриотической миссии, я произвела на свет мальчика, о чем, впрочем, вам уже известно, и назвала его Мартином в память о своем самом любимом волке, хотя это вы уже тоже знаете. А еще вы знаете, что Бруно дал мне на это свое благословение, сказав, что нет никакой гарантии, что реинкарнации вернут ему человеческий облик еще тогда, когда я в состоянии буду рожать, поэтому, мол, с детьми нам не стоит дожидаться именно его, кто бы ни был отцом, Бруно станет любить всех моих детей, как своих, и добавил, что чем больше и раньше, тем лучше, они будут для нас лучиками света в наши осенние дни, которые когда-то обязательно наступят. Так что Мартина он посчитал родным и при первой же возможности послал ему гувернера.

Мартин рос необыкновенно милым мальчиком, но мне, господа, почти не удавалось с ним общаться, потому что все свои детские годы он провел как раз с этим гувернером, которым был старый мудрый карп. Оторвать их друг от друга мне было не под силу, и хотя я издавна пользовалась у животных прямо-таки безграничным доверием, карп мне его не оказывал, с моим сыном он болтал вовсю, но при моем появлении тут же умолкал, так что я даже обижалась. Но вскоре мне стало ясно, что волноваться не из-за чего. Видите ли, между Мартином и карпом существовало нечто такое, во что женщинам вмешиваться не стоило, то же самое наверняка было бы, если бы на месте карпа оказался сам Бруно, доведись ему жить с нами под одной крышей.

И когда время пришло, я решила не отправлять Мартина в школу. Я отлично знала, что в школах воняет детской мочой, нафталином педантских добродетелей и кабинетами, набитыми звериными чучелами. А кроме того, в 1951 году, когда Мартина следовало записывать в школу, школьное образование уже перестало быть безобидно-просветительским, детей целенаправленно воспитывали в духе лакейской преданности идеям социализма и беззаветной любви к самодуру Сталину. Бруно наверняка решил бы так же: пускай карп продолжает делать свое дело.

Однако же когда я не повела своего сына в первый класс, меня вызвала на ковер сама директриса той школы на Якубиской площади, к которой был приписан Мартин, она пригласила меня в свой кабинет, усадила в кресло, велела подать нам кофе и сказала, что очень рада познакомиться со мной, ибо всегда с удовольствием встречается с родителями своих учеников и учениц, ведь она не только директриса, она и сама преподает, да-да, преподает обществоведение, потому что ей кажется немыслимым заниматься только административной и организационной деятельностью и не быть в непосредственном контакте со школьниками. А потом она умолкла и подождала, что я ей отвечу, но я не ответила ничего. И тогда она без обиняков перешла к делу:

— Возможно, вам неизвестно, что посещение школы — это не только право, но и обязанность, пренебрегать которой недопустимо. Место вашего сына Мартина Заммлера — здесь, рядом с другими учениками, и вы не должны лишать его этого места.

Затем она поднялась, подошла к окну и оттуда поманила меня, чтобы я тоже кое на что взглянула.

— Видите вон того человека с тачкой, лопатой и метлой? Он живет среди нас и собирает на лопату собачьи, извините за выражение, какашки и лошадиные яблоки, и сметает окурки с тротуаров, и опорожняет урны, и вынужден нагибаться за упавшей веткой, чтобы убрать ее.

— Поразительный человек, — раскрыла я наконец рот.

— Позвольте, товарищ, — рассердилась директриса, — да что же вас в нем так поразило? Ведь это же мусорщик! Человек, который отказывался посещать школу, так что теперь он ничего не знает, ничего не умеет, и потому общество определило его на то единственное место, которого он достоин, место уборщика!

Но поскольку я не могла сказать товарищу директрисе, что она может не беспокоиться об образовании моего сына, потому что его учит мудрый карп, то я предпочла опять промолчать, и директриса подумала, что ей удалось таки меня переубедить. Однако я все же не привела сына в школу, и руководство этого учебного заведения перешло к более крутым мерам. Мне прислали официальную повестку с требованием незамедлительно записать сына в школу, иначе, мол, меня ожидает преследование по закону. И, несмотря на то, что я никак не реагировала, не произошло ровным счетом ничего.

Итак, я была в Брно единственной нецыганкой, которая отказалась отдать ребенка в школу. И потому мое дело по ошибке попало в папку куратора цыганских семей, и ко мне пришла социальная работница, вооруженная даже несколькими цыганскими словами. Когда я открыла ей дверь, она посмотрела на меня в смятении и, извинившись за беспокойство, поинтересовалась, не знаю ли я цыганскую семью Заммлеров.

— Вы напрасно извиняетесь, — ответила я и пригласила ее войти. Поначалу она отказывалась, но потом все-таки разулась — мол, на минутку. Однако минутка эта обернулась целым часом, в течение которого я рассказывала ей, например, о «Меланхолии» Дюрера, висевшей у меня на стене в виде увеличенной репродукции — в непосредственной близости от картины, изображающей въезд в железнодорожный туннель на альпийском перевале Земмеринг, и групповой фотографии машинистов на фоне паровоза «Аякс», старейшины всех паровозов европейского континента. Когда же я ненадолго умолкла, мы через стену услышали, как в соседней комнате карп учит моего сына основам геральдики. Стена приглушала звуки, похоже было, что за нею пищит комар, но нам удалось разобрать слова — карп объяснял, что в геральдике орел и орлица значительно отличаются друг от друга: у орла всегда две головы, а у орлицы — одна, так что австро-венгерское государство имело на своем гербе орла, ибо он был двуглавый, тогда как Силезия и, к примеру, Моравия имеют на гербах орлицу с одной головой.

— Это любопытно, — сказала социальная работница и для памяти тут же несколько раз повторила: — значит, у орлицы одна голова, а у орла — две головы! У орла две головы, а у орлицы — одна! Я бы сама ни за что не догадалась! — И подытожила, устремив взгляд на «Меланхолию» Дюрера: — У вас можно узнать столько интересного!

— Вот только о цыганской семье Заммлеров я вам ничего не могу сообщить. Моя фамилия Заммлер, но, как видите, я не цыганка.

— Произошло недоразумение, — принялась уверять меня социальная работница, — я еще раз прошу прощения, больше вас не побеспокоят.

И действительно, так оно и вышло. Мой сын выпал из поля их зрения, и никого уже не занимало, посещает ли он школу.

Однако это вовсе не означает, что я была от карпа в совершенном восторге. Он же был холодный, словно собачий нос, и примиряло меня с ним лишь то, что послал его к нам сам Бруно. Признаюсь, что рыбий голос, дребезжащий и важный, как у китайского мандарина, просто выводил меня из себя. И все же я всякий раз вынуждена была признать, что карп может научить Мартина очень многим вещам, потому что ему очень много известно. Например, я слышала его урок о туземной культуре острова Целебес (карп уже привык ко мне и не замолкал при моем появлении) и должна констатировать, что урок этот получился стройным и убедительным.

Вы, разумеется, можете возразить, что никто не просил его уделять столько внимания какой-то там туземной целебесской культуре, о которой у нас не знает ни одна живая душа, но я позволю себе почтительнейше заметить, что карп не пренебрегал и точными науками, в особенности математикой и геометрией. К примеру, я была совершенно очарована, когда присутствовала при объяснении карпом теоремы Пифагора. Карп, видите ли, не воспользовался общеизвестным благодаря школьной программе доказательством Эвклида, а прибег к иному, гораздо более понятному, привлекательному и при этом совершенно не известному учительской среде способу, которым скорее всего не пренебрег бы и сам Пифагор.

Поначалу уроки, разумеется, проходили в ванной комнате, этой второй родине рождественских карпов. Но затем мне это показалось неприличным, и я переместила карпа из ванны, из которой он прежде вещал Мартину, в большой светлый аквариум, где собственноручно посадила различные растения, которые он мог использовать в качестве наглядных пособий и составлять из них схемы, геометрические фигуры и графики, что и было им сделано при объяснении Пифагоровой теоремы. Однажды, вернувшись домой, я обнаружила, что у карпа в аквариуме на передней и задней стенке аккуратно выложены два чертежа и он как раз приступил к уроку.

48) Доказательство теоремы Пифагора

И как же карп доказал, что квадрат гипотенузы прямоугольного треугольника равняется сумме квадратов его катетов?

Первый чертеж (на передней стенке аквариума) изображал квадрат, разделенный двумя перекрещивающимися перпендикулярами на два отдельных квадрата (больший и меньший) и два равновеликих прямоугольника. В свою очередь, равновеликие прямоугольники были поделены диагоналями на четыре равновеликих прямоугольных треугольника. Здесь карп особо отметил то обстоятельство, что оба квадрата (больший и меньший) представляют собой квадраты катетов этих четырех треугольников.

На другом чертеже (на задней стенке аквариума) все в тот же исходный квадрат были помещены четыре равновеликих прямоугольных треугольника, тождественные треугольникам на первом чертеже, причем таким образом, что их прямые углы являли собой углы квадрата, а гипотенузы располагались внутри него, образуя тем самым в большом квадрате еще один квадрат. В результате исходный квадрат оказался разделенным на четыре прямоугольных треугольника и квадрат всех четырех гипотенуз, так что сумма площадей четырех треугольников равнялась сумме площадей двух равновеликих прямоугольников на первом чертеже, а квадрат гипотенуз треугольников, соответственно, равнялся сумме площадей обоих квадратов (большего и меньшего) на первом чертеже — да-да, квадратов катетов тех же прямоугольных треугольников!

Я не могла не признать это доказательство блестящим. Вдобавок все соответствия можно было проверить, посмотрев сквозь аквариум и сравнив оба чертежа.

А однажды я застала карпа в тот момент, когда он растолковывал моему сыну, что в мире не существует справедливости, хотя, бесспорно, издавна предпринимались попытки ее достижения. Стороннему наблюдателю может даже показаться, продолжал карп, что все обстоит с точностью до наоборот, что жизненный путь мерзавцев, негодяев, воров и убийц всегда устлан розами, а порядочному человеку приходится тем хуже, чем он лучше, будто справедливость изначально таит в себе зародыш гибели, ибо любая попытка достичь ее оборачивается страшным крахом, если вообще оборачивается хоть чем-нибудь, и потому у человека остается одна-единственная возможность…

— Нет-нет, не останавливайтесь, пожалуйста, мне это тоже интересно, — и я сделала ободряющий жест, но карп и сын — оба недовольно уставились на меня. Я уселась в уголке, как самая стеснительная из всех школьниц, однако карпа точно заклинило, и он не издал больше ни звука. Так я и не проникла в тайну, что занимает меня издавна. Да что там меня, многих других тоже, может, и вас, откуда мне знать.

Несмотря на то, что карп уже привык ко мне и обычно не замолкал при моем появлении, некоторые вещи он предназначал исключительно для ушей Мартина.

49) Ад любви и рай порока

Я уже упоминала про Дениса? Если нет, то послушайте, не пожалеете. Денис зарабатывал на жизнь тем, что ваял скульптуры красноармейцев для всех подряд маленьких чешских, моравских и словацких городков. На красноармейцев для больших городов он не претендовал, потому что их поделили между собой двое заслуженных мастеров культуры. Однако Денис им не завидовал, ведь работать для маленьких городов гораздо выгоднее, потому что их гораздо больше. Но, чтобы успокоить свою совесть, недовольную этим ширпотребом, этим нашествием красноармейцев на наши тихие городки, Денис делал статуи таким образом, что (и он наглядно мне это продемонстрировал) стоило отломить у них автоматы и отщипнуть по кусочку еще в нескольких местах, как они немедленно превращались в памятники Т. Г. Масарику, президенту-освободителю.

— Как только коммунистический режим рухнет, — обещал Денис, — я погружу свои инструменты в тачку и стану переезжать из городка в городок и превращать красноармейцев в Масариков, так что за моей спиной поднимется целая армия Масариков, самое настоящее народное ополчение.

Однако смысл жизни Дениса заключался вовсе не в этих масарикоармейцах. Он заключался в потустороннем творчестве. Свободное время Денис проводил в трех сообщающихся между собой пещерах Моравского краса, где тайно трудился над впечатляющим подземным воплощением «Божественной комедии» Данте. Первая пещера являла собой Ад, вторая — Чистилище, а третья — Рай. Некоторых персонажей, да и целые сцены из жизни ада, чистилища и рая он создавал, чуть видоизменяя огромные сталактиты и сталагмиты, прочее же вырубал отбойным молотком прямо в стенах пещер, и только совсем немногое ему приходилось изготавливать у себя в мастерской и тайно, под странно топорщившимся брезентом, возить по ночам под землю и там устанавливать.

Об этих трех пещерах не знала ни одна живая душа, они не соединялись с общедоступной системой пещер, и только подземная река Пунква нашла туда ход и наполняла помещения непрерывным загробным шепотом, заставляя статуи жить своей непристойной и темной жизнью. Внутрь можно было попасть в месте совершенно неожиданном, но Денис не уполномачивал меня рассказывать вам о нем.

— Ты единственная из людей, кому показал я свои творения, потому что они вообще не предназначены для человеческих глаз. Это мой разговор с Господом Богом.

Не знаю уж, что за беседы вел Денис с Господом, но среди статуй блаженных и их ублажающих, мучимых и их мучителей я отыскала и саму себя. И в соответствии с тем, как наши отношения переходили из одной стадии в другую, мое каменное воплощение переезжало из Рая в Чистилище, а из Чистилища — в Ад, где Денис придумывал для него разнообразные дьявольские муки: то на меня нападали дикие вепри, чтобы сначала обесчестить, а потом сожрать, то я оказывалась на самом потолке, замурованная в камень так, что виднелся один только полный страдания глаз, то из моих почек вырастало дерево, причем росло оно так быстро, что его верхние ветви торчали из глаз и изо рта, то он давил меня, словно тюбик зубной пасты, превращая в нечто уродливо-бесформенное. Я поняла, что Денис использует моего двойника для атаки на меня, подобно тому, как колдуны вуду прибегают к помощи глиняных фигурок.

И однажды, господа, это случилось. Денис пригласил меня на ужин в «Гранд». И велел поставить на наш стол подсвечники, вот оно как, и подать серебряные приборы, а еще цветы в вазах и корзине. А поскольку посетитель он был весьма уважаемый и любимый, то персонал ресторана всячески ему угождал, и официанты и официантки сияли, словно драгоценности, и все вокруг нас говорило о торжественности момента. Я не протестовала и ни о чем не спрашивала, и Денис тоже держался как ни в чем не бывало, и все-таки заметно было, что он по-прежнему недостаточно вооружен против моего ледяного равнодушия.

Когда мы поужинали, он заказал такси, и нас отвезли к нему домой, на виллу, расположенную в квартале Ирасека (бывшем квартале Масарика). И тут-то наконец золотая курочка снесла свое яичко, даже целых два: два обручальных кольца.

— Я отдаю себе отчет в том, кому предлагаю свою руку, и не строю никаких иллюзий. Но для меня было бы очень важно проводить с тобой каждый день, просыпаться рядом с тобой и знать, что у нас общая фамилия. А взамен я отдаю тебе все, чего добился в жизни старательный ваятель красноармейцев.

— Денис Котачек, а я и не догадывалась, сколько безвкусицы таится в твоей душе! Забудем же обо всем, чтобы завтра тебе не пришлось стыдиться!

Посреди ночи меня что-то разбудило. Я подошла к окну, отдернула штору и взглянула на город со второго этажа великолепной виллы. Где-то здесь стоял первый брненский дом инженера Томаша Паржизека. И Альжбетка въехала на своих санках под грузовик тоже где-то здесь. Я обернулась и увидела Дениса, который спал, и его розовощекое лицо было преисполнено покоя, достойного садовника, спящего под яблоней, как будто его не и переполняла адская любовь ко мне, как будто все его мучения были лишь мимолетным капризом, вызванным дурным пищеварением. А потом снова раздался звук, разбудивший меня.

Я знала, что в такой поздний ночной час мне не отыскать в Брно такси, поэтому пришлось растолкать Дениса. Он был вне себя от изумления, но моя настойчивость победила его сопротивление. Никогда еще не видел он меня такой неумолимой и уверенной.

— Что это за цирк? — допытывалась я.

— Откуда мне знать? Какой-то гэдээровский. Не то из Лейпцига, не то из Дрездена.

И опять послышался протяжный слоновий рев. Я ни минуты не сомневалась, что это ты, Бруно: так нетерпеливо и даже раздраженно мог извещать о своей страсти только ты! И разве не знаменательно было, что вот уже второй раз ты оказался в шкуре животного, которое трубит, когда любит?

Мы приехали в Жиденицы, где остановился цирк, он назывался Freundschaft[22], и принялись медленно объезжать его, а потом я подала Денису знак, и машина замерла.

— Исчезни, приятель, испарись, любовь моя!

Меня переполняло нетерпение, вот почему я была груба и ничего не могла с собой поделать. Как только Денис испарился, как только я увидела, что его машина сворачивает за угол, я ловко нырнула под край циркового шатра и оказалась в брезентовой конюшне, и у арабских жеребцов перехватило дыхание. Я осторожно огляделась по сторонам и снова выскользнула наружу, чтобы пройти мимо клеток с цирковыми хищниками (тигры, как один человек, вскочили на ноги, и двенадцать желтых глаз жадно следили за мной) к большому пузатому шатру, где надеялась отыскать пристанище слонов.

Но ты уже больше не трубил, потому что почуял меня и решил притвориться, что ты ни при чем и что ничего особенного не происходит.

Затем я проникла внутрь слоновника, и все слоны насторожились. И ты усиленно прикидывался одним из них. Пять слонов, пять слонов-юнцов — и все абсолютно одинаковые. Тогда я сама себе показалась принцессой, которой предстоит узнать своего принца-избранника. Однако колебалась я лишь мгновение, а затем побежала и прижалась к твоей огромной ноге, которую едва могла обхватить.

Я, разумеется, прекрасно знала, что эта гигантская нога и толстая грубая слоновья шкура, о которую я сейчас жадно терлась, — это вовсе не ты, но что гора слоновьего мяса являет собой лишь временное прибежище для твоей души, возможно, совсем крохотной, словно клещ, что ты скрючился где-то глубоко-глубоко, но поскольку пока у меня не было никакого шанса проникнуть внутрь этой слоновьей крепости, я с радостью приняла твой хобот в качестве генерального консула твоей души, и когда он повалил меня на солому, я почувствовала прилив сладострастия, о, эти запретные содомские плоды (а прочие слоны тем временем, ошарашенно вытаращив глаза, смотрели на нас).

Утром мы никак не могли расстаться (другие слоны стояли вокруг, все еще красные от стыда, красные, как гвоздики, за целую жизнь им не довелось увидеть столько, сколько за эти несколько часов, и я могла бы им гарантировать, что подобное повторится очень не скоро), а потом этот гигантский слон упал передо мною на колени, воскликнув:

— Выходи за меня замуж!

Да, это стило видеть! Но подобная идиллия не могла длиться долго, потому что чуткие слоновьи уши уже услышали, как на другом конце цирка вылез из вагончика слоновий дрессировщик и закурил свою первую утреннюю сигарету.

Но прежде чем дрессировщик подошел к слоновнику, прежде чем он затоптал перед ним окурок, я успела освободить Бруно от цепи, и мы разорвали шатер и в наступившей панике удрали из цирка, желая выбраться из города.

Мы знали, что дорога у нас одна — на Высочину, в горы. Разумеется, мы избегали оживленных магистралей, мы перемахивали через них, мы мчались не медленнее скорого поезда, и конечно же, мне не надо объяснять вам, что я сидела у Бруно на спине и что когда мы добрались до первых отрогов Высочины, нам уже море было по колено, потому что простора для маневров здесь значительно прибавилось.

Стояли прекрасные дни, был конец мая, и здесь, на Высочине, куда весна всегда опаздывает, только сейчас все расцвело, и мы, точно одурманенные, бродили среди цветов. Целыми днями я каталась на слоне, а по ночам, в свою очередь, слон катался на мне, принимая, впрочем, всякие меры предосторожности, чтобы меня не разорвать, не раскроить, не располосовать, не растоптать, не размозжить, не раздробить и не уменьшить, а по утрам я просыпалась, целиком обернутая в одно из Бруновых фланелевых широченных ушей, и солнце уже тянуло нас прочь из нашего логова, и мы отправлялись в очередное покачивающееся путешествие, и встречались нам только лесорубы, садовники, альпинисты, пчеловоды и отдыхающие по линии Революционного профсоюзного движения, которые, наткнувшись на нас, тут же обступали нас тесным кольцом, и Бруно приходилось набирать побольше воздуха и отдувать их хоботом.

(Вы спрашиваете, как получилось, что нам удалось предпринять нечто столь необыкновенное? Ведь прежде действовало правило — только один раз, не больше! Но вы же сами знаете, что любое правило иногда может надоесть и что все меняется. Конец, однако, оказался все тот же. Потому что чем полнее были те пригоршни наслаждения, которое мы черпали, тем горше было расставание).

Мы, разумеется, знали, что наше время быстро истекает. И не удивились, когда все и вправду закончилось. Сам индийский премьер-министр Джавархалал Неру (в духе своих принципов мирного сосуществования) одолжил социалистической Чехословакии несколько искуснейших магутов, индийских следопытов, охотников, укротителей и дрессировщиков слонов. Когда Бруно увидел, что они приближаются к нам с четырех сторон с палками, баграми, веревками, крюками и цепями, он сразу понял, что это конец. Мы нежно распрощались, и два его умных пальца на хоботе ласково чмокнули меня в ухо, да так, что я со слезами на глазах пошатнулась. Магуты мне, естественно, дали уйти, я их как добыча не интересовала, но едва я, сцепив зубы, их миновала (это были шоколадные индусы в белоснежных тюрбанах, которые в краю древесных лягушек и придорожных распятий выделялись, точно бородавки на античных статуях), как тут же в отчаянии пустилась бежать, чтобы не стать свидетельницей жестокого унижения Бруно.

Дома меня уже с нетерпением поджидали Мартин с карпом. И карп, как только я переступила порог, принялся хрипло выкрикивать:

— Снимаю перед вами шляпу, госпожа Соня, снимаю перед вами шляпу!

Я резко оборвала его, опасаясь, как бы он не разболтался. А потом заперлась в своей комнате и провела там пять безнадежных дней.

Да, так чтобы закончить про Дениса. После того вечера, когда он пригласил меня на ужин в «Гранд», попросил моей руки и в конце концов отвез в Жиденицы, к цирку Freundschaft, он ни разу не дал о себе знать. Он исчез из моей жизни и, как позднее я узнала, исчез вообще отовсюду. Я слышала, будто он эмигрировал и шатается где-то по свету. Однако я уверена, что если бы так оно и было, то мы бы о нем уже услышали. Он бы наверняка воздвиг в Бразилии памятник незабываемому президенту Кубичеку ди Оливейре или поставил перед зданием Оперы в Сиднее фигуру бескрылой Нике. Либо же, напротив, замусорил Черный континент одинаковыми статуями тамошних диктаторов, этих всамделишних чудовищ. Но я же знаю, что это не так. И я догадываюсь, где бы следовало его искать.

Однажды кто-нибудь ударит в некоем месте молотком, и в Моравском красе рухнет целая стена, открывая вход в три нефа Дениса. И этот, что с молотком, удивившись, войдет туда и, разумеется, отыщет Дениса в Аду. Он найдет Дениса в Аду, который тот сотворил сам и теперь живет в нем с моим каменным двойником, со статуей Сони Троцкой, и они вместе танцуют на потолке вальсы, танго, польки, и стая гигантских летучих мышей отбивает им крыльями такт.

50) Послание президента Эйзенхауэра

Больше месяца мне упорно казалось, что вокруг меня творится что-то неладное, и это ощущение становилось все сильнее, а когда я рассказала о нем своей коллеге Сильве, то узнала, что так и именно так начинаются приступы мигрени.

(Только сейчас я сообразила, что, излагая историю своей послевоенной жизни, то и дело перепрыгиваю с одного временного отрезка на другой, не давая вам никаких ориентиров. Так вот, на дворе стоял 1957 год, в 1956-м Хрущев отправил в Будапешт танки, моему сыну уже исполнилось двенадцать, а «Руде право»[23] как раз затеяло атаку на доктрину Эйзенхауэра, это позорное наступление на лагерь мира и социализма. Место, где я работаю, больше не называется Управлением брненских парков и общественных садов, оно переименовано в Технический и садовый трест города Брно, а я перешла с открытого воздуха в администрацию, то есть перестала сажать клумбы в городских парках и начала составлять отчеты о том, как выполняется план по клумбам в городских парках).

Итак, повторяю: больше месяца мне казалось, что вокруг меня творится что-то неладное, а когда я рассказала об этом своей коллеге Сильве, то узнала, что так начинаются приступы мигрени.

В тот же день, вернувшись после разговора с Сильвой домой, я еще с площадки услышала в квартире странные звуки, а когда отперла дверь, то увидела сына, который стоял с какой-то длинной деревянной битой в руках и улыбался. Он попросил меня не пугаться — мол, к нему недавно пришли. Я действительно здорово разволновалась, потому что такое случилось впервые. Свою короткую жизнь Мартин провел в основном в обществе карпа. И с каким же облегчением я вздохнула, когда увидела симпатичного молодого человека, тоже сжимавшего в руке длинную деревянную биту.

— Мы тут немного поиграли в крикет, — объяснил мне гость. — Я понимаю, конечно, что в крикет не играют вдвоем да еще прямо в комнате, но мы же только попробовали. Моя профессия, видите ли, требует проводить испытания в самых трудных условиях.

И молодой человек взял обе биты, поднял с пола мячик и сложил все это в элегантный чемоданчик.

— А теперь отправляйся к карпу, — сказал он и дружески подтолкнул Мартина к двери. Тот явно почувствовал себя обманутым, потому что считал человека с чемоданчиком своим гостем.

Он представился и поцеловал мне руку. Это был американский агент (псевдоним Роберт Лоуэлл), и он признался, что больше месяца следил за мной, чтобы понять, все ли со мной в порядке, прежде чем устанавливать личный контакт.

— Да уж, неотвязность вашей слежки я, мистер Лоуэлл, до сих пор ощущаю каждым сантиметром кожи. Я думала, у меня начинается мигрень.

Он извинился, ссылаясь на то, что иначе было нельзя, надо же ему было все проверить, иначе его миссия оказалась бы под угрозой. И чтобы я тоже имела хоть какие-нибудь гарантии, он напомнил мне об операции с волками-воинами. Я знала, что в детали операции был посвящен только майор Руйбер, а он эмигрировал сразу после того, как коммунисты убили Яна Масарика.

— Как поживает майор?

— Он получил звание полковника и вдобавок отличное ранчо в Техасе. Кстати, он часто о вас вспоминает и передавал вам горячий привет.

— Хорошо, мистер Лоуэлл, а теперь расскажите о вашем задании.

— Ах да, мое задание. Я уполномочен передать вам послание президента Дуайта Эйзенхауэра, в котором он сообщает чешскому народу, что, хотя Америка и не поддержала Чехию после коммунистического переворота (а наш президент занимал тогда пост начальника генерального штаба американской армии) и не отправила в Прагу ожидаемые здесь элитные части, за что господин президент и приносит свои извинения, но зато теперь в вашу прекрасную страну прибыл самый лучший агент, который обучит чешский народ методам действенного сопротивления тоталитарному репрессивному режиму. Послание я выучил наизусть, потому что не могу иметь при себе компрометирующие письменные материалы.

Когда же я ставила для Роберта Лоуэлла раскладушку, то спросила:

— Вы намерены жить здесь, у меня?

— Да что вы, малышка. Просто вы — первый из моих контактов. Постепенно я установлю связь со всеми хорошими людьми этой маленькой страны.

— Боюсь, что не такая уж она маленькая, — предостерегла я. — Да и я никакая не малышка. И люди здесь не столь уж хороши.

— Простите, я не хотел вас обидеть. Я хотел только сказать, что не буду жить в вашей квартире, потому что буду жить в… в этой, — и тут он прищелкнул пальцами, — в картошке. — Потом он подумал немного и поправился: — Я хотел сказать — в кормушке! Чешский язык любит еще время от времени сыграть со мной злую шутку. В общем, я подыщу себе какую-нибудь удобную звериную кормушку в лесах рядом с Брно, над плотиной. И она будет пока моей базой. Как видите, я собираюсь вести жизнь классического агента, однако моя миссия гуманна. Поглядите — при мне нет ничего такого, что бы убивало, и убедитесь — я весь проникнут безмерной любовью к людям. А теперь еще одна деталь. Мы с вами должны договориться о пароле на случай экстренной встречи. Вы знаете сказку Джеймса Тарбера о единороге? Неважно. Достаточно будет запомнить из нее только две фразы. Если кто-нибудь скажет вам: «В саду единорог!», то вы ответите: «И он грызет розы».

Но, само собой разумеется, Роберт у нас задержался. На целую неделю. К огромной радости моего сына, который, впрочем, вынужден был делить Роберта со мной (ему — день, мне — ночь).

51) Конец Баруха Спинозы

Вот каким образом (хотя, к сожалению, поздно) я осознала, что мой сын достиг того возраста, когда ему мало стало общения с одним лишь карпом, пускай даже и самым мудрым из всех. Я всегда старалась соблюдать границу между миром моего сына и миром своих возлюбленных. Я не хотела, чтобы моя безудержность, которой я стыдилась, наложила какой-нибудь отпечаток на детство мальчика. Но, наверное, я была слепа, если не замечала, что Мартин давно уже хватал за штанины моих любовников, стоило им только оказаться с ним рядом. А ведь это должно было навести меня на определенные мысли.

Бруно прислал моему сыну карпа, чья кровь была холодной, а глаза безжизненно выпученными. Хотя карп и научил Мартина всему, что знал сам, впихнув в него безумное количество накопленных человечеством знаний — от основ милетской философской школы шестого века до нашей эры и до так называемого «нового детерминизма», то есть детерминизма, порожденного квантовой теорией Планка, о которой как раз тогда спорили в английских и американских университетах, это было не то, что требовалось Мартину. Весь этот необъятный и упорядоченный карпом космос сведений сводился на нет, потому что его не согревали отцовские прикосновения, отцовская рука, которую карп не мог бы протянуть Мартину, даже разорвись он надвое. И тут как по заказу появился Роберт, обученный специалистами из Ассоциации юных христиан и лесными разведчиками Сетона тому, как следует обходиться с подростками. Из всех любовников именно Роберт более всего приблизился к моему представлению об идеальном Мартиновом отце — не считая Бруно, разумеется. И я с радостью наблюдала за тем, как Роберт часами возится с Мартином, иногда даже в ущерб нашим ночным утехам. И чем дальше, тем больше угнетала меня мысль о том, как оскорбится Мартин, когда агент Лоуэлл однажды навсегда отчалит. Но в конце недели они внезапно исчезли оба, и оскорбленной себя почувствовала я.

Сначала я этому просто не могла поверить. Я стояла посреди комнаты Мартина, где о нем напоминали теперь лишь тапочки под кроватью, стояла перед аквариумом, откуда пялился на меня карп, по-коровьи жуя губами и попусту взбаламучивая воду. И нигде никакой записки, ни от Роберта, ни от Мартина. Потом-то я, конечно, вспомнила, как Роберт Лоуэлл объяснял мне, что не имеет права оставлять записки или иные компрометирующие документы.

Я произнесла несколько грубых слов и в приступе бессильной ярости зарезала Баруха Спинозу. Как, разве я вам не говорила, что карпа звали Барух Спиноза? Впрочем, теперь это уже не имеет значения, пускай бы даже его звали Хайдеггер или Людвиг Витгенштейн. Огромная сумма энциклопедических знаний за несколько минут превратилась в трепещущую кровавую слизь. Руки, облепленные чешуей, я медленно, очень медленно вытерла о юбку.

А потом я карпа поджарила и половину съела в тот же вечер, а половину — наутро. И, насытившись карпом, я взяла рюкзак и брезентовую палатку, пошла на трамвайную остановку и поехала к плотине.

Кончалось бабье лето, и кровавые лучи солнца висели, словно белье, над озером, по берегам краснела рябина, а в изумрудной шерсти лесов, окружавших водную гладь, тоже уже появились осенние капли крови, как будто гигантский кабан с отрубленной головой в отчаянном прыжке забрызгал красным лесной балдахин.

52) В саду единорога

Я, господа, рассчитывала провести здесь едва ли не весь остаток отпуска, поскольку понимала, что мне потребуется очень много времени, чтобы тщательно прочесать все эти леса, отражающиеся в зеркале озера. Разумеется, с чего начать, я и понятия не имела. Вот если бы можно было ссыпать лес в сито и потрясти его, чтобы в нем остались только все звериные кормушки и импровизированные игровые площадки, на которых сейчас Роберт Лоуэлл посвящает моего Мартина в тайны крикета! Я стояла там с рюкзаком за плечами и смотрела на озеро, по дну которого семенила когда-то маленькой девочкой рядом с матушкой, пока над нашими головами строились дирижабли. И так со мною всю жизнь. Я вновь и вновь возвращаюсь на те места, на те координаты моей судьбы, что непрерывно вращаются по звездным орбитам, точно в каком-нибудь мобиле Птолемея. В общем, поправила я рюкзак, повернулась спиной к плотине и начала подниматься по лесной тропинке.

Через час я обнаружила наверху высокую сосну, которая точно поджидала меня. Оставив рюкзак у ее корней, я вскарабкалась на самую макушку, но увидела только густую лиственно-хвойную шкуру, укрывавшую все ближние и дальние холмы. Дело казалось совершенно безнадежным.

Естественно, я не рассчитывала отыскать хоть что-то в первые же два дня. Я намеревалась придерживаться определенной системы, невзирая на чутье, которое подсказывало мне, что надо плюнуть на эту немецкую педантичность, унаследованную мною от матушки, и повиноваться голосу сердца, тому истошному крику юродивого, что достался мне от батюшки, вернее сказать, от дедушки и его православных индейских последователей.

Конечно же, я попробовала и то и другое, но сердце, уподобившись спятившей волчице, упорно кружило меня по извилистым тропинкам. Когда же миновал третий день, я впала в панику. Бегая по лесу, я звала Мартина. Но отвечало мне только жалобное эхо.

На пятый день я решила воспользоваться средством, которое приберегала на крайний случай. Я же отлично помнила наказ Роберта: никаких записок! Но ведь он наплевал на меня, так почему же я должна выполнять его просьбы?!

И я извлекла из рюкзака припасенные как раз на этот крайний случай четвертушки бумаги и принялась развешивать на деревьях записки: «Мартин, вернись! Роберт, верни, пожалуйста, Мартина!» И тут я вспомнила про пароль, о котором мы с Робертом договорились, и начала лепить к стволам свою половинку этого пароля (ответ на сообщение о единороге в саду): «И он грызет розы!»

Но когда я развесила десятки таких воззваний, а единорог так и не откликнулся, и не показал мне свой золотой рог, и не позвенел своим золотым копытом, то я ужасным образом выругалась и стала вешать листочки: «Я грызу розы! Грызу розы! Грызу розы!» И даже: «Я загрызу единорога!»

Я, господа, и по сей день уверена, что именно эта моя ярость стала причиной возвращения, причем такого, на которое я вовсе не рассчитывала.

53) Я хочу тебя, Млок!

24 сентября 1957 года. Весь день я провела в бесплодных поисках. И как раз когда я возвращалась на свою базу, к своей палатке, вдруг резко стемнело, точно огромное воронье крыло закрыло небосвод. Я продолжала путь во мраке и прикидывала, не лучше ли остановиться и переждать. По тому, как выглядело небо, похоже было, что в дороге меня застигнет или жуткий ливень, или страшная буря, которая заставит весь лес искриться, точно шерсть, по которой прошлись гребнем. Но едва я остановилась, как впереди вдруг показался свет. Я была в начале длинной лесной просеки, лесного коридора; поколебавшись недолго, я двинулась к свету.

Разумеется, это путешествие по лесному коридору мне что-то напомнило. И вы не поверите, но я очень долго не могла понять, почему просека кажется мне такой знакомой (беготня по лесу притупила мои разум и чувства), и поняла я это только тогда, когда свет в конце просеки приблизился настолько, что я различила полуоткрытые двери, ведущие в комнату с персидским ковром. Тут-то я и догадалась, к чему здесь все эти «гори-гори ясно», к чему именно я приближаюсь. На ковре, естественно, уже не валялись ни плюшевый медвежонок, ни флакон духов, вы же помните, что инженер Томаш Паржизек поднял их и положил на комод.

(Маленькое отступление, друзья мои. Вы тоже замечали, что трансцендентное упорно подбирается к людям и то и дело касается каждого из нас своими опытными и цепкими щупальцами? Когда-то давно, выскользнув из комнаты с ковром, оно схватило меня и так до сих пор и не отпускает. Интересно было бы узнать, это что, инертность? Или что-то другое? И может ли вообще трансцендентное проявлять склонность к инертности, а то и к лени?)

Когда в тот раз (в Подкарпатской Руси) мы попытались приблизиться к полуотворенным дверям, они внезапно исчезли, как мираж, оптический обман, лесная фата-моргана, которую можно видеть только в определенные моменты и под определенным углом. Поэтому я ожидала, что и теперь, стоит мне сделать еще несколько шагов, как комната погаснет и исчезнет. Однако в этот раз комната устояла, может, она присосалась к чему-то, может, еще что, но ей удалось не сгинуть. Подойдя к самым дверям, я замерла в растерянности, причины которой вам, я надеюсь, можно не объяснять, а потом решилась ступить внутрь.

Однако я тут же наткнулась на что-то такое, что преградило мне путь. Будто бы между половинками этих раскрытых дверей было стекло, будто бы вход в эту комнату был застеклен. Нет, погодите, неверно! На большом стекле всегда найдутся какие-нибудь потеки, пускай даже еле заметные, и на нем могут быть изъяны, которые способен отметить наш глаз, а эта плоскость была совершенно прозрачной, чистой, абсолютно невидимой, так что глазу было не за что зацепиться. И не только глазу. Я понимаю, что это трудно постичь, но, хотя она и преграждала путь, она была неосязаема.

Приложив ладони к этой неосязаемой, прозрачной и чистой плоскости, я смотрела внутрь, на персидский ковер. Какое-то время не происходило вообще ничего. Совершенная пустота. Не знаю, сколько я так простояла, прежде чем заметила некое шевеление в том месте, где ковер соприкасался со стеной. Создавалось впечатление, что то ли ковер уже не прилегает вплотную к стене, то ли там вообще больше нет никакой стены, а есть только пустота, выкрашенная краской, стена, нарисованная прямо в воздухе. И вот между этой стеной и полом начало что-то происходить.

Я не знаю, откуда они поднимались, но это были батюшка с матушкой.

Сначала над ковром вынырнули их головы, потом плечи, и вот я уже вижу, что они держатся за руки… мои Лев Троцкий и Гудрун Заммлер выходят откуда-то вместе, держась при этом за руки и улыбаясь мне! Они ступили на ковер и пошли в мою сторону (я тоже улыбалась) и замерли совсем рядом с той прозрачной, но непреодолимой субстанцией, что нас разъединяла.

(Давайте договоримся: эту невидимую, но очень прочную преграду непонятного происхождения мы станем называть стеклянной плоскостью. Теперь, когда я про нее все объяснила, слова не играют роли).

Я думаю, что поздоровалась с ними, и они тоже сказали какие-то приветственные слова, я видела, как шевелятся у них губы, но не слышала ни звука, слышала только, как в темном лесу у меня за спиной ветер перебирает кроны деревьев и как потрескивают иногда ветки.

А потом я всем телом приникла к стеклянной стене и принялась кричать, я широко открывала рот, но все было напрасно, и наконец батюшка подал мне знак замолчать. Он полез в нагрудный карман, порылся там, извлек блокнот, открыл его, прижал к стеклу и написал что-то, а потом вырвал из блокнота листок, повернул его ко мне и прижал к стеклянной стене на уровне моих глаз: «Мы разделены непроницаемой стеной, сквозь нее ничего не слышно. Но можно договориться с помощью записок».

Тогда я извлекла из рюкзака те четвертушки бумаги, на которых черкала послания единорогу, и написала: «Мама, папа, как же я вам рада! Надеюсь, что вы достигли вечного блаженства, но сейчас помогите мне отыскать моего Мартина!»

Батюшка сделал успокаивающий жест, написал что-то на следующем листочке из блокнота и прижал его к стеклу: «Начнем с того, что вечного блаженства не существует. Все совсем иначе. Но сейчас это неважно. Мы здесь для того, чтобы сообщить тебе, что с Мартином ничего плохого не случилось и случиться не может. С ним агент Роберт Лоуэлл, который обучает его своему ремеслу. По нашей информации, агент Лоуэлл — лучший после Джеймса Бонда».

Я в нетерпении махнула рукой и написала: «Где он? Где они?»

Матушка взяла у отца блокнот и карандаш и долго что-то писала, а потом хорошенько облизала страничку и приклеила ее на уровне моих глаз: «Не надо беспокоиться за Мартина. Агент Лоуэлл никакой не педофил, он настоящий джентльмен, он получил прекрасное воспитание. В свои двенадцать лет Мартин уже нуждается в отцовском авторитете и в ком-то, кем мог бы восхищаться. Не можешь же ты все время держать его взаперти, точно принцессу Буковинскую и Трансильванскую. Ты не выпустила бы его на дорогу, по которой ему надлежит идти. Наша несчастная измученная страна нуждается в храбрецах, истинных рыцарях духа, которые сразились бы с коммунистической гидрой!»

Я без раздумий ответила: «Мама, что ты несешь?! Да Мартин же еще ребенок! И неужели мало того, что я, отважная волчья партизанка, боролась с нацизмом? Ты и представить себе не можешь, что мне пришлось пережить с этими советскими оборотнями, что эти божьи создания со мной вытворяли!»

Но батюшка сердито мотнул головой, забрал у матушки свой блокнот и написал: «Любимая моя Сонечка, я понимаю, каково тебе сейчас. Но того, что ты боролась с нацизмом, мало. Помнишь ли ты еще, какие слова Николая Бердяева я тебе так часто цитировал?»

Я рассерженно прилепила свой ответ: «НАПЛЕВАТЬ МНЕ НА БЕРДЯЕВА!»

Матушка снова попросила у батюшки блокнот и написала: «Существует мужской мир, в который однажды уходят все мальчики, и мы, Сонечка, не в силах их удержать…»

Мелькали карандаши, и исписанные листочки падали наземь и громоздились по обе стороны стеклянной стены. Судьба Мартина занимала меня более всего, так что я даже толком не осознавала всей странности моей встречи с родителями, не думала о том, что на этом свете она больше никогда не повторится. И, как бывало обычно при волнующем всех разговоре (так издавна повелось в нашем доме, это началось еще до войны, еще до обеих войн), мы пользовались всеми тремя языками, перескакивали с одного на другой, латинские буквы на наших листочках сменялись русскими, мешались с матушкиными диалектными немецкими словечками, порхали твердые и мягкие знаки, и над чешскими фразами щебетали, точно ласточки на проводах, диакритические галочки и палочки.

Но у нашей встречи явно был свой предел, потому что батюшка вдруг достал свои карманные часы машиниста, постучал указательным пальцем по циферблату и написал на последнем листочке, что у них для меня есть сюрприз.

И они снова взялись за руки и отступили крохотными шажками к стене, а там начали медленно погружаться в пространство между стеной и ковром, и до самого последнего мгновения они бодро улыбались мне, а потом над ковром виднелась уже только батюшкина машущая ладонь, которая очень скоро тоже безвозвратно исчезла.

После ухода батюшки и матушки (если это можно так назвать) в комнате за стеклянной стеной снова воцарилась пустота, и, воспользовавшись этим, я принялась разминать свою уставшую писать руку. Я быстро покрутила сначала запястьем, а потом локтем.

Но не успела я проделать и двадцати шести упражнений, как между стеной и ковром опять что-то появилось. На этот раз всего одна, но сколь же дорогая мне голова!

Как только над ковром возникли глаза, я почувствовала их жгучее пламя и невольно отступила от стеклянной стены. Из потустороннего трюма медленно поднимался молодой человек в белом костюме с изящным галстуком и с букетом роз. Костюм был несколько старомоден, но шел он ему, разумеется, куда больше, чем слоновья шкура или оленья шерсть. Вот я и увидела его в человеческом обличье. И хотя это случилось впервые, я не сомневалась ни секунды:

— Приветствую тебя, мой принц!

Он действительно немного напоминал кронпринца эрцгерцога Рудольфа Габсбурга, чья таинственная смерть в охотничьем замке Майерлинг да еще вместе с ангельски красивой баронессой Марией Ветцер, будоражила когда-то давно (очень давно) мое детское воображение. И не означало ли это, что Бруно — габсбургский бастард, отданный на воспитание в семью придворного портного? Но пускай лучше этим займутся ловкачи-историки, потому что меня, честно говоря, это сейчас нимало не занимает. Меня занимает сам Бруно, а не тайна его рождения.

Бруно поклонился, перегнувшись в талии, как того требовал давний этикет, и, подойдя к стеклянной стене, мальчишески подмигнул мне, а потом вытащил из кармана кусок лейкопластыря и прикрепил им свой розовый букет к стеклу, так что с этого момента он сиял между нами, точно дарохранительница в лучах заходящего солнца. После этого он сделал несколько шагов назад, извлек пачку листочков, перетасовал их, словно карточную колоду, — и вот уже в его руке невесть откуда возникла авторучка.

Но я опередила его и написала на своей бумажке: «Бруно!»

Он тут же отозвался своим листочком: «Соня!»

Я, не мешкая, ответила: «Бруно!»

Он сразу отреагировал: «Соня!»

Я написала: «Бруно!»

Он ответил: «Соня!»

Я окликнула его: «Бруно!»

Он в ответ: «Соня!»

И этим сонизмом-брунизмом мы занимались очень долго, исписанные листочки облетали, как листва с деревьев, падали, как капли воска, по обе стороны стеклянной стены, но при этом оба мы понимали, что времени нам отпущено немного и что использовать его надо с наибольшей пользой.

Я всегда думала, что вот так вот мы увидимся только на самой вершине той длинной лестницы реинкарнаций, которую ступень за ступенью предстоит преодолеть Бруно, прежде чем он доберется до своего человеческого обличья. И то, что нам сейчас было позволено, являло собой лишь отблеск мечты, щелочку в далекое будущее, золотую монетку, выпавшую из дырявого кармана рая! Смысл же встречи заключался еще и в том, чтобы Бруно мог сказать мне, что я могу не опасаться за судьбу Мартина. Ведь это он прислал Мартину карпа, чтобы мальчик получил образование, которого достоин далеко не каждый, образование, какого в двадцатом веке сумел добиться лишь философ Бертран Рассел, третий граф из рода Расселов. Но поскольку Бруно боялся, что Мартин превратится в академического сухаря, и поскольку он был уверен, что в двадцатом столетии только бой за свободу может быть тем горнилом, в котором рождается мужественное сердце, то и скрестил жизненные пути Мартина и агента Лоуэлла.

— Хорошо, Бруно, ты меня убедил. Пусть Лоуэлл обучит Мартина тому, чему не мог обучить его карп.

Мы стояли, разделенные стеклянной стеной, и у каждого из нас был в руке последний оставшийся чистым листочек, последняя карта. А между нами плыл букет роз, и за моей спиной, в темном лесу, ветер все так же причесывал кроны деревьев да похрустывали изредка веточки. И я написала на своем последнем листочке: «Я хочу тебя, Бруно, хочу тебя, Млок!» А Бруно ответил: «Тогда начнем, Сонечка Троцкая, Сонечка Заммлер!» И тут же откуда ни возьмись ко мне протянулся послюнявленный перст Божий и стер мои года. Сколько мне стало? Шестнадцать? Шестнадцать с половиной? Ну вот, и я задрала свой свитер и выпустила на прогулку двух козочек, и они прижались к стеклянной стене. А Бруно внезапно растерялся. Лишенный своих звериных атрибутов — рыльца, рожков, копыт, он отчаянно стыдился, стеснялся и совершенно не знал, что делать. Какое-то время он стоял столбом, но потом наконец стащил свой белоснежный пиджак, бросил его к ногам и начал неловкими пальцами развязывать галстук. И тут я услышала, что у меня за спиной поднимается буря, и она, словно бритвой, аккуратненько разрезала мою одежду и сорвала ее с меня. Но Бруно в своей стеклянной клетке, где ничто даже не шевельнулось, мог полагаться только на себя.

Надеюсь, господа, вы не думаете, что я стану вам все это описывать? По тазам вижу, что надеетесь! И напрасно! Не дождетесь! Прощайте! Ваша Сонечка Троцкая-Заммлер!

54) Рабочий кадр

Хотя я вас и разочаровала, не посвятив в интимные подробности нашего с Бруно свидания, во время которого нас разделяла непроницаемая стеклянная стена, я все же надеюсь, что вы не сердитесь, ведь поглядите, мое повествование торопится вперед, и я приглашаю вас в путешествие, и мы уже где-то в начале шестидесятых годов.

Да. Однажды утром я проснулась, пошла в ванную, взяла расческу и вдруг, к своему удивлению, услышала, что причитаю и ною и что с моих губ срываются слова жалобного печального монолога, как некогда случилось с матушкой (вот, опять: все, что вы переживаете, познаете и испытываете, постоянно возвращается к вам вновь, и это всегда одно и то же, только повторяется оно в ином виде, и в результате складывается некий удивительный порядок вещей, проникнуть в суть которого вам никогда не удастся, но, милые вы мои, золотые, вам это совсем и не нужно, вам надо просто знать, что такой порядок существует и что изменить его вы не в силах). Но если матушкин жалобный монолог, матушкины причитания услышала — издалека, из тридевятого царства, из лесного государства — ее любящая дочь, то меня слушал только доносчик, стоявший под дверью.

Он долго торчал там, пытаясь разобрать слова, уловить что-нибудь из моего разговора с самой собой, а когда это у него не получилось, то он резко нажал на дверную ручку и нагло ввалился внутрь, прикинувшись, будто и понятия не имел, что я нахожусь в ванной комнате.

Но откуда же в моей квартире, прямо под дверью ванной, взялся доносчик?

В начале пятидесятых годов, как вы помните, мой сын исчез с орбиты обязательного школьного образования. А чуть позже и я каким-то чудом выпала из поля зрения Государственной безопасности. Впрочем, чудо это в обоих случаях называлось одинаково: разгильдяйство. Недавно я услышала историю об одном человеке, которого пришла арестовывать Государственная безопасность, но оказалось, что за два дня до этого он сломал ногу, и когда под утро к нему в квартиру позвонили, он находился в больнице, так что арестовывать оказалось некого, и его оставили в покое. У гестапо такое не могло бы случиться. Но в работе Государственной безопасности, руководимой русскими гориллами, русская безалаберность накладывалась на чешскую безалаберность, и в результате возникала совершенно немыслимая комбинация, которая, возможно, спасла жизнь не одному человеку.

Летом 1945 года за моим батюшкой пришли агенты КГБ, но, узнав, что он уже умер, ушли и невероятно долго мною не интересовались. Однако позже батюшкина фамилия вновь бросила на меня тень.

В 1960 году в Мексике, видите ли, выпустили из тюрьмы убийцу, которого Сталин в 1940-м нанял для расправы со Львом Давидовичем Троцким. И как только этот Рамон Меркадер (да-да, мы о нем уже говорили) очутился на свободе, он помчался в Москву за орденом Ленина, а сразу после этого решил на какое-то время поселиться в нашей Золотой Праге. И как раз из-за него обо мне-то и вспомнили, хотя я и скрывалась под фамилией Заммлер. А может, именно поэтому. И снова всплыло абсурдное предположение, что у меня есть что-то общее с заклятым врагом Сталина. Убийца Троцкого приехал взглянуть на Соню Заммлер и, чтобы отыскать в моем лице троцкистские черты, долго наблюдал за мной сквозь прозрачное зеркало, висевшее в комнате, куда меня вызвали на допрос. Я явственно чувствовала на себе его взгляд. И хотя выяснить им ничего не удалось, я для них так и осталась подозрительной дочерью русского эмигранта и немки, и потому решено было вселить в мою квартиру — нет, не жучка-шпиона, а прямо-таки огромную уховертку, то есть рабочий кадр.

Я вижу, господа, что вы не настолько молоды, чтобы совсем позабыть об этих рабочих кадрах, которые, точно дерьмо, всплыли повсюду, когда партия и правительство отозвали их от токарных станков, предназначив для высоких целей. Карел Скотал перешел с завода (энергетического) прямиком в редакцию областного журнала, и его грамматические ошибки исправляли корректоры, а писать он учился на краткосрочных курсах рабочих журналистов. Наглости же и нахальству ему учиться не пришлось — этим природа одарила его щедро.

Вскоре после того, как этот кадр въехал ко мне (под предлогом «излишков», я ведь жила одна в просторной квартире), в мой дом вторглась и его подруга с обесцвеченными волосами, и оба они немедленно сообщили, что собираются создавать семью, так что, товарищ, вы же понимаете, что одной комнаты нам мало. И они отобрали всю мою квартиру, оставив мне закуток, в котором прежде была кладовка. И скотина Скоталиха старательно давала мне понять, что я им страшно мешаю и что я тут — незваная гостья.

Одно цеплялось за другое… в общем, впервые в жизни мне показалось, что я навсегда утратила контакт с Бруно и с сыном, рабочий кадр шпионил за мной, а Государственная безопасность таскала на допросы, я лишилась дома, и не осталось больше ни единого уголка, где я могла бы укрыться от несправедливостей мира, и если прежде я сопротивлялась, понимая, что они добиваются именно того, чтобы меня охватили паника и чувство безнадежности, то тут уж последние мои бастионы пали… понять меня смог бы лишь тот, кто и сам пережил нечто подобное, короче говоря, я засунула в рюкзак все, что он мог вместить из моих любимых вещей, какие-то свои одежки, какие-то матушкины платья, сняла со стены в прихожей картину, изображающую въезд в железнодорожный туннель на альпийском перевале Земмеринг, и групповую фотографию машинистов на фоне паровоза «Аякс», старейшины всех паровозов европейского континента, а также «Меланхолию» Дюрера, извлекла все это из рам и аккуратно свернула в рулон, а потом опустилась на колени в своей каморке и скатала одну бизонью и одну медвежью шкуру — из тех, что в день моего рождения привезли православные индейцы, а рабочему кадру я сказала, что ухожу и оставляю им всю квартиру, кадр не удивился, он с самого начала рассчитывал на то, что в конце концов выпихнет меня отсюда, он пожелал мне счастливого пути и дружески улыбнулся, как же они, наверное, нравились людям, эти самые рабочие кадры-уховертки!

55) Здравствуйте, майор Гагарин!

Выйдя из дому с рюкзаком за плечами, в котором лежало мое omnia mea mecum porto[24], я осознала, что иду по стопам батюшки, девятнадцать лет назад собравшего все то, что он мог бы захватить с собой в эшелон, и отправившегося искать свой концлагерь.

Стоял декабрьский день тысяча девятьсот шестьдесят первого года, до Рождества оставались две недели. Если вы припоминаете, господа, зима тогда была такая суровая, что река Свратка замерзла даже в центре города, так что мальчишки, целые ватаги мальчишек, до самого вечера гоняли по ней на коньках с зажженными фонариками, и потому казалось, будто по речному руслу пересыпается сияющий разноцветными огнями песок, а крыши домов покрывали черные ковры из ворон, и на площади Свободы уже появились голодные звери, вынужденные покинуть насквозь промерзшие леса, и люди извлекли откуда-то старые огромные зимние пальто, сшитые зачастую из австро-венгерских военных теплых мундиров.

Я втиснулась со своим рюкзаком в трамвай, где было как в натопленной пещере, но чем дальше удалялся вагон от центра, тем меньше народа в нем оставалось, так что после Жабовржесек пассажиров можно было пересчитать по пальцам, а на конечной я и вовсе вышла одна. Да и кто бы сюда поехал, кому могли понадобиться эти ледяные загородные пустоши? Стемнело, и я, весьма смутно представлявшая, куда и зачем направляюсь, вошла в эту тьму — и словно оказалась среди складок тяжелого бархатного занавеса, я долго путалась в нем и спотыкалась, пока наконец моим глазам не открылось озаренное звездами озеро брненского водохранилища. Оно тоже замерзло, как и Свратка. Однако похоже было, что именно на это я и рассчитывала.

Больше я уже не колебалась. Стащив рюкзак, я извлекла из него коньки, привинтила их к ботинкам, снова надела рюкзак, ступила на ледяную поверхность и, сделав несколько первых неуверенных шажков, помчалась вперед.

Я бежала по озеру, как некогда (давно, шестьдесят один год назад) Бруно Млок — по замерзшему Дунаю… и издалека манили его тогда к себе огни Леопольдштадта. Я бежала по озеру, которое столько значило для меня, рюкзак за спиной вдруг стал, как перышко, берега расступались, ледяная равнина ширилась, и звезды беззастенчиво сияли, и я словно слышала какое-то пение, точно над головой у меня летел жаворонок весеннего сеятеля, но потом я сообразила, что это поют мои коньки: металлический смычок на ледяных струнах, и этот звук отражается от зимнего небосклона и потому возвращается ко мне сверху.

А затем к звуковому сопровождению добавилось еще кое-что. И это кое-что находилось подо льдом. И оно оказалось таким удивительным, что я мгновенно насторожилась, замерла и стояла так какое-то время, а потом медленно опустилась на колени и — вы только представьте себе, как я со своим рюкзаком опускаюсь на колени! — посмотрела вниз, под лед, и увидела там, глубоко на дне озера, но еще и в глубинах времени, себя пятилетнюю, семенящую подле матушки с кувшинчиком для кровяного супа, извините, что я то и дело напоминаю вам про эту сцену, она мне и самой осточертела, но ведь в каком-то смысле она ключевая, и если, господа, среди вас есть психоаналитик… да ладно, давайте продолжим, итак, я увидела саму себя в те далекие, давно прошедшие времена, когда не было еще никакой плотины, а только долина с деревней Книнички с ее желтыми домиками (теперь в ледяной глубине они походили на рассыпавшиеся беличьи зубки), а еще я увидела, как там, внизу, я поднимаю голову, смотрю наверх и встречаюсь взглядом со своими собственными глазами.

И мы смотрели друг на друга: я, в возрасте шестидесяти одного года, стоя на коленях на льду, и я же пятилетняя, семенящая по дну.

Я осторожно поднялась, поправила рюкзак и продолжила свой путь.

(Замечу мимоходом для полноты картины, что неподалеку от того места, где я встала на колени, на льду лежала дамская сумочка с лиловой окантовкой, и мне вспомнились дирижабли, которые слетелись сюда шестьдесят пять лет назад, и собравшиеся там улыбчивые дамы и господа. Но вспомнила я об этом, как вы скоро узнаете, совершенно некстати).

Я продолжила было свой путь, но вскоре осознала, что при той скорости, с которой я лечу по льду (я неслась, как оленья упряжка), мне давно следовало бы приблизиться к другому берегу озера, но берега отчего-то все больше расступались, а замерзшая гладь плотины все увеличивалась, и не было ей ни конца ни края.

И вы не поверите, голубчики, если я скажу вам, как долго, как невероятно долго осознавала я тот факт, что передо мною уже вовсе не брненское водохранилище. Это нечто было гораздо больше озера у плотины и вообще гораздо больше любого озера, только раз в жизни довелось мне увидеть такую прорву воды, а случилось это, когда мне было три года и я оказалась лицом к лицу с Эгейским морем, ну-ка, голубки мои быстрокрылые, припомните остров Крит, медуз, морских коньков и особенно любопытный рыбий глаз, но теперь-то это, конечно, было совсем другое море, брненское озеро переходило тут в замерзший Северный Ледовитый океан.

И только тогда я наконец поняла, что со мною происходит и куда я направляюсь.

А происходило со мною вот что: мне не хотелось больше жить без сына, и без Бруно, и без родителей, и без дома, жить, уподобившись затравленному зверю, жить в стране, которую захватили пройдохи и мошенники. И именно это нежелание надело на меня рюкзак и погнало прочь из города к озеру возле плотины, и именно поэтому я прикрепила к ботинкам коньки и помчалась к бескрайнему океану, возникшему передо мной как по щучьему велению, к Океану смерти, к безжизненным пустошам, уже коснувшимся меня своим ледяным дыханием.

Но когда я приблизилась к тому месту, где замерзшее озеро окончательно и бесповоротно переходило в Ледовитый океан, то увидела, что там возвышается нечто белое, огромное и неподвижное. Правильно, золотца вы мои, там стояли пять гигантских белых слонов, перегораживавших мне дорогу к смерти, пять слонов-юнцов. Однако я мгновенно сообразила, что никакие это не настоящие белые слоны, а слоны, сделанные из льда и снега, что это только ледяные статуи, слоны-снеговики. И столь же быстро я поняла, что вылеплены они с Бруно в его слоновьем обличье, у них у всех были его изумительные глаза, сделанные в данном случае из какого-то забавного вещества, похожего на эбонит, и воткнутые с двух сторон в каждую слоновью голову.

Вот только размерами они превосходили любого живого слона, и у всех пятерых были предостерегающе задраны хоботы, как если бы они говорили: «Halt, halt[25],ДЕВОЧКА!» Но именно потому, что они были такими большими, мне не составило бы никакого труда проскочить у них между ногами и побежать дальше.

Я добралась до их ледяных туловищ и скользнула под них, точно под белоснежные своды собора. Я уже поняла, что делают тут эти слоны. Подобно тому, как много лет назад Бруно прислал моему сыну домашнего учителя Баруха Спинозу, а позднее скрестил жизненные пути Мартина и агента Лоуэлла, так нынче он решил воздвигнуть на крайнем рубеже эти предостерегающие снежно-ледяные слоновьи пиктограммы, которые должны были удержать меня от моего отчаянного поступка.

Таково было желание Бруно, а я всегда уважала его желания, и неважно, касались ли они карпа или Роберта Лоуэлла. И я повернулась и поехала обратно, превозмогая кошмарную усталость, знакомую лишь тем, кто уже почти добрался до противоположного берега, до последнего предела, но внезапно передумал и возвращается назад.

И только на обратном пути я поняла, как же далеко я уехала и как долго еще мне предстоит бежать. Впрочем, я не хочу утомлять вас описанием своего возвращения.

Итак, я сняла коньки, сунула их в рюкзак, влезла на берег и подошла к конечной остановке трамвая… уже по дороге я заметила первые, еще слабые сигналы утренней зари (из чего следовало, что мое путешествие по водохранилищу длилось целую ночь).

Я поднялась в промерзший трамвайный вагон и принялась дышать в сложенные ладони, «добывать огонек», как называла я это в детстве, когда была совсем маленькой девочкой и мерзла. Но в одиночестве я оставалась недолго. Ко мне подошел вагоновожатый с термосом, налил в стаканчик горячего кофе и извлек откуда-то фляжку с ромом. Это был самый молчаливый из всех мужчин моей жизни, если, конечно, те десять минут (до отъезда трамвая), что мы провели вместе, тоже следует включать в мою жизнь, а я бы их включила. За все время он не вымолвил ни единого слова. А когда он напоил меня кофе с ромом и таким образом согрел сверху, то он посадил меня к себе на колени, разгреб множество слоев и отыскал таки дорожку ко мне, согрев меня еще и снизу. За лобовым стеклом трамвая все росло и росло солнце, словно желток внутри курицы, я тихо всхлипнула, и немой вагоновожатый ссадил меня с колен, торопливо застегнулся (уже поглядывая на часы) и снова пошел в переднюю часть вагона; прозвенел звонок, и трамвай тронулся.

На остановках в Комине и Юндрове появились первые пассажиры, и чем дольше ехали мы по этому самому длинному тогда в Брно маршруту (а трамвай двигался по рельсам, словно язычок застежки-молнии — вжжж!), тем ярче разгорался за нами новый день.

Я вышла на остановке Кралово Поле и двинулась наверх. Репродуктор над воротами Краловопольского машиностроительного завода во все горло орал песню «Здравствуйте, майор Гагарин!», и среди рождественских игрушек на елке перед проходной висели блестящие спутники, а Дед Мороз в стенгазете был одет в скафандр космонавта и увенчан надписью «Успехи СССР в космосе — это подарок трудящимся всего мира!». Я шла вместе с несколькими запоздавшими рабочими, вахтер с пистолетом на заднице с подозрением покосился на мой рюкзак, а когда я объяснила ему, чего хочу, он пальцем указал на то место, где мне следовало стоять и ждать. Потом он забрался в свою будку, позвонил куда-то, не сводя с меня при этом глаз, и, положив трубку, подозвал пожилого человека в спецовке и велел ему меня проводить.

Не прошло и двух часов, как меня приняли на работу на должность крановщицы, причем мой возраст никого не удивил (пенсионеры среди работников завода составляли добрую треть), все формальности были моментально улажены, а это значило, что меня официально перевели из администрации Технического и садового треста в цех Краловопольского машиностроительного завода, а также ознакомили с правилами по технике безопасности и с инструкцией по управлению подъемным краном, и вот я уже держу в руке ключ от комнаты в общежитии, и у меня снова есть крыша над головой, к чему я собственно и стремилась.

— Крановщицы тут дозарезу нужны, вот поэтому они в тебя так и вцепились, — объяснила мне моя соседка по комнате Владька. — Две крановщицы почти одновременно в декрет ушли, а еще одна позавчера с собой покончила. Тебя на мостовой кран посадят, там хорошо, чисто…

И поскольку вполне могло статься, что с Владькой мне придется прожить под одной крышей годы и годы, я решилась рассказать ей кое-что о себе… ну, почему я в таком возрасте отважилась пойти на завод, и вообще.

— Вот уж ни за что бы не подумала, что ты такая старуха, больше сороковника тебе не дать, ей-Богу! И что, значит, по собственной воле из квартиры ушла? И все из-за какого-то засранца? А хочешь знать, почему я в общаге оказалась? Потому что тоже сбежала. Он у меня военный был, так я с ним два года как в казарме прожила. Когда у него вставал, я мчалась к нему сломя голову, честь отдавала, а потом раздевалась, да еще на время, и он мне это время все сокращал.

Прежде чем отпустить меня спать, она рассказала мне еще о той крановщице, которая третьего дня покончила с собой. Дверь в квартиру она не заперла, а на стол положила записку. Наверняка хотела, чтобы ее кто-нибудь остановил, но бедняге не повезло. Ты что, правда об этом не слышала? В общем, прорубаешь во льду прорубь, а потом опускаешься туда вместе с топором, дыхание от ледяной воды сразу перехватывает, пошевельнуться тоже не можешь, а дырка над тобой быстро затягивается. Этой зимой в Брно только так себя и убивают. Называется «поиграть в русалку».

— Не в русалку, а в Млока, — поправила я и, не дав Владьке открыть рот, сразу спросила: — А у этой крановщицы не было случайно сумки с лиловой каймой?

— Ой, Соня, а ты про сумку откуда знаешь?

— Ничего я не знаю, просто в голову пришло.

Владька посмотрела на меня недоверчиво, но не в ее характере было задаваться метафизическими вопросами. Через минуту она уже болтала о чем-то другом. Вернее, о том же самом. О тяжелой женской доле. И вот обнялись мы с ней и зарыдали, оплакивая нашу жизнь и любовь, что выжала нас, как тряпки. А когда мы закончили, у Владьки начался астматический приступ, она выронила из пальцев зажженную сигарету, и в ней что-то забулькало и забурлило, и она то краснела, то бледнела, а я как сумасшедшая ползала на четвереньках по полу в поисках запропастившегося куда-то баллончика с лекарством, и наконец нашла его под кроватью, и Владька брызнула себе в горло и тут же опять закурила.

На следующее утро я уже сидела в кабине крана, высоко, под самым потолком цеха. Кран двинулся вперед и величественно приблизился к груде огромных фланцев, рядом с которой стоял вязальщик и подавал мне знаки, куда спускать крюк.

Я быстро освоилась на заводе — дневные и ночные смены, погрузка в цехе, погрузка прямо на железнодорожной ветке. Я сижу в кабине крана и смотрю сквозь огромные окна цеха в ночную темноту, а к платформе подъезжает товарный вагон с прокатным профилем, и какой-то человек с фонарем стоит на подножке. Я совершенно счастлива, потому что вокруг одни рабочие и никаких рабочих кадров. Может, они и завидуют друг дружке, может, даже постукивают один на другого, но со мной держатся вполне пристойно. И каждый день я жду вечера, чтобы обняться с Владькой и опять оплакать нашу женскую долю и любовь, выжимающую нас, как тряпку. А что еще нужно человеку для счастья?

Я медленно поднимаю крюк вверх, теперь чуть-чуть вправо, замечаю, что тросы провисают, быстро останавливаюсь, чтобы не случилось аварии, да куда же к черту запропастился вязальщик?

56) Что-то вроде куколки

Когда мне исполнилось шестьдесят пять, я по-прежнему выглядела как сорокалетняя, а вот Владька, моя соседка по комнате, стремительно старела. Я познакомилась с ней в начале шестидесятых, и ей было тогда едва за тридцать, теперь же она казалась старухой. Ее приступы астмы повторялись все чаще и продолжались все дольше, все больше времени проводила она в больнице. Потом ей дали инвалидность — и внезапно все кончилось. Мне не хочется говорить об этом. Прежде я ни за что бы не поверила, что можно так тосковать по подруге, хотя, возможно, единственное, что нас связывало, это рыдания в два голоса, когда мы, обнявшись, проливали целые ведра слез, оплакивая извечную женскую долю.

После смерти Владьки я осталась в комнате общежития одна. Потом раздвинулся занавес времени — и наступил шестьдесят восьмой год, и впервые после долгого перерыва у меня появилось чувство, что я смогу увидеться с сыном. Ему уже исполнилось двадцать три, и мне было страшно интересно, каким он стал и как выглядит. Но ни мой сын, ни Роберт Лоуэлл все не давали о себе знать. И оказалось, к сожалению, что они были правы, что лучше им было не спешить.

После августовского вторжения, когда сюда ворвались советские танки, я вспомнила, как моя матушка ругалась с фашистами-генлейновцами, которые во всем слушались Гитлера и вскидывали в приветствии правые руки. Начиная с 21 августа, я буквально дневала и ночевала на улицах, разговаривая с русскими солдатами, объясняя им, что происходит, переубеждая их, причем, в отличие от большей части моих соотечественников, я не чувствовала к ним никакой ненависти, потому что, беседуя с солдатами, я словно опять видела перед собой своих волков-воинов, и мне не составляло труда удовлетворить их желание, правда, в основном прямо в подворотнях, стоя, и я помогла таким образом сотням и тысячам солдат, и все время говорила с ними, и мой голос проникал в их души. Потом-то я, конечно, узнала, что все те солдаты, которых я обработала, то есть первый эшелон оккупационных войск, был быстренько заменен вторым эшелоном, а первый, околдованный мною, оказался где-то в Сибири, но мой образ навсегда запечатлелся в их сердцах, и они уже были заражены контрреволюционными идеями.

Примерно в начале сентября 1969 года за мной пришли прямо на завод. Я как раз сгружала с платформы огромные поддоны, и мастер, который хорошо ко мне относился, заявил этим товарищам, что сменщицы у меня нет, а поддоны должны быть обязательно выгружены, потому что их ждут в цехе.

Но мне это не слишком-то помогло, тем же вечером они нашли меня в общежитии. Мы приехали в их большой дом на улице Ленина, и там на столе уже лежал какой-то огромный и яркий американский журнал с моей фотографией, сделанной в августовские дни. Сверху было написано: «Дочь Троцкого агитирует брежневскую оккупационную армию».

— Прошло то время, — сказал мне один из присутствующих, — когда мы с вами цацкались. С этой минуты вы можете в любой момент исчезнуть, и никто о вас не заплачет. Даже собака не залает.

— Даже кошка не замяукает, — добавил второй.

— Даже корова не замычит, — ловко ввернул первый.

— Даже коза не замекает, — выпендрился второй.

В общежитии ко мне подселили новую соседку Она отлично знала, зачем ее сюда прислали, и из кожи вон лезла, чтобы получить обещанное вознаграждение. Так что меня опять загнали в угол. Но я уже несколько лет назад подала заявление на кооперативную квартиру и, зайдя в соответствующий отдел, узнала, что смогу въехать туда, как только заплачу положенную сумму. Все прошло подозрительно гладко.

Кооператив, естественно, находился в новом районе, в Богуницах, неподалеку от городского завода по уничтожению отходов, а также от тюрьмы и свежепостроенных сумасшедшего дома и крематория. Тут было еще более безотрадно, чем в Черновицах, где располагался дом скорби, куда в войну упрятали батюшку. Вдобавок этот район строился в честь и во имя укрепляющейся и углубляющейся чехословацко-советской дружбы, и улицы носили названия советских республик и городов, а также имена советских героев. Среди грязи и груд мусора гигантской стройки не было пока никаких тротуаров, но зато стояли статуи советских стахановцев и даже огромная фигура тракториста, машущего ушанкой с небывалых размеров трактора. (Вот бы где ты пригодился, Денис Котачек, горячий привет тебе в твоем Аду!) Сюда-то и поселили ренегатку Троцкую. Моя новая квартира, клетушка, в которой я с трудом помещалась, напоминала картонный гроб, наполненный звуками, доносившимися из всех соседних клетушек. Но катастрофы в этом для меня не было, ведь так в этой стране жили миллионы людей.

Однако не прошло и двух недель, в течение которых я потихоньку примирялась с тем, что в свою новую квартиру я могла бы пригласить разве что Брунов хобот, просунутый в окно (через это окно я ежедневно наблюдала, как восходящее или заходящее солнце окрашивает мрачные окрестности моего нового дома в цвет внутренностей освежеванных на бойне животных), как однажды утром я услышала из соседней квартиры знакомый голос, приоткрыла дверь и увидела ту самую сволочь, от которой я сбежала из общежития, увидела, что теперь она приперлась сюда и указывает грузчикам, куда им втаскивать шкаф.

— Запомни раз и навсегда, — сказала она мне при первой же возможности, — что твоя квартира — это тюремная камера, ты у меня под арестом, и я — твой капо. И если ты будешь хорошо себя вести, я дам тебе по ночам спать. А если нет, то ты у меня кровью умоешься и ежами срать будешь! Собакам собачья смерть, шлюха Троцкая!

Теперь я частенько ходила на главный вокзал и смотрела на поезда. Я уволилась с Краловопольского завода, и у меня появилась уйма свободного времени, так что я проводила на перронах множество часов, и домой меня совсем не тянуло. Мне было уже далеко за семьдесят, но выглядела я значительно моложе, однако возраст давал себя знать хотя бы тем, что у меня не осталось никого в целом свете, ни единой живой души, которой я могла бы поплакаться. Вы, конечно, напомните мне о моем сыне и будете правы, да только я уже не верила, что когда-нибудь встречусь с ним, и напомните мне о Бруно, и опять будете правы, да только он уже бесконечно долго не давал о себе знать.

Когда пятнадцать лет назад я помчалась на коньках по замерзшему водохранилищу, смерть манила меня, точно пищик дикую утку, и завораживающий бег приближал меня к Бруно, и я прямо с разбега попала бы туда, где Бруно ожидал, как в приемной, свои дальнейшие реинкарнации. Но Бруно запретил мне это, потому что цепь реинкарнаций не привела бы его тогда к цели и мы с ним не смогли бы встретиться в наших человеческих, земных обличиях. Вот почему я была осуждена на бессмертие, подобно угрям, осужденным на долгое свадебное путешествие из пресноводных рек в самое Саргассово море посреди Атлантического океана. Я, господа, размышляла и о возможности эмиграции в Америку, к дедушкиным православным индейцам, но, к счастью, у меня была еще одна возможность, которая объявилась внезапно, так что я даже толком не успела сообразить, в чем она заключается и что мне сулит.

Когда я возвращалась после своих прогулок по вокзалу, я никогда не шла по проспекту Победы (то есть по Фердинанд-штрассе, то есть по Герман-Геринг-штрассе, то есть по улице Масарика), а обходила его стороной. Но всякий раз, всякий раз бросала я взгляд в ту сторону, где стоял дом, в котором я родилась. И всякий раз мне на глаза попадалось здание, замыкавшее проспект Победы, мощный угловой дом, стоявший здесь с самого начала века и увенчанный странным куполом, выраставшим из крыши. И всегда, когда я смотрела на этот дом, расположенный в каких-то сорока метрах от того, в котором прошла большая часть моей жизни, когда я окидывала взором на удивление необычный купол, сидевший, точно великанская шляпа, на макушке этого углового здания, у меня мурашки бежали по спине, нет, не так, я хочу сказать, всегда что-то согревало меня изнутри, как если бы я опрокинула рюмочку чего-нибудь горячительного, да-да, именно так мне и казалось, и я все чаще думала об этом куполе, а в конце концов он даже начал мне сниться, и я, возвращаясь с вокзала, оборачивалась в его сторону и говорила: «Купол, купол, чего ты от меня хочешь?» А купол отвечал: «Приходи и увидишь!»

И вот я снова собрала свои пожитки и с рюкзаком за плечами, не понимая даже толком, зачем, вошла в этот мучивший меня загадками угловой дом.

Я попыталась вызвать лифт, но он не работал, и я начала подниматься пешком, этаж за этажом, и в конце концов очутилась перед железной дверью на чердак. Разумеется, она оказалась заперта. И я с удивлением, точно со стороны, наблюдала, как я снимаю рюкзак, достаю из него металлическую коробочку с батюшкиными ключами, с его слесарной «первой помощью», решительно беру один из них, всовываю его в замок железной двери и, думая, что ключ вот-вот сломается, со скрипом поворачиваю его.

Дверь открывается, и я уже на чердаке, за дверью, и — глядите-ка! — мгновенно запираю ее за собой. Я на ощупь ищу какой-нибудь выключатель, но ничего не нахожу. Тогда я замираю на месте, давая глазам привыкнуть к полумраку, но выключателя нет как нет. Передо мной — деревянная лестница, ведущая в следующее чердачное помещение. Аккуратно держась за ветхие перила, я поднимаюсь наверх и снова оказываюсь перед дверью, и снова мне служит службу один из батюшкиных ключей, и я отпираю ее, вхожу, сразу закрываюсь (на два оборота) и снова осматриваюсь. Но чердак так завален всяким барахлом, что я даже не могу двинуться с места. Я начинаю предмет за предметом разбирать этот хлам и пробираться вперед, точно корабль сквозь льдины и ледяные осколки, и заваливаю тропку за собой, и в конце концов натыкаюсь на темный купол, тот самый, что преследовал меня в снах.

(Вам может показаться, что мой рассказ чересчур уж подробен, но вы ошибаетесь, я просто обязана рассказывать так, чтобы не упустить ни единой детали, я иду шаг за шагом, ступень за ступенью, и только после этого мы сможем смело стучаться в двери сути, только после этого нам откроется целое).

Итак, я стою у подножия купола, чье тело угрожающе вырастает из крыши этого мощного углового здания. И опять, дорогие вы мои, дверь, но я не вижу на ней никакого замка, никакой замочной скважины или хотя бы дверной ручки. Скорее всего дверь заперта изнутри, причем заперта на засов. Я шарю взглядом по сторонам, нахожу металлический прут и, пользуясь им как рычагом, взламываю дверь (за ней что-то звякает и падает на пол), потом я слегка наклоняюсь и с рюкзаком за плечами и прутом в руке захожу внутрь. Засов действительно был, но он весь изъеден ржавчиной, так что я сломала его пополам. Кто-то очень давно задвинул его изнутри, и воспоминание об этом стерлось из домовой памяти.

Буду с вами откровенной, милые мои: изнутри купол выглядел очень странно. Он, видите ли, напоминал оркестровый павильон где-нибудь на курорте. Полукругом стояли пюпитры и стулья для музыкантов. Но нигде ни единого нотного листка и вообще ничего, что объяснило бы мне, что это был за оркестр и что он тут исполнял. И только в стороне валялся футляр из-под какого-то большого музыкального инструмента. Виолончели? А когда я коснулась пюпитра, стула и раскрытого футляра, то обнаружила, что всюду лежит толстый слой пыли.

Но погодите, друзья мои, хотя все вокруг и было ветхим и неподвижным, там, однако, остался след какого-то давнего движения. Музыканты, игравшие здесь некогда, очень спешили уйти. Они, можно сказать, убегали. Два пюпитра опрокинуты, стулья отброшены в сторону, а на полу лежит забытый футляр. Вот только куда же они так стремительно исчезли, если изнутри было заперто? И я подняла голову.

Поднимаю я голову, милые мои, и смотрю наверх, на купол. Там расположены крохотные грязные окошечки, этакие замызганные прямоугольнички, через которые проникает неверный свет. И вот, вот я вижу это: заметный круг в центре купола. Обруч, резьба, заклепки? Нет, кажется, ни то, ни другое, ни третье.

Батюшка когда-то рассказывал мне, что поезда, проезжавшие во времена Австро-Венгрии сквозь длинные низкие туннели в Трансильвании, непременно бывали снабжены специальными трубами, верхние части которых перед туннелем снимали, а после надевали снова. Вот и верхняя часть купола была съемной, никакого обруча, никакой резьбы или заклепок, просто такое суженное место, в котором верхняя часть соединялась с нижней, так что они плотно прилегали друг к другу.

И я словно увидела эту сцену собственными глазами: в ту ночь, когда я родилась, то есть с тридцать первого декабря 1899 года на первое января 1900 (и совсем неподалеку от меня), здесь сидели, минутку, да, это был квинтет, они сидели и играли, ну, а что же они могли играть? Моцарта? А доиграв, музыканты быстренько собрали ноты и общими усилиями приподняли верхнюю часть купола, да, чуть не забыла, для начала они задвинули изнутри засов, итак, они приподняли съемную крышку купола (сейчас оттуда, наверное, страшно дует, на улице-то морозная ночь) и с охапками нот и с инструментами, зажав смычки в зубах, выползли из купола на крышу, а верхнюю его часть, в смысле крышку, вернули на место да еще проверили, хорошо ли она сидит, чтобы все было как надо, а потом начали очень осторожно сползать по обледенелой крыше, поддерживая друг друга, наверное, они привязали там веревочную лестницу и по очереди медленно спустились в недра Фердинанд-штрассе, по которой бежали карнавальные маски, торопилась карнавальная процессия, приветствующая новый век, обезьяны, волки, короли, нищие, олени, слоны, смерти, смерти, смерти, коты, коты, коты, бараны, бараны, бараны, медведи, медведи, медведи, ряженые с головами больше туловища, и все они валом валили по улице, натыкались друг на дружку и едва не падали. Вот как все это тогда происходило. Вернее, могло происходить. Но не обязательно. Концов теперь все равно не сыскать. Впрочем, это неважно. Сейчас важно лишь то, что будет дальше.

А уж это я знала во всех деталях.

Железный прут, с помощью которого я проникла в купол, мне пришлось использовать вместо сломанного засова, и таким образом я снова преградила путь внутрь. Потом я разделась донага и постояла какое-то время в полумраке и холоде, прежде чем достать из рюкзака матушкино нижнее белье и матушкино платье давно ушедших лет начала века, затем я встала на стул и начала одеваться и разбираться со всеми этими воланами, оборками, лентами и бантиками, а затем с трудом втиснулась в корсет на острых косточках и натянула огромную юбку, раздутую, жесткую, похожую на большой колокол. Я не знаю, сколько времени ушло у меня на натягивание и одевание, на часы я не смотрела и совершенно не торопилась. А когда я наконец была готова, то, не слезая со стула, осмотрела себя со всех сторон с помощью маленького круглого зеркальца, точно обошла с маленькой свечкой в руке темные закутки и закоулки гигантского собора. И лишь потом двинулась наверх.

Затянутая в корсет и облаченная в огромную широкую юбку, я карабкаюсь по стене купола, хватаясь за крохотные неровности на его симпатичных боках (смотрите, смотрите, как я лезу!), я все ползу и ползу, и мой рюкзак набит вещами, ползу, как большое насекомое, чей пол и определить-то сейчас невозможно, и я добираюсь до вершины купола и довольно долго вожусь там, но все же нахожу наконец для себя удобное положение — и тогда я повисаю и начинаю неспешно предаваться тому, что меня собственно сюда и привело и вытолкнуло на самую вершину, я начинаю (внимание, господа, не прослушайте!) окукливаться. Из косточек корсета и из жесткой широкой юбки образуется, Соня, твоя куколка (а еще из медвежьей и бизоньей шкуры, и из железнодорожного туннеля Земмеринг в Альпах, и из паровоза «Аякс», старейшины всех паровозов европейского континента, и из «Меланхолии» Дюрера), и наконец ее перепонки спеленывают и оборачивают тебя целиком.

Такую вот избрала я для себя эмиграцию, мальчики мои, причем в ту минуту, когда я закукливалась для своей зимней спячки, когда я уподоблялась куколке, я и понятия не имела, как долго будет длиться эта спячка. Поначалу до меня еще долетали сквозь плотную оболочку и сквозь стены купола звуки близкого главного вокзала — удары буферов, постукивание по вагонным осям и колесам, гудение паровозов, шипение пара и треск вокзальных громкоговорителей, объявлявших о прибытии и отходе поездов.

А потом для огромной куколки, прицепившейся изнутри к крыше углового здания, все погрузилось в тишину.

Книга пятая