Глава 19Загородные прогулки инспектора Станислава Тихонова
Утро было пасмурное, сырое, и оттого что снег уже стаял с полей, а деревья стояли в лесу голые, грязно-черные, залитые тусклыми свинцовыми лужами, не верилось, будто кончается апрель, что до мая осталось три дня и придет настоящая весна. Казалось, природа замерла, как это бывает в ноябре перед первым снегом – испуг ожидания неизвестного сковывает мир.
До Зареченска оставалось еще минут двадцать езды. Косые капельные следы дождя затекли на грязных стеклах, в электричке было холодно. Деревенские бабы с мешками аппетитно уписывали большие фиолетовые бруски мороженого с белым хлебом, неспешно, достойно обсуждали, что телевизор «Темп» надо покупать самый большой, потому как он хоть и подороже, но зато и в кино с ним можно не ходить – экран больше, чем на передвижке. Они везли к праздникам полные авоськи оранжевых, светящихся солнцем апельсинов, и в устоявшемся навсегда железно-резиновом воздухе вагона их нежный и острый запах плавал тропическими облаками. Бабы были в черных коротких пальто, которые у них почему-то называются «плюшками», шерстяные платки скинуты на плечи, морщинистые, будто распаханные лица раскраснелись, и только в тяжелых клешнястых руках, изуродованных и навсегда разбитых тяжелой работой, был покой, ощущение хорошо выполненного дела. Скоро они сойдут на станции и еще довольно долго будут добираться к себе в деревню на автобусах и попутных машинах, войдут в дом и сразу включатся в привычный, годами отработанный ритм работы – будут доить корову, перекапывать огород, запарят корм свиньям, поставят в печь обед – в общем, будут делать массу всяких дел, о которых я и понятия не имею, а вечером сядут пить чай и смотреть большой, как кино, телевизор, искренне сопереживая героям демонстрируемых пьес, которые они воспринимают только как сказки, потому что, к счастью, им в голову не приходит, что существуют на свете международные гангстеры, живые шпионы и что только совсем недавно умер их сосед – отъявленный белогвардеец, друг и сподвижник атамана Семенова, который всю свою жизнь положил на то, чтобы они не смотрели большой, как кино, телевизор. Но им этого знать и не надо – они заняты тем, что просто кормят всех людей. Ну а мы уж, раз уж мы никого не кормим, должны обеспечить им возможность спокойно по вечерам смотреть большой, как кино, телевизор и перевозить домой целые «авоськи» нежно и остро пахнущих апельсинов, а по дороге неторопливо есть фиолетовые бруски мороженого с белым хлебом и вести неспешные, пустяковые, очень значительные разговоры, а потом всю оставшуюся часть дороги их тяжелым клешнястым рукам устало и спокойно лежать на коленях...
–Видите ли, выморочное имущество подлежит обращению в госдоходы. Но в таких случаях у нас масса хлопот. Имущество по большей части хлам, рухлядь всякая, никому оно не нужно. Поэтому мы отбираем наиболее ценное, а остальное разрешаем взять соседям, но и они не льстятся, как правило, на это барахло...
– И всю мебель сожгли?
– Да какая там мебель?– искренне удивилась инспектор горсовета, немолодая близорукая женщина.– Я сама участвовала в составлении описи. Кушетка продавленная, хромой стол, три ломаных стула, шкафчик какой-то нелепый. Ни одного родственника, претендента на это наследство, так и не объявилось, вот и выкинули все, ограничившись изъятием ценностей.
– Но ведь вы в этом шкафчике нашли четыреста долларов, неужели ни у кого не хватило любопытства тщательно осмотреть все остальное?
– Да уж чего говорить теперь? Дело прошлое. Ну и, кроме того, ваши товарищи из милиции там были – они, в общем, тщательно смотрели. А я ведь не специалист в этих вопросах...
В том-то и дело. Там были наши товарищи, и поработали они неважно. А она не специалист – обычная немолодая женщина, у которой своих забот хватает, помимо наследства какого-то одинокого старика. У нее тоже праздник на носу – на подоконнике кабинетика были разложены свиные ножки для холодца и пакеты с какими-то продуктами, из-под бумаги вылезали длинные зеленые хвосты молодого лука. И мне тоже захотелось плюнуть на все это к черту и поехать в Москву доставать свиные ножки для праздничного холодца. В конце концов, я тоже люблю закусывать холодцом...
Я полистал тощую серую папочку – «...по факту смерти гр-на Сытникова...»
Так... Протокол осмотра: «...окно закрыто... на столе – остатки пищи в тарелке... бутылка с томатным соком... шкаф небольшой... Тело... на кушетке... признаков насильственной смерти не обнаружено... вморг для патанатомического исследования...» Ясно, дальше. Так, справки, счета, личные документы... Ага, вот медицинское заключение: «...значительные болезненные изменения со стороны сердечно-сосудистой системы... распространенный артериосклероз... Указанные резкие изменения протекали со слабо выраженными симптомами... обусловили смерть гр-на Сытникова... насильственная... исключается...» Ну что ж, я так и думал, царствие небесное, как говорится... А вот и опись имущества.
В описи было тридцать шесть пунктов: брюки диагоналевые б/у, полупальто бобриковое б/у, шляпа соломенная (сильно поношенная), стулья – три, кушетка – одна, вилки – три, сберегательная книжка с вкладом 134 руб. 84 коп., 400 долларов – по однодолларовой купюре, брошь женская бриллиантовая...
Сберкнижка, доллары и брошь – вот и все ценности, оставленные Сытниковым. В деле была справка о том, что доллары и брошь обращены в доход государства и переданы соответственно в местные отделения Госбанка и в отдел хранения ценностей областного финуправления.
– А что с вкладом в сберкассу?– спросил я у инспектора.
Она наморщила лоб, тщательно припоминая, наконец сказала:
– Мне кажется, в книжке была сделана запись с просьбой перевести эти деньги в местную церковь для погребения по православному обычаю...
Несмотря на пасмурный день, на улицах было оживленно. Дворники развешивали на домах флаги, повсюду алели призывы и транспаранты. Какие-то ребята, укрепив на столбе репродуктор, опробовали его, гоняя во всю мощь модный твист или шейк – что-то в этом роде. Эту мелодию я много раз слышал в утренней передаче «Опять двадцать пять», и все-таки она не надоела, и сейчас, слушая, как музыка постепенно стихает в отдалении, я подумал, что она, наверное, и ребятам нравилась, потому что они ставили ее все снова и снова, и мелодия, постепенно угасая, провожала меня до самого дома, где жил одиноко и в одиночестве умер Аристарх Сытников. В его комнату был вселен технолог мясо-молочного завода Куреев – маленького росточка человек с длинной, как дыня, головой и могучим раскатистым басом. Художественные, огромного диапазона модуляции его прекрасного голоса загипнотизировали меня, и я никак не мог влезть в поток его рассказов хоть с каким-то пустяковым вопросом. Он рассказывал мне о перспективах индустриальной обработки мяса, о том, как уместно он получил сейчас комнату, о внедрении НОТ в приготовление колбас по новой технологии, о разводе с женой, оказавшейся неспособной к высокому пониманию счастья, о получении второй премии на республиканском конкурсе рационализаторов, о новой женитьбе на простой, но очень достойной женщине, о предстоящем приглашении работать в Москве и о том, что у него, по существу, будет отмечаться сразу три праздника – свадьба, новоселье и Первомай, и я, конечно, буду дорогим гостем на этом торжестве.
Отчаявшись остановить его, я сидел и покорно слушал, и повествование Куреева представлялось мне весенним речным половодьем, неизменно выбрасывающим меня обратно на берег, как только я пытаюсь окунуться в него. Вот только о Сытникове он ничего не знал...
– ...Ведь когда я пришел со смотровым ордером, здесь уже ничего не было. Месяц как его похоронили,– гремел надо мной голос Куреева.– И никто вам ничего толкового не скажет: здесь мало соседи контактуют, из-за того что у каждого, по существу, свой выход в отдельные коммунальные блага индивидуального пользования...
В комнату вошла молодая худенькая женщина, из тех, кто доставляет нам самые большие хлопоты при опознании – их лица невозможно вспомнить, расставшись пять минут назад.
– Машуня, нежность моя дорогая!– дал оглушительный залп Куреев.– У нас замечательный гость из Москвы! Он, правда, приехал по делу! Но это не имеет значения! Знакомься, счастье мое!
Он так и говорил все время, завершая каждое предложение восклицанием. Машуня, счастье его, видимо, не считала столь необходимым афишировать их духовный союз и сильно покраснела. Она протянула мне руку-лодочку и торопливо стала снимать плащ, негромко бормоча что-то насчет неготового еще обеда.
Я сказал, чтобы она не беспокоилась, потому что у меня все равно нет времени и я должен уезжать.
– Ни в коем случае!– бабахнул над моей головой Куреев. Я сидел, а он непрерывно ходил по комнате, и от этого у меня постепенно создавалось впечатление, будто его голос звучит из заоблачных высот. Я его уже начинал бояться.– Ни в коем случае! Машуня – прелестный кулинар! И так редко случается поговорить с интеллигентным человеком! Из столицы!
– Так до столицы езды всего два часа,– робко заметил я.
– Не говорите так! Для некоторых людей эти два часа растягиваются на целую жизнь!
Я пожал плечами, предпочитая помолчать, ибо почувствовал, что дискуссия на любую тему может увести слишком далеко.
– Нет, вы меня можете не так понять! Мы с Машуней и здесь счастливы! Ведь я нашел в ней тот идеал моих представлений! О достойном спутнике жизни! С которым я хотел пройти оставшийся недолгий путь!
Мне было непонятно, почему Куреев считает оставшийся ему путь недолгим – на вид он должен был, по идее, еще меня пережить. А я собираюсь прожить немало.
Достойному спутнику жизни Куреева были, по-видимому, неприятны эти разговоры в моем присутствии, и она ежилась от накатов звуковых волн, рождавшихся в недрах щуплой любящей груди супруга. Но он этого не замечал или не обращал на это внимания.
– Я хочу предъявить вашим соседям фотографии двух мужчин – не видели ли они их когда-либо у Сытникова,– сказал я Курееву, достал из кармана снимки Батона и Фаусто Кастелли и положил их на стол.
– Это можно!– бодро рокотал Куреев.– Но бесполезно! Как я вам уже докладывал – входы в комнаты изолированы, и потому низка коммуникабельность!
Как я понял, общительность Куреева была сильнее терпимости соседей.
– Я разговаривала с этим человеком,– вдруг сказала за моей спиной Машуня.
Я обернулся и увидел, что она через мое плечо рассматривает фотографии на столе. Первый раз я отчетливо услышал ее тихий, невыразительный голос. Даже Куреев от неожиданности замолк, но не успел я опомниться, как он прошел звуковой барьер:
– Аналогичный случай произошел однажды с библейским Валаамом...– И оглушительно захохотал. Ему, видно, понравилась собственная шутка, потому что хохотал он долго, густо, смачно, длинными полновесными периодами.
Машуня, нежность его дорогая, сильно смутилась – не то от сравнения с заговорившей ослицей, не то от хохота, походившего на горный обвал. Я дал ему высмеяться, но на этот раз вступить в беседу он не успел.
– Сейчас я попрошу вас три с половиной минуты не открывать рта,– сказал я ему таинственно и строго, и Куреев от такого хамства замер неподвижно, очень похожий со своей длинной головой и коротким туловищем на бракованные песочные часы.
– Маша, расскажите мне, пожалуйста, все, что вы знаете...
Маша еще сильнее покраснела, и в этот миг душевного напряжения она перестала быть безликой, незаметной, неразличимой. Может быть, Куреев понял свое счастье именно в такое мгновение?
– Недели две назад, я в тот день работала во вторую смену, часов в десять утра раздался звонок в дверь,– сказала Маша, поглаживая от волнения ладонью фотографию Фаусто Кастелли.– Я открыла и увидела вот этого человека. Он плохо говорил по-русски, и я еще подумала, что он или иностранец, или из Прибалтики. Он спросил, дома ли Аристарх Сытников. Ну я ему объяснила, что Сытников с месяц уже как умер и нас вселили в его комнату. Он тогда попрощался и ушел...
– Больше он ничего не сказал?
– Ничего не говорил он. Только вид у него был очень расстроенный...
– Чего же радоваться!– не удержался Куреев.– Человек умер все-таки!..
Я строго посмотрел на него и спросил у Маши:
– Вы не знаете, у соседей, случайно, какого-нибудь имущества Сытникова не осталось?
Она покачала головой:
– Кому же сейчас такое барахло нужно? Все выкинули...– Она подумала и добавила: – Вот только столик маленький еще стоит у нас в прихожей. Может, кому и пригодится...
Это был не столик, а ветхие, облезшие остатки некогда красивого подзеркальника трюмо, с гнутыми расколовшимися ножками и развалившимися ящичками. Фурнитура от ящиков была потеряна, и выдвигались они, только если просунуть с обратной стороны руку. В ящичках – пыль, дохлые мухи, крошки. Я осмотрел внимательно ящики, короба, где они помещались, потом пошарил рукой у задней стенки фанерной обшивки и нащупал какую-то бумагу, завалившуюся туда случайно из ящика или спрятанную специально. Легонько потянул и вытащил длинную ленту плотной бумаги. А Куреев, потрясая длинной головой, объяснял мне пока что секреты семейного счастья: «Мы никогда не ссоримся с Машуней – все нерешенные вопросы мы относим на субботу, в конец рабочей недели, и решаем их в организованном порядке за два часа. Так сказать, НОТ в семейном быту»...– И носился, и хохотал надо мной, как Фантомас.
Я внимательно рассмотрел ленту. В нескольких местах она была перегнута, а где-то в середине фиолетовыми чернилами написано: «500 по одн. Снято 100. К выд.– 400». И неразборчивая подпись. Бумага плотная, с типографскими разводами, как на недоделанных деньгах. Осторожно сложил ленту по сгибам – получилась объемная решетка типа банковской обертки-бандероли...
Уже подходя к станции, я вспомнил, как называется голова Куреева,– башенный череп, вспомнил его громовой, раскатистый голос, маленький, невзрачный торс, длинную голову – башенный череп, и мне стало веселее. Теперь, когда он не пугал меня беспрерывно грохотом своих восклицаний, он показался мне много симпатичнее. Куреев ни за что не хотел отпускать меня, и вырвался я, только показав расписание поездов в Москву – почему-то это его убедило.
Я поднялся на пешеходный мост, повисший над железнодорожной станцией. Ни одного человека не было видно вокруг, и только жестяной голос громкоговорителя на сортировочной горке хрипло распоряжался: «Давай еще два пульмана накатывай, цистерны готовьте. Да не туда, не туда, на четвертые путя подавайте...» Сонно пыхтел маневровый тепловоз, и безгласно перемигивались сигнальные огни на путях – фиолетовые, красные, синие. Тихо было вокруг, и только ветер порывами взгромыхивал проволочными ограждениями на мосту, трепал мне волосы, заползал в рукава и за шиворот, а я стоял наверху, пока вдалеке не показалось белое зарево прожектора, сужающееся постепенно в белый узкий сноп света, и электричка вылетела из мрака яростно и бесшумно, как циклоп. Я сбежал с лестницы, вошел в вагон, зашипели пневматические двери, поезд мягко качнуло, и, уже погружаясь в сон, я вспомнил, когда последний раз видел так же бесшумно вынырнувшую из мрака электричку...
...Много лет прошло с той зимы. Лена, всегда выдумывавшая что-то необычное, предложила встретить Новый год вдвоем на даче. Тридцать первого декабря стоял солнечный морозный день. Ветер с заснеженных голубеющих полей поднимал облака серебряной пыли. На платформе маленькой станции Хотьково было совершенно пустынно. Электричка загудела, мягко громыхнула и, взвихривая снег у колес, умчалась в Загорск. Мы с Леной перекинули лыжи через плечо и спустились по обледенелым ступенькам. Прошли мимо закрытого магазинчика, через какие-то задворки вышли на дорогу. Разговаривать было трудно – лицо жег холодный ветер с редким крупяным снегом. Мы шли по накатанной дороге, держась за руки. Потом началось поле. Я помог Лене надеть лыжи – ее «ротафелы» никак не застегивались. Я стоял перед ней на колене, металл креплений обжигал руки. Потом скоба щелкнула, я поднял голову, и Лена провела ладонью по моему лицу.
– Спасибо, дружочек!– И побежала по искрящейся холодной целине.
Когда я закрепил свои лыжи, она была уже довольно далеко. И бежала Лена очень легко. Ее голубой лыжный костюм с желтым длинным шарфом выделялся на поле большим ярким цветком, и я подумал, что если помедлю еще немного, то она дойдет до края горизонта и растворится в сиреневом дымящемся мареве. И все-таки я медлил. Мне хотелось еще долго стоять так и смотреть на Лену, далекую, голубую, манящую. Бегущую по сверкающим снежным волнам. Потом я разом воткнул палки в снег, с силой оттолкнулся и заорал во все поле, во все снега, во весь мир:
– Лена-а! Ого-го-го! Лена-а!..
Догнал я ее, наверное, не меньше чем километра через два. Она ни за что не хотела сдаваться, и все-таки я ее догнал.
Мы повернули с ней влево, в сторону леса, и долго гонялись друг за другом среди заиндевевших толстых стволов. Потом нашли какие-то игрушечные горочки, и носились с одной на другую, и прятались за ними друг от друга, бросаясь на жесткий скрипящий снег. Прошли через весь маленький дачный поселок, пока не добрались до Лениного дома. Лена отворила калитку, и мы прямо на лыжах подкатили к террасе. Снег еще не сровнял клумбы и грядки на участке, и повсюду торчали из него колышки с привязанными бирками – «Роза аквитанская», «Гладиолусы голландские»...
Мы поставили лыжи на террасе, сбили снег с них, и Лена дала мне ключ:
– Ну-ка отопри это ржавое чудовище.
Я отворил дверь. Окна в комнате заиндевели, и поэтому здесь было гораздо темнее, чем на террасе. И холоднее. В углу стояла большая печь-голландка. Лена сказала:
– Иди, Стас, в сарай за дровами, а я пока попробую растопить печь.
Солнце уже садилось в клубящиеся румяные облака за лесом, разбрасывая вокруг мягкие фиолетовые тени. Мороз рьяно щипал уши и щеки.
У нас было с собой две банки консервов, буханка хлеба и бутылка шампанского. Где-то в шкафу Лена нашла целую бутылку вишневки, и мы размешивали ее с шампанским. Странный получался напиток, но от него кружилась голова, все тихо звенело вокруг, и я плыл по мягким волнам счастья.
Мы сидели с Леной на медвежьей шкуре перед открытой дверцей печки, протянув ноги к теплу, и смотрели, как пламя жадно облизывается красными языками. Свой необыкновенный коктейль мы пили из больших глиняных кружек, и я, размахивая кочергой, рассказывал Лене какие-то небылицы о том, что было, и о том, что будет, а вернее, чего не было и впоследствии не стало.
Лена сказала тогда:
– Ну закончишь ты юридический, будешь ловить жуликов и убийц. А какой смысл? Какой смысл ловить одного убийцу, когда в мире каждый день легально убивают сотни людей? Когда дня не проходит в мире, чтобы не воевали?..
Не помню, как я тогда возражал, но что-то я говорил убежденно и страстно, наверняка бестолково и несвязно, потому что передо мной светило ее лицо – круглое, чуть скуластое, с острым сломом бровей, а от черных прямых волос пахло дымом и подснежниками... Она погладила меня ладонью по лицу, она часто гладила меня тогда ладонью по лицу, и сказала:
– Ты ведь бестолковый, Стас, а? Я тебя очень люблю. Ты всю жизнь будешь наивным злым воителем за добро. Ты всю жизнь будешь мальчишкой...
Я встал и подошел к окну. По стеклу шуршала мягкими черными лапами ночь. Оглушительно стрельнуло в печи полено. Лена от неожиданности вздрогнула и засмеялась:
– Здесь зимой всегда такая тишина, что мне немного боязно. Хотя я знаю, что здесь никого нет. И мне кажется, что кто-то тихо разговаривает.
Она гибко потянулась и разом вскочила на ноги, подошла ко мне.
– Смотри.– Она взяла с подоконника альбом.– Соседская девочка собирала летом гербарий и позабыла его здесь. Давай посмотрим?
К плотным страницам альбома были аккуратно приклеены листья, травинки, засохшие цветы. Непонятно почему мне стало грустно от этого свидания с летом. Может быть, оно имело слишком засушенный, приклеенный вид. Я положил Лене на плечо руку:
– Пройдет несколько месяцев, и снова будет полно солнца, леса, яблок. Будут белый песок на пляже, лодки, сладкий дым над полем. Я бы хотел быть с тобой летом...
Лена пожала мне слегка руку и сказала:
– А разве сейчас плохо?
– Мне никогда еще не было так хорошо. А тогда будет еще лучше.
Я наклонился к ней. Ее глаза были рядом. В огромных тяжеленных ресницах. И губы. И снова ее волосы пахли подснежниками. Она положила мне руки на грудь и тихо сказала:
– Стас, любимый мой, маленький мальчик, не надо было нам встречаться, мы ведь никогда не будем счастливы...
– Почему? Я счастлив сейчас.
– Нет, это я счастлива сейчас. А ты уже мчишься в завтра, тебе нужно завтрашнее счастье, ты всегда мечтаешь жить в будущем времени. А я вся в сегодня. Мне ведь совсем мало надо...
Я твердо сказал:
– Мы обязательно будем счастливы. Я без тебя не могу ни сегодня, ни завтра...
Как же я мог сказать ей, что без нее нет никакого завтра? Ведь и тогда я знал это наверняка, как совершенно точно знал, что мы будем счастливы.
Она провела ладонью по моему лицу:
– Ты веришь в себя?
– Я верю в себя, в тебя, в нас...
Лена покачала головой:
– Как же быть, если я не могу верить в себя, если я не люблю завтра, а у меня есть только сегодня?
Она поцеловала меня, и губы ее, полные, ласковые, теплые, были для меня колыбелью, океанской зыбью, каруселью детских снов, когда нет людей и событий, а только блаженство свободного падения и ощущение сладкой пустоты пришедшего счастья.
Не помню, был ли то сон или причудливо сместившаяся явь, потому что все кружилось, плыло вокруг в красных сполохах пламени из печки, и я крепко держал Лену, боясь открыть глаза, чтобы все не растаяло, не исчезло, не рассыпалось в прах. А она гладила меня по лицу ладонями и говорила:
– Стас, а, Стас! Сколько времени? Новый год уже наступил?
– Не знаю, ты же не велела брать сюда часы,– шептал я, не открывая глаз.
– Это хорошо, Стас. Я не хочу, чтобы двигалось время, я не люблю завтра. Я тебя сегодня люблю. Тебя в сегодня, тебя в сегодня,– повторяла она в полусне, и я тонул в ней радостно, как в светлом омуте, и весь мир, бесконечный, бездонный, замыкался в ней, и счастье становилось невыносимым, как боль, потому что я уже знал – завтра наступило, и никогда, никогда, сколько бы я ни прожил, я ни с кем не смогу снова войти в эту безмерную реку любви.
Она провела ладонью по моему лицу и сказала:
– Стас! А, Стас? Давай уедем отсюда...
– Когда?– спросил я в полузабытьи.
– Сейчас.
Я приподнял голову и увидел, что она плачет.
– Я не хочу, чтобы завтра приходило сюда,– сказала она.– Я хочу, чтобы все это навсегда осталось у меня в сегодня...
– Почему?– спросил я испуганно.
– Я хочу, чтобы через много лет – когда бы я тебя ни встретила – эта ночь была со мной. Чтобы она не стала вчера. Чтобы она оставалась сегодня...
В Москве на вокзале стояли гам и толчея, суетились на площади носильщики и таксисты. Над головой летели облака удивительного красного цвета, и было от них светло, и лица людей были похожи на камни в костре...
Глава 20За правду борется вор Леха Дедушкин по кличке Батон
Я проснулся от острого ощущения, что кто-то смотрит на меня.
– Чего уставилась? Знаешь ведь, что я ненавижу, когда во сне на меня смотрят...
Зося засмеялась:
– А когда же мне на тебя еще смотреть? Ты, как проснешься, сразу куда-нибудь лыжи навостришь.
Я притянул ее к себе, поцеловал и снова подумал, какое у нее молодое, упругое и мягкое тело. Она отодвинулась, тихо сказала:
– Не надо, Алеша, не надо... Светло совсем, не люблю я, нехорошо это...
– А чего же плохого? Нет ведь никого!
– Не знаю, все равно нехорошо. Для этого ночь есть...
– Ага! То-то мы с тобой раньше ночами нарадовались!
Когда я только сошелся с Зосей, у меня, как и всегда, не было постоянного жилья, а она жила в одной комнате с матерью – злющей усатой полькой, от которой ей житья не было. Когда мы ложились спать, стоило мне только шепнуть слово Зосе, мать из своего угла спрашивала басом:
– Зося, что он тебе сказаув?– Она так говорила, будто засасывала обратно в рот концы фраз.
Зося ей чего-нибудь буркнет в ответ, а та со слезой:
– Зося, у тебя есть секреты от мамуси?
Вот так мы и любились, пока я не снял отдельную комнату, да вскоре подвернулось хорошее дело в Челябинске, а потом я решил повременить с возвращением в Москву на всякий случай и поехал мотать монеты в Минводы, а когда деньжата кончились, вдруг сообразил, что неохота мне к Зосе возвращаться, уж больно все там всерьез начало у нас разворачиваться и замаячил в недалеком будущем загс, а вору женитьба – как зайцу стоп-сигнал. А еще через полгода загремел я в тюрягу и уже из колонии написал Зосе открыточку, не очень-то надеясь получить ответ. Но Зося писала мне все время, и передачки слала, и раз на свиданку приезжала, хотя отбывал я на этот раз не в Минводах и не в Сочах...
Потому я и напомнил ей про наши ночные радости, но она хоть и мягкая, а очень упрямая всегда была. Покачала головой и говорит:
– Нет, Алеша, хорошим людям для этого ночь дана...
Глупые у нее представления какие-то были – это, наверное, от плохого воспитания. И злорадно сказал ей:
– Это точно. Все самые лучшие дела люди ночью делают. Мы с тобой делаем приятные дела. А когда я один, без тебя, то я свои дела тоже лучше всего ночью обделываю...– Она бессильно и испуганно развела руками.– Смотри, Зося,– сказал я жестко и весело,– как бы тебе совсем не стать дневной женщиной.
– Это как?
– А так: ты сначала с мамусей своей замечательной жила, а теперь работаешь всегда по ночам, у тебя для любви ночного времени не остается, и с твоей стыдливостью останешься без мужика.
– Что-то ты заботишься обо мне больно, не к добру это,– усмехнулась Зося.
Я почувствовал, что она сейчас рассердится или обидится на меня, а я не хотел, чтобы она сейчас на меня сердилась или обижалась, не нужно это мне сейчас было, мне требовалось, чтобы она меня любила, как в первые наши дни. Я поцеловал ее еще разок и сказал:
– Не обращай внимания. У меня стал склочный характер.
Зося радостно засмеялась:
– Вставай скорее, завтрак готов...
Мы ели сосиски, поджаренные в яйце хлебные ломтики, пили крепкий сладкий кофе, и, может быть, оттого, что не было тряской сутолоки колес под ногами, въедливой вагонной пыли, пронзительной карбидной вони вокзальных сортиров и я совсем не чувствовал невольного напряжения побега от возможно близкой погони,– но именно во время этого завтрака в маленькой, очень чистенькой кухне Зосиной квартиры я подумал на мгновение: а может быть, действительно завязать? И по тому, как я испуганно и торопливо прогнал эту быструю, короткую мыслишку, я понял: чтобы завязать, мне надо гораздо больше смелости, чем продолжать и дальше воровать.
Зося собиралась в магазин, а я лежал на тахте и обдумывал текст письма, которое мне сейчас надо было соорудить. Письмо для меня было очень важным, думал я о нем сосредоточенно и в этот момент был, наверное, похож на своего папаню, когда он боролся за правду. Зося заглянула в комнату:
– Ну я пошла. Скоро вернусь...
– Погоди. Ты Сеньку Бакуму давно видела?
Зося поставила сумку на пол.
– Нет, не очень. А что?
– Повидать я его хотел. Потолковать есть кое о чем.
Зося покачала головой:
– Не знаю, захочет ли он с тобой говорить.
– А почему не захочет?– пожал я плечами.– С тобой же захотел говорить.
Она помолчала немного, потом сказала медленно:
– Леша, дурачок, ты мужчина, и этого не понимаешь. Не надо тебе с ним встречаться.
– Так объясни мне, раз я не понимаю,– ухмыльнулся я.– Он ведь тебя, а не меня любил, и все же говорить с тобой стал. Чего же ему со мной не поговорить?
Зося сосредоточенно смотрела в пол, и я видел, что она хочет мне что-то сказать, да с духом собраться никак не может.
– Потому и стал со мной говорить, что любил он меня. Когда человек любит, он очень многое может понять и простить...
– Авось и меня простил. Хотя и вины-то я за собой не чувствую: он тебя что, на рынке купил? Сначала он любил, а потом я пришел и его любовь перелюбил.
Зося подняла на меня глаза, долгим взглядом посмотрела на меня и тихо сказала:
– Не надо так, Леша, говорить. Вы с ним очень разные...
– Зося, ласточка моя, не надо ненужные слюни растягивать. И не надо делать из Бакумы влюбленного принца. Бакума – вор, такой же, как я, злой, спокойный блатняга. Понимаешь, он вор, настоящий вор в законе, и ушел за мной он из кодла только потому, что понимал – со мной ему работать и наваристей, и спокойней...
Зося снова взяла сумку, выпрямилась:
– Может быть. Не знаю, может быть, ты и прав. Только он больше не вор...
Я опешил:
– Как не вор? А кто, святой?
– Нет, не святой. Он шофер. В такси работает.
– Что? Бакума – шофером?
– Да, шофером. Он мне паспорт показывал.
– Я тебе хоть три паспорта могу показать. И все на разные фамилии.
– Нет,– покачала Зося головой.– У него был один паспорт и на одну фамилию. Настоящий.
– А почему ты знаешь, что настоящий?
– Я его руки видела. У него руки шоферские стали, не такие, как раньше.
– Н-да,– пробормотал я.– Дела пошли дальше некуда...
Зося отправилась в магазин, а я стал бороться за справедливость.
Бакуму я разыскал немыслимо легко. Оказывается, если человеку не надо прятаться от уголовки, достаточно подойти к будке справочного бюро, заплатить двадцать копеек, и, если тебе известны фамилия, имя-отчество и возраст, подадут тебе его, как на блюдечке. Садишься в такси, платишь всего рубль семьдесят шесть, и на восьмом этаже беленького, воняющего свежей покраской дома в Вешняках-Владычине нажимаешь черную скользкую пуговицу звонка. И открывает тебе дверь давний подельщик, бывший верный кореш, бывший классный домушник, бывший вор в законе, железный блатарь Сенька Бакума.
Он открыл дверь, посмотрел на меня своими тяжелыми оловянными глазами, не моргнул, не зажмурился, не удивился, не обрадовался. И кажется, не разозлился. Ну и слава Богу.
– Чего надо?– вежливо и спокойно спросил он, будто присели мы с ним вчера вечерком в картишки и не пошла его игра, перезвенели его монетки в мой карман, а я вот, и не отоспавшись еще, уже снова приперся.
– Эх, прокачу!– сказал я.– Так, что ли, у вас теперь здоровкаются?
– Гоношишь все...– усмехнулся Бакума и стал притворять дверь.
Но я уже вставил ногу в щель:
– Не гоношусь. Да и ты не спеши.
– Прими ногу-то. Прижму сейчас. Захромаешь.
– Прижми, родной. Это ведь всегда у блатных закон был – у кореша на хазе в капкан залетать. Чтобы мусорам меня ловчее было надыбать.
Серыми пудовыми глазищами толкнул меня Бакума, как кулаком в грудь, но на дверь давить перестал.
– Ты чего хочешь?– спросил он снова.
– Денег,– просто сказал я.
Он подумал немного, усмехнулся углом тонкого злого рта:
– Сколько?
– Да ну, пустяки, говорить не об чем.
– Стольник устроит?
Я засмеялся:
– Бакума, ты что? Сто рублей – это деньги?
Он постоял, помолчал, пожевал нижнюю тонкую губу, спросил:
– А ты знаешь, что я за эти «неденьги» две недели за рулем горблю?
– Знаю. Но это штука такая: охота пуще неволи.
– Ладно, сказал – не гоношись. Сколько надо, говори и отваливай.
– Половину выручки вашего парка. За один день, само собой.
Бакума оперся спиной о стенку, посмотрел на меня с прищуром исподлобья, хмыкнул:
– А вторую половину куда денешь?
– Тебе отдам. Я ведь не жадный – бери, пользуйся на здоровье. Тысяч десять на вашу долю приходится, без мелочи. Без мелочи примете?
– Как я посмотрю, ты все такой же шутник. Шутки шутишь...
– А что?
– Ничего, дошутишься. Возьмут тебя по новой...
– Ой-ой-ой! Слушай, а может быть, мне тебя надо называть теперь «гражданин начальник Бакума»? Может, ты уже сам у мусоров начальник? Выхватишь сейчас из порток кривой револьвер: «Руки вверх, вы задержаны, гражданин Дедушкин!» Встать! Суд идет! Батону – три года, а легавому Бакуме – тридцать сребреников по-старому, а по-новому – три рубля!
Чего-то я так увлекся представлением, что не заметил, как это Бакума ловко, без замаха, тычком снизу врезал мне по сусалам. Только искры из глаз звезданули и на какое-то мгновение я будто в воздухе повис, а потом со всей силой шмякнулся головой и спиной о противоположную стену и потихоньку, соблюдая достоинство, съехал на пол. Дурацкое это ощущение – будто стену приподняли и шарахнули тебя по башке, и ножонки отнялись, и спина из резины – гнется, прямо держать не хочет, и шум в затылке, как на камнедробильне. Встать бы сразу и дать Бакуме оборотку, но, видимо, врезал он мне душевно, башка работает, а ноги не слушаются. Вообще-то в драке Бакума против меня не сдюжит – он, во-первых, не духарь, а во-вторых, я драку знаю. И руки у меня сильнее. Вот только встать не было сил.
Так и лежал я в углу лестничной площадки, а Бакума по-прежнему спокойно подпирал спиной свою дверь и молча лупал на меня своими серыми, будто пылью присыпанными глазами. Интересно, как он мог Зосе нравиться с такими-то глазами? Или, может быть, он на нее другими смотрел?
– Резать тебя придется, Бакума. Ты уже лишнее живешь,– сказал я ему, а язык заплетался, и слова получились какие-то шепелявые, не настоящие, гунявые. Провел рукой по подбородку – весь рот кровью залитый. Он мне, конечно, хорошо врезал. Я харкнул, и на пол вылетел с сукровицей зуб.
Бакума моргнул своими каменными веками, мрачно и спокойно сказал:
– Волк волка исты, як барана немае. Ты попробуй.
– Попробую. К тебе же пассажиры ночью садятся? С заднего сиденья – перышком тебя...
– Сказал, не гоношись. Сопли подбери.
– Подберу, чего тут делать.
Опираясь на стенку, я медленно поднялся. Голова еще сильно кружилась, вот же, зараза, как вмазал смачно! На пиджаке и плаще чернели пятнышки крови, весь я был в пыли. Вроде бы совсем чистый пол был, а стоило на него чуть прилечь, весь как черт извозился.
– Ну как, мусор, дашь обмыться или прямо вот так направишь меня к корешам своим в уголовку?
Бакума мгновение подумал, затем посторонился в дверях:
– Иди мойся.
Я вошел в тесную квартирку с маленькой совмещенной ванной, пустил струю холодной воды. Саднило губу, подбородок, болел весь рот. Языком я качнул передние зубы – ничего, один пропал, остальные держатся. Меня всего трясло от боли, унижения и бессильной злобы. Я все лил и лил на голову холодную воду, а кружение в мозгах не переставало, пока вдруг что-то внутри остро не подкатило под самое горло, и меня начало ужасно рвать, сводило скулы, безостановочно текла слюна, и рвать-то уже было нечем – давно вылетели в Бакумин унитаз все Зосины сосиски, и гренки, и яичница, потекла желто-зеленая желчь, а я никак не мог унять эти проклятые судороги. Потом и это прошло, я снова умылся, а Бакума за спиной сказал:
– Возьми полотенце...
Не нужно мне было его полотенце, достал я из кармана платок, утерся и положил его обратно в карман плаща, а плащ накинул на руку. А в кармане плаща лежала у меня чудом не разбившаяся бутылка водки. Взял я ее удобно в ладонь, бывают такие ненормальные бутылки – плоские, сдавленные по продольному шву, вот эта была такая, и легла она в ладонь очень удобно. Бакума отступил на шаг, пропуская меня из ванной, и сказал:
– Не гоношись. Грабку из кармана не вынимай...
И в руках у него я увидел утюжок, маленький, немецкий, электрический, но моей бутылки он все равно был поувесистей. В общем, обыграл меня Бакума на этот раз. Ладно, я ему не зуб за свой выну и не око... Я пошел к дверям, но Бакума мне вслед сказал:
– Постой, Батон...
Я повернулся к нему, а он положил свой утюжок на табурет и сказал:
– Хочешь, слушай меня, хочешь – нет, но пора тебе завязывать. Не маленький, вяжи, Батон, пока не поздно...
Хотел я его спросить чего-нибудь вроде того, сколько в уголовке платят за каждую приобщенную воровскую душу, но не было сил и говорить было больно, поэтому я только сказал:
– Ладно, апостол хренов, ты скажи лучше, где мой инструмент?
Бакума тяжело вздохнул, качнул головой, с неожиданной злобой ответил:
– Не знаю я, где твой инструмент! Не брал я его! И давай вали отсюдова! Запомни только: если инструмент возьмешь и ко мне из уголовки придут, я тогда – век мне свободы не видать – заложу тебя на всю... как миленького! Мне за тебя, суку, пыхтеть по колониям неохота!
– Ладно, кореш дорогой, запомню. А за прием, за ласку спасибо. Ну ты меня знаешь – должок верну, с перышком в придачу... Глядишь, сочтемся...
Глава 21...а оправдывается инспектор Станислав Тихонов
Савельев сидел, склонив набок рыжую голову, а короткие толстые пальчики он переплел на худом мускулистом животе, сильно походя на шкодливого католического исповедника. Он дождался, пока я дочитал справку до конца, коротко спросил:
– Прекрасно написано?
– Сойдет,– махнул я рукой и добавил: – Хорошо, что мы не получаем за свои справки гонорара, а то бы ты меня обвинил в соавторских домогательствах.
– Ничего-ничего,– успокоил меня ласково Сашка,– ответственность за неправильно составленный документ раскладывается пропорционально количеству подписавшихся...
В кабинет вошел Шарапов. Очки он держал в руке, а лицо у него было хмурое, бледное, мятое какое-то. Неважно он выглядел.
– Как дела, орлы?– спросил он.
– У нас разве дела, Владимир Иванович?– оживился Сашка, забыв о своей позе исповедника.– Дела в Совете Министров, а у нас так, делишки...
– Ну и плохо,– сказал Шарапов.– Так ты, Савельев, до смерти не попадешь в Совет Министров. Смолоду большие дела надо делать.
– Да, конечно...– развел Сашка руками.– Каждый человек кузен своему счастью.
Я засмеялся, Шарапов хотел что-то сказать Сашке, но передумал, пояснив мне:
– Это он, наверное, на меня намекает. Смотри, Савельев, маленькие начальники никогда не прощают, если им напоминают, что они уже не станут большими.
Сашка вскочил и пылко прижал руки к груди:
– Владимир Иванович! Так разве я что говорю? Вы для меня единственный и самый главный начальник. Как кучер для мерина. Больше вас начальство я только на парадном смотру и видел...
Шарапов покачал головой:
– Эх, Савельев, Савельев! Жизнь несправедлива. Опасные и вздорные иллюзии у тебя, а избавлять сейчас от них будут Тихонова.
Я удивленно поднял голову:
– Это еще почему?
Шарапов положил мне руку на плечо:
– К начальнику МУРа сейчас идем оправдываться. Батон на тебя «телегу» прикатил...
У Шарапова на лице было досадливое выражение, а Сашка замер, как в кино на стоп-кадре. Я посидел молча и вдруг заметил, что мои руки бессознательно, беспорядочно перебирают на столе бумажки, раскладывают их по папочкам. И от этого мне стало неприятно, потому что я понял: я просто испугался. Тихо было в комнате, и мои руки суетливо раскладывали бумажки, а я испытывал невероятную горечь и злобу из-за того, что такая тварь, как Батон, сумела напугать меня.
– Хороша жалобка?– спросил я.
– Хороша. Толково написано. Да он вообще толковый парень, Батон. Адресована в МК партии, копии – прокурору города и начальнику управления. А ты чего скис? Боишься?
– Что значит – боюсь...– неопределенно сказал я.
Я сидел и никак не мог понять – чего же я испугался. Наказывать меня не за что – действовал я правильно, и, если бы довелось, я бы то же самое сделал снова. И начальника МУРа я не боялся. Так почему же все-таки... Или можно бояться и без вины? Чего?
Сашка очнулся и заорал:
– Ну это уж просто хулиганство!..
– Не ори, Саша,– поморщился Шарапов.– Тебе надо будет, Стас, обдумать ответы. Батон напирает на то, что ты применял к нему незаконные методы допроса: угрожал, запугивал, уговаривал признаться – тогда, мол, ты бы его отпустил до суда...
– Батя, а ты считаешь, что это все серьезно?– спросил я.
– Не считаю. Но существует порядок.
– Порядок!– вмешался Сашка.– Владимир Иванович, но я действительно в толк не могу взять, почему Тихонов должен оправдываться перед этой заразой...
Шарапов повернулся к нему всем корпусом:
– Тихонову надо не перед заразой оправдываться, а объяснить прокурорскому надзору и высшему начальству истинное положение вещей. Они спросить имеют право, ты как думаешь?
– Имеют. Но ведь это же безразлично, как называть – оправдываться или объяснять, важен смысл. А смысл в том, что Тихонову надо будет доказывать, что он не применял запрещенных методов допроса. Вот я и спрашиваю: почему Тихонов должен доказывать, что он не верблюд, если это утверждает Батон? Вор, гадина, рецидивист!
Шарапов сел на стул, водрузил на нос очки, провел рукой по своим белесым седым волосам:
– Лет двадцать назад был у нас один работник – Третьяков. Следователь был незаурядный и результаты получал фантастические. У него не бывало «нерасколовшихся» преступников – гремел мужик! И довольно долго. Пока однажды мы с Ильей Ляндрисом не взяли на одной малине Фомку-Крысу. Был такой довольно противный бандит, осторожный, злой, как настоящая крыса. Стали мы его мотать, а допрашивал, надо сказать, Илья отлично, ну, короче говоря, признался Фомка в убийстве в Банковском переулке. Подняли мы материалы – убийство три года назад было совершено – и обомлели. Преступление раскрыто, убийца найден, осужден и отбывает двадцатилетнее наказание. Мы вызываем дело к себе, читаем. Сначала обвиняемый категорически отказывался довольно долго, а потом признался, сам Третьяков расследовал. Возобновляем дело по вновь открывшимся обстоятельствам и начинаем с ним пыхтеть дни и ночи. И доказываем, что убийство совершил Фомка-Крыса, а осужденный никакого отношения к нему не имеет...
– А зачем же он признавался?– спросил Сашка.
– А его Третьяков уговорил: улики, мол, неопровержимые, человек ты с подмоченной репутацией, и единственный шанс не получить «вышку» – чистосердечное признание, хоть жить будешь. Слабый человек оказался – и согласился. После этого произвели ревизию всех дел Третьякова, и выяснилось, что такие номера он не один раз откалывал...
– А какое это отношение к Стасу имеет?
– А такое, что у человека на носу не написано – честный он работник или негодяй. Поэтому Батону – коли мы не доказали, что он вор,– предоставлены все гражданские права для защиты. Да и если бы доказали – все одно. Это, знаешь ли, гарантия того, чтобы с людьми не вытворяли третьяковских штучек.
Я сказал Шарапову:
– Если вдуматься, то выходит, что у Батона сейчас этих прав даже больше, чем у меня...
– Конечно,– живо сказал Шарапов,– а почему бы нет? Мы не доказали, что Батон вор. Это мы, можно сказать, для себя знаем, что Батон вор. Но пока не оформили установленным законным способом, он обычный советский гражданин. А у всякого гражданина прав не меньше, чем у тебя. Это ведь ты служишь обществу, а не оно тебе.
– Ой, батя, не говори ты со мной казенными словами!
Шарапов развел руками:
– Ну казенными или домашними – суть-то не меняется, и ты знаешь, что я говорю правду. А вообще-то все правильно...
– Что правильно?
– Наша работа – игра жесткая, и ни одного промаха не прощается. Мы пропустили свою очередь для удара, поэтому его нанес Батон. И так будет всегда...
–Садитесь,– сказал комиссар, набирая номер телефона. Мы с Шараповым уселись сбоку от длинного стола совещаний. Комиссару, видимо, ответили, потому что он быстро сказал:
– Это Лебедев докладывает. К сожалению, новых данных не поступило... Но ведь это же не от нас зависит, Александр Васильевич. Мы и так бросили на реализацию лучшие силы. Что?! Да у меня там люди в засаде сидят неделю без смены! А без ошибок только бюро прогнозов работает... Они вам, а вы мне мылите шею. Так не чугунная же она... Вот возьмем его, и успокоится общественность... Есть, есть, слушаюсь. В семнадцать часов снова буду докладывать.
Он положил трубку на рычаг и усталым движением провел ладонью по шее, будто ему и впрямь ее крепко натерли. Я понял, о чем он говорил: на прошлой неделе наши ребята наконец вышли на след человека, убившего в энергетическом институте двух девушек, но взять его пока не могли. Комиссар рассеянно посмотрел на нас и сказал:
– Что у вас? Слушаю...
Шарапов, привыкший к начальству больше меня, спокойно ответил:
– Вызывали, товарищ комиссар. Насчет жалобы.
Комиссар внимательно смотрел на меня, наверное, вспоминал, о какой жалобе идет речь, постукивал пальцем по столу, а я очень сильно не люблю, когда начальство начинает выстукивать пальчиком по столу, не нравится мне это. Потом он медленно сказал:
– Жалоба на тебя, Тихонов, поступила... Удивляюсь...
Тут я понял, что до этого мгновения он нас вообще не замечал, а продолжал разговор со своим телефонным собеседником.
– Я думаю, что, если бы от вора-рецидивиста Дедушкина на меня поступила благодарность, вы бы еще больше удивились,– выпалил я обиженно, и мне показалось странным, что молчит Шарапов: он же ведь все знает!..
Комиссар перестал стучать пальцем, прищурился:
– Всякое бывает. И благодарности приходят.
– От Дедушкина я не дождусь,– пробормотал я, а Шарапов все молчал.
– А ты что, действительно угрожал?– застучал снова комиссар.
Я почувствовал, как раздражение подкатывает к горлу:
– Можно и так сказать. В тюрьму обещал посадить.
Шарапов продолжал молчать, и я невольно стал отводить от него взгляд.
– Ну-у!– удивился комиссар.– Отчего это ты так расходился?
Я посмотрел на него, комиссар вроде повеселел, взял карандаш и стал быстро делать пометки на кипе лежащих перед ним листов. И мне стало досадно, что такой важный для меня разговор – всего лишь пустячный эпизод в заполненном событиями и разговорами рабочем дне моего шефа. Чего мне объяснять ему? И Шарапов помалкивает. Я встал и, уже начав говорить, понял, что голос у меня предательски дрожит.
– Товарищ комиссар, разрешите быть свободным! Все обстоятельства дела я изложу в рапорте на ваше имя...
Комиссар, не отвечая, дописал что-то на листочке, сказал Шарапову:
– Владимир Иванович, у тебя в отделе с дисциплиной плоховато. Если этот мальчишка со мной так разговаривает, что же он себе с Дедушкиным напозволял?
– У Тихонова сдвиг в другую сторону – деликатничает в избытке с обвиняемыми, а потом дерзит начальству...
– Так ты, Тихонов, на меня обиделся, что ли?– спросил комиссар.
Я пожал плечами: чего, мол, мне обижаться?
– Ты сядь, сядь, не стой... Мне тут Владимир Иванович поведал все или почти все. Должен сказать, что я бы с удовольствием натер тебе язык перцем. А ругать тебя надо не за то, что ты обещал Батона в тюрьму посадить, а за то, что своей угрозы не смог выполнить. Если не можешь – не суйся, а то срам один потом получается. Жулик моих оперативников помоями поливает, я должен прокурору романы писать про ваши с Дедушкиным счеты, а ты помахал языком – и в кусты...
– Да почему в кусты?..– заорал я.
– Молчать!– рявкнул комиссар.– Не перебивай меня! Я бы тебе показал, где раки зимуют, если бы не одно обстоятельство...
Комиссар закурил и как-то сразу успокоился:
– Ты когда с Батоном имел дело последний раз?
– Восемь лет назад. Приговорили к пяти годам.
– Угу,– сказал комиссар и снова стал листать свои бумаги. Все молчали. Потом комиссар поднял голову и спросил меня: – Ты как думаешь, он зачем на тебя «телегу» прислал?
– Не знаю, отомстить, наверное. Я ведь с ним действительно пристрастно работал...
Комиссар сломал в пепельнице сигарету и сказал:
– Ты, Стас, хороший оперативник. Но до шефа твоего – Шарапова – тебе еще далеко.
Я усмехнулся:
– Кто бы спорить стал, а я...
Комиссар, не слушая меня, спросил:
– Кто с Батоном работал?
– Я и Савельев, руководил Шарапов. Задержание произвел Савельев.
– А ты не подумал, почему же он именно на тебя жалобу пригнал?
– Трудно сказать. Счеты-то у нас с ним старые...
– Эх ты! Между прочим, у Шарапова тоже с ним счеты не новые. А я вот сразу понял: Батон тебя боится. Именно тебя, и потому в жалобе пережал акцент, настаивая на отстранении тебя от расследования. Тем более что ты предоставил ему эту возможность, не доказав его вины. Но смотри, Стас, если выяснится в конце концов, что боялся он зря... Справку по делу подготовили?
– Так точно.
– Оставь мне, я потом почитаю. Она мне еще для прокурора понадобится. Ты все понял?
– Все.
– Ты свободен, а ты, Владимир Иванович, задержись на минутку.
Затрещал звонок циркулярной связи, и из селектора раздался голос:
– Товарищ комиссар, в Бескудникове снова три карманные кражи...
Я вышел и неслышно притворил за собой дверь.
Я закончил перепечатывать выписки из дела атамана Семенова, вытащил закладку из каретки, разложил листы по экземплярам: один – в дело, второй – в «наблюдательное производство», третий – для сведения начальства – и сказал Савельеву:
– Слушай, а чем я буду заниматься, если меня из МУРа выставят? Я ведь и делать-то ничего не умею. Вот разве на машинке стучать. Но такой мужской специальности не существует, даже названия нет.
– Есть. Ремингтонист называется,– утешил Сашка.
– Ну слава Богу, пойду в ремингтонисты.
Тут наконец пришел от комиссара Шарапов. Он добродушно ухмылялся, и было заметно, что настроение у него явно улучшилось.
– Ну что, готовы к смерти или к бессмертной славе?
– Владимир Иванович, пора подумать о спасении души,– тут же влез Сашка.– А то я все больше убеждаюсь, что возмездие слепо и по своим кривым дорогам приходит к совсем неповинным людям. Аналогичный случай произошел со мной в детстве. У нас в подъезде лестница шла колодцем, поэтому все пацаны забирались на четвертый этаж и пускали вниз бумажных голубей. Однажды я так увлекся этим занятием, что сильно перегнулся через перила и, естественно, полетел вниз. Ну по всем законам, конечно, я должен был разбиться в лепешку. Но на страже моих интересов стояло возмездие, обращенное к совсем неповинным людям. Дело в том, что внизу у нас была фанерная сторожка, в которой проживала дворничиха, и в то самое мгновение, как я летел вниз сизым соколом, принимала она у себя в гостях своего постоянного ухажера – постового милиционера. Чай они в это время из самоварчика кушали. Натурально пробил я им фанерную крышу, как топором, и упал на стол. У дворничихи от испуга – стенокардия, у милиционера – сильные ожоги от самовара, у меня – мелкие порезы от стаканчиков.
– У милиционера нервы были хорошие,– сказал Шарапов.– Тихонов на его месте от волнения тебя бы застрелил. Что, Стас, как чувствуешь себя сейчас?
– Противно. Я вот сколько раз допрашивал людей и не догадывался, что это очень неприятно – оправдываться.
Шарапов засмеялся:
– Коты от удовольствия крутят хвостами. Это, правда, не значит, что, если им крутить хвосты, они получат удовольствие. Ну ладно, что собираетесь делать теперь?
– Перво-наперво поищем, откуда у Сытникова доллары взялись,– сказал я.– Если он их по легальным каналам получил, тут мосточек может оказаться к Фаусто этому таинственному.
Глава 22Нервная система вора Лехи Дедушкина
«Ушла на работу. Ужин в холодильнике». И все. Даже без подписи. Значит, разозлилась. Эх, Зося, Зося! Наверное, не надо было тебе все-таки уходить ко мне от Бакумы. Или надо было своевременно поступить в школу торгового ученичества, найти себе там, как официантка Надька, приятеля, встречались бы вы с ним сколько там положено, потом поженились бы, вечерами бы считали полученные чаевые, народили бы маленьких официантиков и были бы счастливы до невозможности. А от меня тебе на грош радостей, а неприятностей и огорчений – полон рот.
Не стал я доставать ужин из холодильника, а взял только банку маринованных яблок, из плаща плоскую свою бутылку водки, отнес в ванную и составил все на маленькой табуреточке. Налил до краев ванну теплой водой, быстро разделся, и рубашка моя, издряпанная в крови и брызгах блевотины, вызывала во мне острое, невыносимое отвращение. Бросил ее на пол и подумал, что другой-то нету. И нет денег, чтобы купить другую. Влез в теплую воду.
И хотя голова болела ужасно, я принял решение твердое и окончательное: сегодня же выйти на дело.
Подремал немного, и тишина меня не успокаивала, еле слышное шуршание отопительного регистра взвинчивало и без того напряженные нервы. Все во мне тряслось, и повторял я все время: подождите, я вам еще покажу! Хотя и сам толком не знал, кому грозился, потому что, прежде чем доехал до дома, я уже знал, что смасть, которую мне налепил сегодня Бакума, останется без ответа. Не пойду я его резать – что мне, жизнь надоела? В наши дни нацепить на себя мокрое дело по дурацкому воровскому толковищу – нет уж, дудки! Ладно, похожу пока с битой мордой, а там поглядим, даст Бог – сочтемся. И не знает дурак Бакума, что ходить ему на свободе ровно столько же, сколько и мне. На чем бы и когда бы меня теперь ни взяли, сразу же заложу и его. Скажу, что он все время со мной в доле работал. И посмотрим, дорогой передовик и ударник производства: поверят тебе твои легавые товарищи?
Достал с табурета бутылку, сковырнул фольговую пробку и вспомнил, что не взял стакана. Из горлышка пить не хотелось, а вылезать из воды – еще больше. Взял с полочки пластмассовый стаканчик из-под зубных щеток, сполоснул его, наполнил до краев и жадно глотнул два раза.
Водка рванулась в горло легко, как газировка, и я не хотел тянуть время, мне жалко было терять его зазря, и я быстро допил стаканчик до дна, и на просвет мне видно было его рябое, в разводах зубной пасты, дно. Еще раз налил, выпил, и тогда лишь немного утихла ужасная жажда, пропала противная горечь во рту. Откусил маринованное яблоко и снова завалился в теплую воду.
Над Зосиной ванной висела нейлоновая цветная занавеска, которую задвигают, чтобы на заливать душем пол. На голубом фоне были нарисованы пузатенькие хвостатые рыбки, смешные морские коньки, водоросли и причудливые раковины. Лампа расплывающимся пятном светила сквозь занавеску, словно утонувшая луна. Журчала в стоке утекающая вода, где-то выше или ниже этажом спускали в унитазе воду, и трубы досадливо и зло гудели, и я чувствовал, что кровь во мне гудит с такой же нелепой слепой яростью.
Стихла немного головная боль, и меня стало клонить ко сну. Голубые рыбки с разноцветными хвостами плавали над головой, водоросли стелились по кафельным белым стенам, и урчали унитазным спуском нарисованные на прозрачной пленке раковины. Хорошо бы отсюда никогда не выходить. Прожить оставшиеся годы в ванной. Со мной в колонии под Сургутом тянул срок один полицай, который в сорок четвертом году, при наступлении наших, влез в подпол у матери и просидел там сколько-то лет. Потом выбрался и сам пошел сдался. Нет, мне сидеть в ванной годами ни к чему. Да и Зося, наверное, при всей ее замечательной любви возражала бы, чтобы я напостоянно прописался у нее в ванной.
Пропади они все пропадом со своими рыбками, дружбами, любовями! Я не стану сидеть здесь сколько-то лет, я выйду отсюда сегодня же и сразу всем им покажу, что Алеха Дедушкин еще кое-чего стоит! Жалко, нет инструмента моего. Да ладно, инструмент возьмем на этих днях, а пока и без инструмента я, голыми руками покажу, что умею.
Не знаю, задремал ли я и во сне вспомнил об одном магазинчике, или, может быть, все, кроме моего решения, не существовало уже. До встречи с Бакумой я еще сам не знал – прислушаюсь я к Зосиным просьбам, приму ли советы Окуня, испугаюсь ли угроз Тихонова. А теперь я попросту забыл о них, будто они все одновременно испарились. Только азарт воровской да многолетняя привычка все высчитывать до точечки охватили меня, и сомнений, брать ли сегодня этот маленький магазин на Домниковке, не было.
Я присмотрел его года два назад, но тогда мне он был ни к чему, и я только подумал, что взять такой магазинчик – как два пальца оплевать, и было это ночью, осенью, в сильный дождь, и я забрел во двор на длинной темной Домниковке, потому что было поздно и все уличные уборные уже закрылись, а мне было нужно позарез, потому что мы с Санькой Карасиком выпили в баре две дюжины пива, и, пока я мочился под дождем в тихом пустом дворе, я хорошо рассмотрел задворки этого магазина, а Санька ждал меня на улице, и, помнится, когда вышел из подворотни, я так и сказал ему: как два пальца оплевать...
Голова еще болела, но мозги вертелись четко. Вытерся докрасна полотенцем, надел свою грязную, заблеванную рубаху. Ничего, скоро переоденемся. Вышел из ванной и стал шарить в кладовке. На полу в картонной коробке нашел заржавленный разводной ключ, пассатижи, отвертку, кусачки. Даже непонятно, откуда это все набралось у Зоси. Впрочем, она ведь без мужика живет, приходится самой о хозяйстве заботиться.
А вот подходящая сумочка, хорошая, удобная, на ремне, с «молнией» – фирменный шик Аэрофлота. Ну-ка, ржавый инструмент, брысь в сумку! Это, конечно, не мой инструментальный чемоданчик, с которым можно банк брать, но для того задрипанного магазина и это барахло сойдет. Под унитазом я вчера видел резиновые перчатки – Зося моет в них сортир. Ага, вот и они, прекрасно. Вроде бы все! Теперь надо посмотреть, что у нас творится с монетами. Дрянь дело – вместе с мелочью меньше двух рублей, может не хватить. Ну ладно, может, Бог даст.
Присядем на дорожку. Как мне нужна счастливая дорожка! Только, дал бы Бог, глупость какая-нибудь не завалила бы все – это ведь вдвоем надо делать, а я буду один работать, без стремы, не осмотревшись заранее. Вот так обычно и сгорают, но сейчас думать об этом уже глупо – надо в фарт свой воровской верить, не могла ко мне судьба навсегда задницей поворотиться!
Тикают часы, бегут стрелки по циферблату. Накинул на плечо ремень сумки – пижон в рубашечке заблеванной. Четверть второго на часах. Воровское время наступило. Зашел в ванную, налил еще в синенький стаканчик пластмассовый, выпил не закусывая и вкуса водки даже не учуял. Посмотрел на рыбок разноцветных, и дремлющие водоросли, и смеженные раковины уютные. Повернул выключатель, и все исчезло в темноте. У порога я остановился и трижды плюнул через левое плечо. Потом захлопнул за собой дверь.
Метро закрыто. На сокольническом кругу пусто. Зябко. Ветер сильный, в нем последний зимний ледок. Запах мокрых деревьев несет он и еле ощутимый запах гари – в парке днем сжигают прошлогодние листья и старые сучья.
Со стороны Преображенки катит с лязганьем старый трамвай с двумя прицепами. В вагонах свет наполовину притушен. Притормозил у остановки, пророкотала дверь, глухо, черным резиновым валиком бухнула в упор, из вагона раздался голос водителя, скрипучий, сдавленный динамиком: «Вагон идет в парк».
Брякнула монета в кассу, завизжал, заорал колесами трамвай на повороте, глухо подвыл себе мотором, чиркнул дугой по проводам, длинная искра с шипением пролетела. Бежит трамвай, гремит на стыках рельсов. Пол ребристый под ногами прыгает, стекла звякают и протяжно, зло дребезжат. И скамеечки деревянные дрожат от этого мелкой малярийной дрожью, и меня всего трясет скамеечка, а может быть, это я сам по себе трясусь.
Голубь сизарь крошки подбирает, и то за каждую его испуг колотит, это Зося сказала. Ах, родненькая моя девочка, если бы ты знала, как заваливает меня всегда испуг тошнотным ужасом, если бы ты знала, какая это мука, какая пытка невыносимая – этот разлившийся в каждой клеточке страх. И если услышишь, что есть бесстрашные воры, не верь. Случаются воры тупые, нахальные, а бесстрашные – никогда. И за всю жизнь тебе не испытать столько страха, сколько мне приходится испытать за одно только дело. Скрипят, лязгают тормоза на остановках, и водитель уныло, сипло говорит в микрофон: «Вагон идет в парк... Вагон идет в парк...»
Запоздавшие гуляки и усталые работяги садятся в вагон, проезжают одну-две остановки и выходят. Я не смотрю на них, мне видеть их невыносимо. Глазею я в темное окно, на пустынные, спящие улицы, и оттого, что прохожих почти не видно, становится легче на душе.
На Домниковке все было без изменений – узкий, в ямах и рытвинах проезд, по которому тряско бежали редкие машины, маленькие старые дома, заборы дощатые, безлюдье, темнота. Справа чахлый скверик с автоматной будкой, подсвеченной желтой лампочкой. А вот и магазинчик, вот подворотня с проходом во двор. Из этой подворотни можно пройти в соседний двухэтажный домишко. Во дворе темно, воняет прелью и отбросами. Вот служебный выход из магазина. Ладно, мы его трогать не станем. Окно, забранное толстенной решеткой. Это окно или магазинного склада, или уборной, потому что угол решетки вырезан и там установлен мощный вытяжной вентилятор. Не надо трогать решетку. Толстая решетка – символ безопасности, и на символы мы покушаться не станем.
Подкатил к окну с решеткой мусорный бачок. Положил на него пустой деревянный ящик. Потом расстегнул «молнию» на своей сумке и достал резиновые перчатки. Они были толстые, и пальцы в них гнулись туго и слушались неважно. Ничего, привыкнут. Сумку я повесил на шею – как кондукторскую, и если одной рукой даже ухватиться за решетку, то другой можно быстро и удобно достать из сумки то, что надо. Вскарабкался на бачок, потом влез на ящик, ухватился руками за решетку, постоял немного, чтобы освоиться на высоте. Ну вот, теперь порядок. Осмотрел вентилятор. Крепился он четырьмя болтами и к распределительной колодке подходило три толстых изолированных провода.
Ладно, благословясь приступим. Я достал «шведик», разводной ключ и, держась одной рукой за решетку, чтобы не загреметь со своей шаткой опоры, стал винтом подгонять ключ. Нарезка ржавая, губки ключа сходились медленно, неохотно. Наконец они плотно схватили болт. Я перехватил ключ правой рукой, а левой все придерживался за решетку и потихоньку повел ключ против часовой стрелки. Качнулся под ногами ящик, меня мотнуло из стороны в сторону, заскрипел внизу бачок, я навалился всем телом на решетку, но «шведик» из руки не выпустил. Сбалансировал и снова стал крутить разводным. Заскрипел болт, поехал помаленьку. Сделал полный оборот, потом еще один, еще один. Порядок, дальше его можно будет вывернуть пальцами. Следующий болт открутился легко. Я освободил его почти совсем, но из паза не вынимал; вентилятор тяжелый и может перекосить оставшиеся болты – тогда хана, не снять мне его никогда.
И третий пошел с резьбы легко. А когда, прилично попыхтев, я столкнул с места последний, во дворе послышались чьи-то тихие, скользящие шаги. Под ложечкой холодная сосущая яма, горечь брызнула во рту, и сердца нет, оно остановилось, разорвалось, как брошенный об асфальт пузырек чернил, и всего меня залило ужасом. Темнота, страх, я прижался к ржавой решетке, я размазался по ней, как клей, еще миг – и я просочусь сквозь нее паром. И шелестящие, короткие, неуверенные шажки. Остановились. Потом еще шажок, и шелест бумаги.
Если сторож, то прорвусь. Пусть подойдет ближе, прыгну на него с криком: пугануть – и в подворотню. Через сквер надо бежать. Там за ним есть выход в проходнягу, и можно попасть в Астраханский переулок.
Тишина. Я осторожно разворачиваюсь, только бы ящик под ногами не заскрипел, а рукой все держусь за решетку. Ладони в резиновых перчатках совсем мокрые стали. Вздох. А если «шведиком» по башке?
Шуршание. Шаг. Шорох.
У стенки дворика, там, где мусорные баки выстроились шеренгой, мелькнула тень, это ведь рядом совсем. Ключ снял с болта, пальцы, сжимая его, занемели. Тень скользнула, замерла. Фырьк!
Кошка.
Это кошка. Не сторож, не милиционер. Просто бродячая, помоечная кошка. Долго стоял я еще неподвижно, утишая бой враз ожившего, подпрыгнувшего, судорожно забившегося, но все же отравленного страхом сердца. Я слышал, как оно билось, как испуганно-счастливо дышало оно.
– Брысь!– сказал я ей шепотом. То ли эта кошка не привыкла, чтобы на нее брыськали, то ли чувствовала эта проклятущая котяра, что нечего ей бояться – прав у нее здесь не меньше, чем у меня, но только не подумала она убегать, и сейчас, пообвыкнув, я отчетливо различал в темноте ее острый, настороженный силуэт на крышке мусорного бака.
Осторожненько развернулся я на ящике, снова подвел ключ к головке болта и быстро согнал его. Ключ бросил в сумку и, держась одной рукой за решетку, расстегнул и стащил с себя брючный ремень. Пришлось надуть изо всех сил брюхо, чтобы не свалились портки, держать-то мне их было нечем. Один конец ремня я подвязал морским узлом к крыльчатке вентилятора, а другой перекинул на поперечину решетки – мне сейчас грохот от упавшего вентилятора был ни к чему. Достал кусачки и аккуратно перекусил провода. Вот и все. Вытащил болты и стал потихоньку выталкивать вентилятор из гнезда. Еще раз потрогал ремень – должен выдержать. Толкнул изо всех сил мотор и спрыгнул с ящика. Вентилятор медленно, будто раздумывая, стоит ли это делать, кувыркнулся вниз, и жестяные лопасти его со звоном ударили в толстые прутья решетки, и удар этот, отчетливый, глухо звенящий, пронзительно-громкий в вязкой тишине ночи, врезал по моим нервам, будто эти два пуда железа упали мне на макушку.
Я весь сжался у стены, глядя на дрожащий еще от напряжения ремень, который держал теперь повисший в воздухе вентилятор. Но звон стих, и перестал дрожать ремень, а во дворе было по-прежнему тихо, и даже машин с Домниковки не было слышно.
Оперся я ногой о скобу бачка, на крышку, оттуда на ящик, ухватился руками за переплет открывшегося на месте вентилятора люка, подтянулся, влез до половины, улегся животом на раму, перевернулся, подтянул ноги, одну ногу засунул в люк, затем другую, повис на решетке, потом стал потихоньку опускать ноги внутрь, одна нога уперлась во что-то, поставим теперь другую, сейчас протащим голову. Порядок. Я стою в уборной на унитазе. Отсюда, даст Бог, назад выбираться будет попроще.
Спрыгнул на пол. Жаль, конечно, что свет нельзя зажигать. Зажмурил веки, чтобы привыкнуть к темноте, потому что как ни темно было во дворе, а здесь много темнее. И только я прикрыл глаза, как снова увидел бело-голубую Зосину ванную, пузатеньких рыбешек, водоросли и раковины, всем телом ощутил ласку теплой воды, вспомнил булыжные глаза Бакумы и с удивлением подумал, что больше никакой злобы на него не держу. И если на выходе из этого паскудного магазина меня возьмет уголовка, то, конечно же, не стану я закладывать Бакуму, потому что, во-первых, мое дело сразу превратится в групповое и сроку за него навесят вдвое, во-вторых, Бакума от тоски и злобы может расколоться на старые дела, и ничего хорошего из этого не будет, а самое главное – каким бы ни стал там ударником Бакума, он все-таки родная воровская косточка, из того же куска материала он выкроен, что и я. И если на кого и держать мне злобу, так это на Тихонова, потому что именно он мне жизни не дает, и если вдуматься поглубже, то ведь это не Бакума мне сегодня рожу разворотил, а Тихонов. Да-да, Тихонов. Я ведь, собственно, никогда не питал той ненависти к милиции, которой живут многие настоящие блатные. Я ненавидел Тихоновых в милиции, потому что несколько лет назад – уже при Шарапове – стало трудно жить, а при Тихонове вода подходит под горлышко...
Но сейчас не надо думать об этом, надо быстрее делать дело и уходить. Я приоткрыл глаза, и еще мгновение передо мной плавали яркие разноцветные круги и проносились быстрые светящиеся полоски. Потом глаза привыкли совсем, я толкнул дверь и вышел в коридор. Здесь не было окон, а чуть дальше – одна напротив другой – две двери. Я чиркнул спичкой, на одной из дверей рассмотрел стеклянную табличку «Директор». Дверь была захлопнута на старый английский замок. Из своей аэрофлотской сумки я достал отвертку и подсунул ее под ригель замка, поддел и одновременно нажал плечом, что-то там хрустнуло, и дверь открылась.
Окно директорского кабинета выходило на Домниковку, и в комнату попадал слабый свет уличного фонаря. Обычный убогий кабинетик, однотумбовый письменный стол, кривоногий диванчик, на стене доска с соцобязательствами, в углу маленький сейф. Серьезных денег в нем быть, конечно, не может, но я точно знаю, что в них часто запирают остаток выручки, после того как инкассаторы уже сняли кассу. Сейф барахловый, и с моим фирменным инструментом его можно открыть проще, чем консервную банку. Но инструмента нет, а есть эти ржавые отвертки да кусачки.
Правда, у директора должно быть два ключа от сейфа и вряд ли он их оба уносит домой на связке. Я подергал ящики письменного стола – заперты. Снова загнал отвертку и отжал замочные язычки. В ящиках было полно каких-то бумаг, авоська, две хорошие шариковые ручки в пластмассовой коробочке, одна кожаная перчатка, еще какая-то дрянь, а ключей не было. Ручки я забрал. Осмотрелся и увидел, что на вешалке у дверей висит темный саржевый халат, в таких все магазинщики щеголяют на работе.
Вылез я из-за стола и уже без малейшей уверенности пошел к дверям – в халате шарить. Тряхнул его, и по приятной тяжести, по легкому взбрякиванию понял, что газеты всегда правы: сколько жив будет на земле человек, ротозеи и растяпы не переведутся. Мне даже шутка Окуня вспомнилась: «Халатность – как халат: на кого ни надень – всем впору». Ладно. Добыл я, значит, ключи из халата, и, пока прилаживал зубчики-бородки в скважине замка, все время не покидала меня мысль: а вдруг нет ни черта в этом поганеньком ящике?
Хлопнула негромко дверца, зажег я спички и осветил внутри сейф. Бумажки, бумажки, картонные папки, печать с чернильной подушечкой – я еще подумал, не взять ли с собой печать на всякий случай, а потом раздумал: чего с ней таскаться? Спичка не жгла пальцы в резиновых перчатках, и я давал ей догореть до самого конца, и все-таки их прогорело четыре, пока в самом углу сейфа, под какими-то ведомостями я нашел деньги. Их было не очень много – пачечка измусоленных купюр в полпальца толщиной. Я со злорадством подумал, как завтра директор магазина будет выворачиваться перед уголовкой, придумывая всякие враки – откуда, мол, у вора могла оказаться точная копия ключа от сейфа. А сейчас он спит. И Тихонов спит. Это мой час.
Снова уселся я за стол – большой руководитель, ночной хозяин крупного торгового предприятия столицы Алеха Дедушкин. В негнущихся перчатках было неудобно считать деньги, да и темно было. Чтобы рассмотреть, пятерка это или трешка, подносил я бумажки к самым глазам, и тогда мне казалось, будто от них воняет потом. Наверное, мне это казалось. Но до того как они завалились в этот дерьмовый сейф, товарищи-граждане прилично попотели за эти засаленные бумажки. А я пришел и забрал их сразу. Все 437 рублей. Но этого было мало не только потому, что этого было просто мало – мне надо было еще окупить те часы, недели или дни моей жизни, которые безвозвратно отняла у меня своим появлением помоечная бродячая кошка. Никто, да и я сам, не может посчитать, сколько нервов срезала она у меня своим шелестящим шагом и шуршащей под ногами бумагой, как раздолбала она мне мозг, измочалила сердечные камеры. Но от того срока, что мне был предписан под названием «длина жизни Батона», она с маху оторвала приличный кус. Честное слово, кабы не эта бродячая помоечница, я бы положил монеты в карман, вылез через вентиляционный люк в уборной – и пишите письма!
Но мне нужна была оплата моих бесполезно подерганных нервов. И тогда я решился на такую штуку, которую никогда бы себе не позволил, кабы меня так не загонял Тихонов, кабы меня не вычеркнул из жизни Окунь, кабы не врезал мне так жутко по роже Бакума, кабы не напугала так сильно кошка и – самое главное – кабы мне не надо было всем доказать, что они меня рано сбросили со счетов.
Я зажег еще одну спичку и придвинул к себе телефон. На аппарате под диском было прорезано окошечко, и в него вставлена бумажечка под слюдой, а на бумажке был указан номер этого телефона. Я вообще-то сроду не мог понять, зачем это делают,– не может ведь человек не помнить номер своего телефона. Но почему-то на всех телефонах в окошечках указаны их номера. И если директор магазина такой рассеянный, что ему нужно было читать по бумажке номер своего телефона, то придется мне его снова наказать за халатность.
Снял трубку и набрал 225-00-00. Толстые резиновые пальцы неуклюже вращали диск. Но я старался. Раздался протяжный гудок, потом еще один, еще. Наконец в трубке щелкнуло, и женщина пронзительным «справочным» голосом ответила: «Центральная диспетчерская такси слушает...»
– Добрый вечер, девушка,– сказал я бархатным, специальным «телефонным» голосом.
– Здравствуйте,– ответила она равнодушно.
– Голубушка, не смогли бы вы мне подослать сейчас машину?– Я выжал из своего голоса весь сахар.
– Машины подаются в течение часа,– так же безразлично ответила она. И вообще ей было наплевать на все мои интонации: судя по всему, ей сейчас хотелось одного – спать.
Я стал канючливо объяснять, что вот, мол, поезд уйдет, а следующий только послезавтра, а я и так уже...
– Где ж мне машину вам взять? Из-под стола? Нет машин сейчас! Подойдет машина – позвоню. Давайте номер вашего телефона...
Задудели наперегонки гудки в трубке, я бросил ее на рычаг, вылез из кресла и подался из этого плюгавого кабинета в торговый зал. Дверь я оставил открытой, чтобы услышать звонок диспетчерши.
Пустой магазин ночью – ужасно непривычное и какое-то неуютное зрелище. И все время пугал гулкий стук собственных шагов.
Здесь все было как во сне – полно любой шмотвы; ивсе твое, все твое, что сможешь за один раз унести. Когда я был маленьким, мне иногда снились такие сны – бери, все твое, но из всего богатства твоего здесь столько, сколько сможешь за раз унести. Сколько же может из всего богатства унести один человек ночью, не вызывая интереса милиции и случайных прохожих? В отделе кожгалантереи я выбрал два больших немецких чемодана, а заодно снял с выставки плетеный ремень для брюк.
Один чемодан я отнес в отдел мехов. Меха там были даже на ощупь дрянь, но в витрине лежали мужские каракулевые шапки. Вот их-то все я и перегрузил в чемодан, но заполнили они его только наполовину. Бросил туда же женское пальто с воротником из чернобурки. Сверху накидал шарфов и перчаток, прижал ногой крышку и застегнул замки.
Со вторым чемоданом я направился к стойке женского трикотажа, и сколько удалось напихать кофточек и костюмов, я и сам не знаю. Казалось, в это дерматиновое брюхо уже ничего не поместится, но меня охватило какое-то остервенение – столько добра должно было пропасть зазря! Ведь взять можно было только то, что я уносил за раз, а у меня всего две руки, и больше двух чемоданов к такси не вынесешь. И я вминал трикотажные кофточки и костюмы в чемодан, будто мял глину, или месил тесто, или душил Тихонова, и каждый раз мне удавалось засунуть туда еще.
Напильником по нервам резанул звонок. Я сжался весь, и пот на спине мгновенно превратился в лед, но звонок раздался снова, и я сообразил, что это звонит диспетчерша. Опрометью кинулся я к дверям, зацепился за чемодан и с грохотом растянулся на полу, ударился больным, разбитым ртом о кафель, в глазах полыхнули искры, и острая боль рванула колено, и все-таки я сразу вскочил, ковыляя добежал до директорского кабинета и рванул с рычага трубку.
– Такси заказывали?
– Да-да-да!– От боли я задыхался.
– Говорите свой адрес...
– Домниковская, дом 66, пусть у скверика остановится, я его из окна буду караулить.
– Такси пойдет от Открытого шоссе, минут через десять будет...
Я посидел несколько минут не открывая глаз, и боль стала стихать. Ах, Господи, только бы выйти отсюда! Мне надо вытащить два чемодана и мою аэрофлотскую сумку. И пролезть в вентиляционный люк. Во рту все горело и что-то хлюпало. Я плюнул на пол, и даже в темноте было видно расползшееся на паркете большое черное пятно. И я вспомнил, что вся моя рубаха в пятнах и грязи, вся насквозь провоняла засохшей кровью и блевотиной. Как же я мог забыть об этом! Ведь эта рубаха в общем-то и решила все.
Я снова прошел в зал, уперся изо всех сил здоровым коленом в крышку чемодана с трикотажем, и, если бы она не поддалась, я бы, наверное, втер, вдавил бы ее в пол, но замок щелкнул, а тогда уже и второй заперся. Взял я этот чемодан и оттащил его в коридор, потом в уборную, вскарабкался на унитаз, поднял с пола чемодан и просунул его в люк, уперся и толкнул вперед. Ужасно долгим показалось мне мгновение, пока летел чемодан эти два метра до земли, я даже уши к башке прижал в ожидании удара, но бухнулся он о землю негромко, глухо.
Потом таким же макаром вытащил второй. Вернулся в зал, нашел стеллаж с рубахами и долго копошился там, выбирая получше. Нашел финскую нейлоновую, в полосочку. В красивом прозрачном пакете. Огляделся последний раз и пошел в директорский кабинет, к которому я уже привык, как к своему собственному. Да и виден мне был отсюда из окошка сквер, около которого должен остановиться таксист.
Стащил с себя плащ, пиджак и рубашечку мою распрекрасную, надел финскую, полосатую, а свою хотел положить в сейф директорский, но вовремя передумал и запихал в свою сумку. Оделся и решил больше резиновые перчатки не натягивать – не за что мне теперь здесь хвататься. Уселся в кресло и закурил.
Против сквера, у автоматной будки, притормозила «Волга». Я встал, через плечо плюнул трижды в кресло, на котором сидел, и пошел в уборную. Еще раз, последний, затянулся сигаретой, бросил окурок в унитаз и спустил воду. Встал на доску, ухватился за решетку и рывком подтянулся. Пролезая через люк, подумал, что себя, к сожалению, я не могу выбросить в эту дырку, как свои чемоданы. А когда уже повис снаружи, то никак не мог нащупать ногой деревянный ящик, с которого я влез сюда, и понял, что падающие чемоданы сбили его с мусорного бака. Чуток еще повисел, а потом разжал руки и, когда врезался с маху в мусорный бак, загадал: только бы ноги не сломать!
Постоял немного на четвереньках, прислушиваясь к себе самому, и понял, что все в порядке, ничего по крайней мере не сломано и не вывихнуто. Нашарил в темноте руками свои чемоданы – неподъемной тяжести они были,– встал, отряхнулся. Теперь пройти подворотню и тридцать метров до такси – и все, дело сделано. Но их ведь еще надо было пройти! И все-таки идти было надо. И я вышел из подворотни на улицу.
У скверика прикорнуло одинокое такси с непогашенными подфарниками. Шофер, сгорбившись за рулем, дремал. И ни одного прохожего. Я дотащил до машины свои чемоданы и постучал ему пальцем в окно:
– Поехали?..
Глава 23Бриллиантовая брошь инспектора Станислава Тихонова
Я ужасно не люблю, когда меня будит будильник. По своему психологическому складу я человек ночной, медленно, трудно засыпаю, и самый крепкий сон затапливает меня к утру. И поэтому, когда в тишине раздается оглушительный дребезг будильника, я пугаюсь, будто меня хватили палкой по голове. Зато, проснувшись за несколько минут до звонка будильника, я испытываю злорадное чувство, как если бы мне удалось перехитрить его. С мстительным удовольствием нажимаю я кнопку стопора звонка, запирая бодрствующий дух часов еще на полсуток, и от этого охватывает меня веселое настроение...
Я открыл глаза и сразу же торопливо нажал кнопку звонка, поднялся с дивана, потом взял полотенце, халат и направился в душ. Пустил горячую воду и, когда кожа привыкла, начал потихоньку выводить кран с надписью «гор». Вода остывала медленно, наливалась холодом и упругостью, потом ледяные струйки стали плотными, как резина. Десятки злых острых лоз стегали, щипали, рвали сразу покрасневшую кожу, били в глаза, уши, ноздри, и я вспомнил, как мы с Шараповым мокли под невероятным ливнем в Останкине перед домом старухи Ларионихи, где скрывался беглый бандит Крот. Меня контузило тогда выстрелом, но, как сейчас помню, больше всего я переживал из-за порванного в свалке нового дакронового костюма. Смешно! Но факт – было это. Пять лет назад, и было мне тогда столько лет, сколько Сашке Савельеву сейчас. В ту ночь мы с ним и познакомились – это была зона его дружины...
Ощущение нестерпимого холода прошло, и я почувствовал, как тело наливается силой и бодростью, я чувствовал каждый мускул, каждую жилочку в себе, я понял, что я еще молодой. Я еще совсем молодой, тридцать – это не так уж и много! Нет, не много!
От махрового полотенца пошел горячий зуд, и кровь пульсировала сильно и шумно, и было мне очень легко и весело. Поставив на плитку кофейник, я вновь завалился на диван и лежа стал драить щеки электробритвой. Было всего начало восьмого, и впереди был целый огромный день, полный всяких хороших и интересных событий, и все почему-то казалось мне прекрасным.
Надел свежую сорочку, аккуратно завязал галстук и чинно уселся пить кофе, и от всей упорядоченности моего утра я казался себе человеком просто замечательным. В буфете нашел вполне съедобную булочку и плавленый сырок, так что и завтрак получился прекрасный. Я отпил два глотка, встал и вынул из внутреннего кармана пиджака бумажную ленту. В кармане она, конечно, помялась несколько, но старые сгибы были по-прежнему отчетливо видны. Прихлебывая горячий кофе, я вновь свернул ленту по сгибам крест-накрест и еще раз крест-накрест, получилась обертка-бандероль, какими опечатывают в банках пачки денег. Лента была мне интересна и непонятна. Зареченская милиция, обнаружив у покойного Сытникова при осмотре комнаты четыреста долларов, не приняла никаких мер для выяснения источника получения этих денег. Логика у них была железная: все равно старик умер, имущество выморочное, деньги так и так будут переданы государству – тогда какая разница, где он их взял? Недосуг им было и невдомек размышлять над такими проблемами, что мертвые часто и живым в наследство дела свои оставляют. Да и, говоря между нами, не такое уж простенькое мероприятие они бы затеяли. Ладно, пойдем дальше.
Откуда у старика могли появиться доллары? Фаусто Кастелли разыскивал Сытникова и приходил к нему домой. Конечно, соблазнительно связать доллары с появлением Кастелли, но итальянец приходил, когда Сытников уже был мертв. Но в чемодане у Кастелли лежал крест сподвижника, начальника и друга Сытникова – генерала фон Дитца. Никаким случайным стечением обстоятельств это объяснено быть не может. Значит, они виделись раньше? Когда? Отдел виз и регистрации сообщил, что Кастелли в Советский Союз приезжал впервые. Сытников с момента ареста осенью 1945 года находился сначала в заключении, а затем безвыездно в Зареченске. Непонятно. И очень сильно меня смущала обертка-бандероль. Такой лентой перевязывают деньги в банках. Если ею перевязывались советские деньги – рубли например, они вполне по размеру подходят,– тогда по-прежнему все неясно. А если в ней были доллары? В банковской-то обертке?.. Тем более что на ней написано фиолетовыми чернилами: «500 по одн. Снято 100. К выд.– 400», а долларов у старика нашли именно четыреста...
Я встал из-за стола и похвалил себя за правильно прожитое утро. Потом взглянул в окно – тепло на улице совсем было, перекинул через руку плащ и отправился на Петровку.
А еще через час мы шли по Страстному бульвару во Внешторгбанк, и я объяснял Сашке сложившуюся ситуацию:
– Здесь возможны три варианта: деньги официально получил Сытников, и это дает нам очень много, но вариант почти невероятен. Второе: кассир опознает свою обертку-бандероль и вспомнит, кому она ее выдавала. Этот вариант вероятнее, хотя информация наша будет беднее. Третье: в банке не смогут ничего вспомнить об этой операции, и, к сожалению, данный вариант ближе всего. Но отработать этот канал мы обязаны...
– А что еще осталось от Сытникова?– спросил Сашка.
– Какая-то бриллиантовая брошка. Да и она уже ушла в госфонды. Иди ищи ее теперь.
Сашка подобрал с земли тополиную ветку, потер смолистые клейкие почки между пальцами:
– Как выглядела брошка? Ее видел кто-нибудь у старика? Описание ее в протоколе имеется?
– Не знаю. В протоколе написано – брошь бриллиантовая женская. И все.
– Неправильно это,– серьезно сказал Сашка.– Я бы, например, охотно посмотрел на нее.
Я пожал плечами:
– Теперь уже поздно говорить об этом.
– Трудно сказать,– неопределенно пробормотал Сашка.
Четыреста долларов однодолларовыми купюрами получил во Внешторгбанке 28 февраля сего года Аристарх Сытников. Это было довольно невероятно, но факт: контролер-оператор показала нам журнал. «Получил – Сытников, 1896 г. р., паспорт – серия, номер, проживает – Зареченск, ул. Прибрежная, д. 7, кв. 12. Деньги переведены на основании платежного поручения из Инюрколлегии, приходный ордер...» – в общем, все честь по чести. Вот это да! Мы этого никак не ожидали.
– Что будем делать, Стас?– спросил, зачарованно глядя в журнал, Сашка.
– Я думаю, махнем в Инюрколлегию? А?
– Стас, у меня есть маленькая идейка индивидуального пользования. Что, если я сегодня займусь ее реализацией, а ты в Инюрколлегию двинешь сам? Нам ведь там вдвоем все равно делать нечего...
– Понятно. Привет.
В Инюрколлегии я договорился, что там снимут для передачи нам копии со всего наследственного дела Аристарха Сытникова – каждый документ был настолько интересен, что подлежит приобщению к делу. Поэтому Шарапову я все объяснил на словах, изредка заглядывая в записную книжку, где отметил наиболее удивившие меня моменты:
– Наследство было завещано Сытникову баронессой Анной-Лизой Густавой фон Дитц, вдовой генерала фон Дитца, урожденной Шмальбах, гражданкой Соединенных Штатов Америки, бывшей подданной Российской империи. Баронесса скончалась в ноябре прошлого года в городе Теннесси-Порт, штат Индиана, графство Окридж...
Фирма «Уитуотерсгалл Бразерс».
Соединенные Штаты Америки.
Индиана. Графство Окридж. Теннесси-Порт.
Дело: трастфонд баронессы фон Дитц.
Уважаемые господа, благодарим за Ваше письмо от 20 сентября с. г., содержание которого принимаем к сведению.
Сообщаем, что смерть баронессы Анны-Лизы Густавы фон Дитц, урожденной Шмальбах, вдовы генерала барона фон Дитца, гражданки Соединенных Штатов, бывшей подданной Российской империи, согласно решению окружного суда считается имевшей место.
Тем же решением единственным бенефициарием семьи фон Дитц объявлен двоюродный брат покойной полковник Шмальбах.
Неоспариваемым завещанием баронессы фон Дитц бывшему адъютанту ее покойного супруга Аристарху Евграфовичу Сытникову выделено наследство в сумме 400 (четыреста) долларов США.
...Мы считаем, что клиент Аристарх Евграфович Сытников, проживающий в СССР, в городе Зареченске, имеет разумные виды выиграть в своей претензии, поскольку его личность исчерпывающе идентифицирована представленными документами...
ДОВЕРЕННОСТЬ
Да будет настоящим всем, кого это касается, известно, что я, нижеподписавшийся, Сытников Аристарх Евграфович, принимаю завещанное мне баронессой фон Дитц не обремененное долгами наследство, назначаю и уполномочиваю адвокатов фирмы «Уитуотерсгалл Бразерс», имеющих контору в городе Теннесси-Порт, штат Индиана, США, порознь и совместно быть моими полномочными и законными поверенными.
ПЛАТЕЖНОЕ ПОРУЧЕНИЕ
«Чейз Манхэттен банк» переводит согласно поручению фирмы «Уитуотерсгалл Бразерс» в Инюрколлегию, СССР, для вручения Сытникову Аристарху Евграфовичу 400 (четыреста) долларов США.
Я уже собрался уходить домой, когда позвонил Сашка.
– Стас, моя идейка индивидуального пользования провалилась вроде.– Голос у него был усталый.
– Какая идейка?– удивился я, успев за этот долгий день позабыть о нашем утреннем разговоре.
– Да насчет броши. Я ведь целый день провел в отделе хранения ценностей. Ух, зажиточная организация!– с воскресшим энтузиазмом сказал Сашка.
– Ничего не перепало?– полюбопытствовал я.
– Кое-что. Недоразумение у тебя получилось,– невинно сказал он.
– Какое еще недоразумение?
– Тут разночтения возникли. У тебя в описи брошь женская бриллиантовая, а здесь опись поквалифицированнее, так они ее назвали по-другому...– Сашка помолчал, и я ощутил, как острым предчувствием застучало у меня сердце.
– Ну?!
– Баранки гну! «Брошь, украшение декоративное из бриллиантов, на основе белого металла, в форме восьмиконечной звезды».
– Звезду видел?..
– Я же говорю – провалилась идея. Звезду направили две недели назад для реализации в московский комиссионный магазин номер пятьдесят три...
– А в комиссионке был?
– Опоздал,– тяжело вздохнул Сашка.
– Продали?– крикнул я.
– Нет, поздно уже было в комиссионку ехать, закрылся магазин.
– Уф,– облегченно вздохнул я.– С тобой говорить, что суп дырявой ложкой хлебать.
– А какая разница – за две-то недели, наверное, продали звезду,– сказал уныло Сашка.
– Саня, она же ведь дорогая,– с надеждой сказал я.– Может, граждане и не бросились на нее сразу, это же не холодильник – не первой необходимости все-таки вещь, может, повременят, а, Саня?
– Может, и повременят. Я же не каждый день себе бриллиантовые броши покупаю, так что сведения на этот счет у меня самые общие...
– Ну ладно, значит, к открытию магазина мы уже там? Есть?
– Есть. Большой привет.
Я положил трубку. Звезда восьмиугольной формы. Я отчетливо представил цветные картины, которые мне показывал орденовед в музее. Крест с перевязью и звезда. Елки-палки, звезда восьмиугольной формы!
Глава 24...и золотая челюсть вора Лехи Дедушкина
–Что у тебя с зубами?– спросила Зося испуганно.
Я поджал нижнюю губу под верхнюю, языком погладил дырку между зубами, но все-таки усмехнулся:
– Да так, ерунда. Сдача с разговора.
Она опустила глаза и, не глядя мою сторону, сказала:
– Я ведь говорила тебе – не надо вам с Бакумой встречаться. Не послушал ты меня...
– И правильно не послушал,– пожал я плечами.– Ты что думаешь – старый кореш какого-то зуба несчастного не стоит?
– А много ты еще корешей проверять собираешься?– спросила она серьезно, и я ей тоже серьезно ответил:
– На нижнюю челюсть хватит.
Вот так мы поговорили, и Зося ушла на работу и не спросила, где я шеманался весь вчерашний день и всю прошедшую ночь, а она знала, что я не ночевал дома, потому что как я ни спешил, а все-таки опоздал и пришел чуть позже ее – около шести утра.
Не знаю, что думала Зося о моих ночных приключениях, но вряд ли она меня ревновала к другим бабам – женским чутьем своим ощущала она, что не интересует это меня сейчас. Но спросить из гордости не хотела, а сам я не стал об этом распространяться, потому что нутром бы она сразу почуяла вранье. А рассказывать ей про ночной магазин, про такси, Курский вокзал, про старуху в багажном отделении, которая за десятку сшила мне быстренько чехлы на мои чемоданы, про грузоотправление: два места малой скоростью в славный город Тбилиси – про все это мне не надо ей рассказывать, не обрадуют ее мои подвиги, и наплевать ей на мою удачу.
А вот насчет моей щербатой пасти она права. И не беда, что меня девочки-акселератки, язви их в душу, любить не станут. А плохо, что для уголовки это примета серьезная. Не миновать мне теперь лап Серафима Зубакина. Смешно все-таки в жизни получается: один кореш мне зуб вынул, теперь другой вставлять будет.
Конечно, Серафим не то чтобы мой ближайший дружок был, но знакомство с ним давно водили. Дело в том, что Зубакин из всех известных мне жуликов наиболее ловкий и изворотливый прохиндей. Вообще-то он дантист, из-за чего я много лет считал, будто Зубакин – это вовсе его кликуха. Однако я ошибался – это была его настоящая фамилия. Так вот, если бы Тихонов познакомился с зубным врачом Зубакиным, он бы его, наверное, как и меня, очень сильно заненавидел. Никак, ну прямо ни за какие коврижки не хочет Серафим жить, не нарушая законов Советского государства. Казалось бы, дергай людям зубы и вставляй новые – чем тебе не занятие? И прибыльное, и почетное. Но только Зубакин хочет обязательно с золотом работать. А ему разные там органы ОБХСС говорят – не моги ни в коем случае! Это ведь и понятно: откуда Зубакину взять законного, неворовского, золота? Неоткуда. А Зубакин на ОБХСС плевал и за милую душу делал из золота и фацетки, и коронки, и мосты. Я ему сам сколько раз из своего улова «рыжий» металл сплавлял. Деньги он на этом зарабатывал, конечно, бешеные. Ну и, естественно, в милиции на Зубакина приличный зуб имели. А поймать не могли. Долго они охотились за ним, пока лет десять назад он по глупости не попался.
Сгубили его две вещи: любовь к собакам и интерес к шахматам. У него был изумительный пойнтер по кличке Додсон, и меня всегда с души воротило, когда я видел, как они из одной тарелки жрут. Не знаю, какой бы он там ни был чемпион среди псов, но ведь как-никак собака! А он с ним из одной миски лопает, от удовольствия жмурится. Тьфу, гадость! И вот недосмотрел как-то Зубакин, какая-то сволочь сунула псу в рот железный прут, и чемпион Додсон сломал себе сразу три зуба. Серафим чуть не повесился – ему пса на выставку выводить надо. Потом взял и сделал пойнтеру три золотые коронки. Не знаю, чего тут больше было: любви к Додсону, тщеславия собачника, а скорее всего – нахальной глупости. Во всяком случае, когда в собачьем клубе увидели пойнтера с золотыми коронками, там тоже от удивления варежки открыли. Ну и, конечно, кто-то сообщил в родную нашу, ту самую, которая нас бережет.
После этого случая товарищи в синих шинелях Зубакина под колпак надежный взяли. А тут он им сам помог своей второй страстью. Делал он в это время челюсть одной бабе на Гоголевском бульваре. А в соседнем доме – Центральный шахматный клуб, куда он часто наведывался, поскольку сам хорошо играл и очень интересовался всеми этими «е2—е4». Привез он к вечеру протез, зацементировал, и надо было пациентке посидеть минут тридцать с набитым гипсом ртом, пока мост не просохнет. Скучно ему было столько времени на нее смотреть, он и сказал: «Вы посидите, не раскрывая рта, а я ненадолго отлучусь». Забежал в клуб, а там какой-то гроссмейстер дает сеанс одновременной игры. Пристроился Зубакин к доске и закаменел, как гипс у бабы во рту. Часа три он там проторчал, пока вспомнил. А баба с мужем своим в Институт Склифосовского отправилась – ей там цемент чуть не ломом изо рта вышибали. Конечно, скандал жуткий, заявила она в милицию, и сгорел Зубакин на три года в северные районы.
К этому самому Зубакину я и отправился подремонтировать свой фасад, Бакумой испорченный. Давно уже отбыл Зубакин свое заключение, жил тихо, но, как я знал понаслышке, по-прежнему пробавлялся скользкими делами. Навар ему с меня небольшой – на золотые кусалки у меня сейчас монет не хватит, но по старой дружбе, думал я, он мне какой-нибудь костяной зуб смастерит, чтобы в глаза не бросалось.
Местожительство имел Серафим в Кисельном переулке, в небольшом двухэтажном доме. В длинный общий коридор выходило пять дверей из пяти крошечных отдельных квартирок, и в каждой из них был еще отдельный выход на улицу. Мне кажется, что до революции здесь был дом свиданий. Во всяком случае, для такого деятеля, как Зубакин, это было исключительно удобно – в парадное человек вошел, а когда и куда отсюда вышел – иди ищи его.
Встретил меня Серафим хорошо, весело:
– Давненько, давненько, друг ситный, ты меня, старика, вниманием своим не баловал... Зубы хороши или дела плохи?
– Дела хороши, а зубы плохи,– усмехнулся я.
– Ну, это мы тебе враз поможем. Расскажи про житье-бытье.
– Не могу, сильно шепелявый стал. Ты мне пасть почини, а то я как твой покойник Додсон.
– Ну, тебе ж на выставку не надо. Ты ведь и с зубами медаль не получишь...
Я засмеялся невесело, снова вспомнил Тихонова и Савельева, рыжего мента на подхвате. Зубакин сполоснул под умывальником руки, задернул шторы плотнее, посадил меня рядом с настольной лампой.
– Ну-ка, разевай свою варежку,– скомандовал он добродушно-весело. Долго смотрел мне в рот, сильно качал пальцами зубы, недовольно хмыкал, потом поинтересовался: – Ручная работа, как я понимаю?
– Нет,– сердито ответил я.– Столкнулся с самосвалом.
– Очень ловкий тебе достался самосвал. Считай, что он тебя на челюсть нагрел.
– Это почему еще? Один ведь зуб вылетел?
– Значитца, так: резец и коренной надо удалять, а зуб мудрости у тебя, как у придурка,– держать не будет.
– Ну вставь коронку или что там надо...
– А на что ее ставить прикажешь? На нос тебе или на..? Окромя выбитого зуба, для коронки соседи нужны крепкие, чтобы жевать мог: слюнями ее не приклеишь. Поэтому надо тебе мост съемный делать.
– На ночь в стаканчик с водой его класть?
Серафим хитро прищурился:
– Коли ты себя так уважаешь, Батон, что стаканчик не подходит, упри где ни то хрустальную вазу...
Я разозлился, посмотрел на него в упор и спросил:
– Ты телевизор смотришь?
– Иногда. А что?
– Чаще смотри. Тебя в нем третьего дня показывали.
– Меня? Где?
– В Африке. Есть такая птичка, не помню точно названия, но что-то вроде Серафима Зубакина... И живет она всегда рядом с крокодилами. Зверюга такой вылезет на песочек, пасть на метр раззявит, а птичка эта по имени Зубакин ходит у него там спокойно и выклевывает из междузубьев кусочки мяса. Крокодилу приятно, а Зубакину сытно.
Серафим захихикал ласково:
– К чему бы это, Лешенька, такой пример?
– Именно что пример, Серафим. А вспомнил так просто, случайно.
– Ну просто, так просто, тебе, Леша, виднее. А только сомневаюсь я, что крокодил тот – Леха Дедушкин.– Серафим добро улыбался.
– А почему же тебе это кажется сомнительным?
Серафим сипло заперхал, закашлялся от смеха:
– А ты, Лешенька, разве видел крокодила с выбитыми зубами? Это скорее на собачку похоже, на песика сирого, бездомного, беззащитного, безнадзорного.
Я уже отошел – ведь это Серафим правильно все сказал, потому что старик он умный, много живший и сильно битый, а оттого остро глядящий вокруг. Да и надрался я на него сам, вот и получил по выбитым зубам.
– Во всем ты прав, мудрая птичка Зубакин. Вот только не сирый я пока еще песик. Пока что я железный барбос с каменной лапой. Говори лучше, что с моим мостом делать будем?
– А что будем делать? Делать его будем,– обрадовался Серафим.– Значитца, так: золотой мост – две коронки, между ними зубчики сделаем костяные, беленькие. Ты же зубы сизые, стальные, носить не станешь? Ты же не сявка-оборванец, ты же в законе, человек почтенный?..
Я кивнул.
– Значитца, дружок мой, давай теперь поговорим про пустяки...
– Давай.
– Золотишко, для работы потребное, сам принесешь? Или моим попользуешься?
– У меня нет рыжевья сейчас.
– Так о чем там разговаривать! Я тебе и сам металл найду! Червонненькие зубки будут, отменные кусалки, с отливом красненьким. Шестьсот рубликов все удовольствие.
– Ты что, Серафим, озверел?! Шестьсот монет за мост?
– А что? Дорого?
– Конечно, дорого!
– Да ты в поликлинику сходи, в свою районную! У нас ведь обслуживание медицинское доступное, совсем бесплатное. Тебе там сразу, без очереди, с доставкой на дом как человеку заслуженному и сделают золотую челюсть.
Посмотрел я на него, посмотрел, головой даже от досады покачал.
– Жулик ты,– сказал я ему.– Старый разбойный жулик.
Он от радости снова засипел, закудахтал:
– Это точно. Я жулик, а ты херувим. Девица непробованная, нежная, с розой алою на острых грудях.
Меня это рассмешило, и я сказал ему вполне добродушно:
– Черт с тобой, грабь бедных трудящихся воров. Только вот какая штука, Серафим, я с тобой расплачусь чуть позже...
Он все еще хихикал и вытирал около умывальника после мытья руки не очень чистым полотенцем, и, наверное, до него не сразу дошло то, что я сказал, потому что он как-то по инерции еще пару раз усмехнулся, а потом замолчал так резко, будто я вырвал из рук его грязное полотенце и стер им с морщинистой хари смех.
– Это как мне надо понимать – чуть попозже?– спросил он строго, и я вдруг тоскливо, до боли в животе вспомнил выражение лица моего папаньки.
– Попозже – значит не сейчас! Мне сейчас деньги самому нужны. А через месячишко я тебе монет доставлю.
Зубакин аккуратно повесил на гвоздик свою поганую тряпку, провел в задумчивости руками по седым редким волосам, не спеша спросил:
– А почему через месяц?
– Через месяц деньжат насобираю.
– И на аванс под золотишко тоже нету?
– Я тебе не сказал, что у меня нету. Я сказал, что мне они сейчас самому нужны. А через месяц и мне, и тебе хватит.
– Все понял,– бодро сказал Зубакин, и в его узеньких, замешоченных складками глазах засветилась решимость палача.– Значитца, так: через месяц будут деньжата, вот тогда и приходи – сделаю тебе зубки, как картиночка. Договорились?
Серая, тяжелая, как свинец, злоба подступила к горлу, перехватила дыхание, я, наверное, с минуту слова не мог выговорить.
– Как прикажешь считать – мне на слово не веришь, что ли?
– Лешенька, мил друг, ничего тебе не могу приказывать – прошу только. Прошу меня тоже понять, не один лишь гнев в душе своей слушай – он в минуту острую не опора каменная, а пропасть бездонная.
– А что же мне тебя понимать-то? Что сука ты, паскуда нерезаная? Я ведь тебя за кореша держал, считал, что наш ты парень...
– Ошибка!– тонким сипатым голосом неожиданно перебил меня Серафим.– Дважды ошибка! Не сука я, это раз! А вторая ошибка – не ваш я. И не их! Я свой! Я сам по себе! Ты ведь свои дела для себя крутишь, меня в долю не зовешь, а паскудой почему-то себя не считаешь.
– Да я к тебе что – побираться пришел? Я у тебя вроде в долг попросил, а ты нахально, у меня на глазах, деньги по карманам заныкал и говоришь – нету!
– Не говорю! Не говорю, что нету! Говорю, что дать не могу!
– Почему же ты, потрох поганый, мне дать не можешь?!
– Да не сердись, Лешенька, ты ж умный человек, ну сам задумайся хоть на минутку: я ведь не Форд какой-нибудь, я ведь себе добро по копеечке сложил, а ты хочешь, чтоб я золотишка граммов двадцать из кармана вынул и за здорово живешь тебе в рот положил! Про работу-то я уж не толкую!
– Я же тебе говорю, гнида, что через месяц отдам!
Серафим сложил ручки на брюхе, и сказал он мне вежливо, добро:
– Вот теперь понял. Ты ведь через месяц премию лауреатскую получишь. Или, может, кино выйдет, где ты главный артист – красавец неписаный? Или ты самолет новый придумал да мне рассказать позабыл? А может, еще где деньжат добудешь? А-а?
– А твое какое дело собачье? Тебе-то не все равно, где я деньги возьму? Украду хотя бы?
– Вот то-то, что не все равно.
– С каких это пор ты стал такой разборчивый? Ты у меня раньше не только ворованные деньги брал, но и рыжевье чужое.
– Правильно, все правильно. Только деньги были совсем другие.
– Чем другие?
– Они уже были давно и благополучно украдены. И ты, живой и невредимый, а главное – свободный, приносил их сюда. А те деньги, что ты мне за протез сулишь, надо тебе еще украсть...
– Так. И что?
– А ничего. Может, хорошо украдешь, а может, попадешься, у тебя ведь работа, как у мотоциклиста под потолком – риском своим да удачей проживаешься. Тьфу-тьфу, не сглазить, конечно, ты ведь понимаешь, что я тебе только добра желаю...
Он еще что-то говорил, но я прямо оглох от ярости, ничего я не слышал из всей его галиматьи, и только жуткое, неодолимое желание ударить его молотком по голове охватило меня полностью. И непонятно, как у меня хватило сил спросить его спокойно:
– А ты, Зубакин, чем живешь?
– Специальностью, умением своим, ремесло мое кормит меня, поит, теплый кров дает...
Серафим все говорил, говорил, а я сидел и холодно, зло, весело обдумывал, как я сейчас его убью. Особо изощренный ум – это тоже форма глупости, и чересчур хитрый Зубакин ошибся, сказав мне, что я в любой момент могу сорваться со стены. Ему даже в голову не приходило, что не только я – все мы, люди – потерпевшие и воры,– гонщики на огромной невидимой стене, и никто не знает, когда и где он грохнется вниз, в тартарары. Рассматривая в упор непрерывно бормочущего что-то Зубакина, я неожиданно для самого себя вдруг ощутил просто ненормальный, счастливый, сумасшедший восторг от своего открытия: все мы, со специальностью или с одним лишь воровским фартом, мчимся по стенке, мельчайшая трещина на которой, незамеченный камешек или неосторожный плевок могут все и навсегда непоправимо изменить. И я сам не только гонщик на стене, но и доска этой стены, и сейчас Зубакин неосторожно плюнул на меня.
Всего несколько мгновений, только один виток он успеет сделать на стенке, как накатится вновь на свой плевок, я встану и мраморной пепельницей размозжу вдребезги его плоскую башку, а он вместе со своей хитростью, специальностью, умением и ремеслом рухнет вниз – в дерьмо и пустоту. И никогда в жизни, вот до этого самого момента, я никогда не думал, что так просто убить любого человека, что так легко сбросить гонщика со стены. Я резко тряхнул головой, и тонкий занудливый голос Зубакина вновь стал слышен, будто я включил приемник.
– ...в семь часов, в девятнадцать, значит, по-московскому времени лекция начнется...
– Какая лекция?– переспросил я.
– Да ты что, глухой, что ли! Говорю ж тебе – в шахматном клубе о чемпионате мира будет лекция. И партии сыгранные будут гроссмейстеры разбирать. Не интересуешься пойти? Поучительная весьма игра это – требует тонкости ума необыкновенной...
– Не интересует,– сказал я, и в следующее мгновение, когда пепельница должна была с хрустом врезаться в этот рыхлый склерозный затылок, меня полоснула острая, пронзительная, как электрический ток, мысль: остановись!
Ни страха, ни сомнений, ни волнения я не испытывал тогда. Просто внезапно понял, что если я разбрызгаю ему пепельницей мозги, то на отвесной стенке, по которой я мчался все эти дни, непонятно как удерживаясь в седле, сразу станет невыносимо скользко. Чтобы наказать его, а себя почувствовать прочнее на сиденье, его надо пришибить сильнее, чем пепельницей по башке, и такой способ существует. Зубакин натянул плащ, обернулся ко мне и, увидев, что я держу в руках мраморную пепельницу, подозрительно спросил – он ведь не боялся, что я убью его этой пепельницей, а только опасался, как бы я ее не спер:
– Чего в вещь вцепился? Старая она, дорогая, отношения бережного требует...
– А зачем тебе, Серафим, пепельница? Ты же не куришь?
Он вздернул на плечи плащ, нацепил шляпу – колпак шляпы: чтобы вещь не портить, он ее не заминал, сказал неуверенно:
– Что значит «не куришь»? Другие приходят, которые курят. Вот ты, например...
Зубакин явно боялся, что я начну выцыганивать у него старую мраморную пепельницу. Господи, как же глупы люди! Я положил пепельницу на стол.
– Смотри, Серафим, не держи в доме вещей, которые самому не нужны. На грех наведешь...– засмеялся я злобно и пошел к двери.
– Не сюда, не сюда, Лешенька!– остановил Зубакин.– Отсюда лучше выйдем.
Он показал на дверь, которая выходила не в общий коридор, а во дворик Кисельного переулка.
– Здесь у меня только для входа дверь,– объяснил он.– Снаружи она запирается туго – перекосило ее от сырости.
В скважине замка торчал ключ. Мы вышли во двор, через подворотню – в тупик, оттуда – за угол, в Кисельный переулок.
– Тебе в какую сторону?– спросил Зубакин.
– В Сокольники. Прощай, Серафим. Достану денег, к тебе не приду. Пусть лучше кто другой наживется на моей пасти, только не ты...
Не могу этого объяснить, но никогда еще за всю свою воровскую жизнь я так не радовался, выходя на дело. Обычно мне на горести потерпевших было наплевать с высокой колокольни. Когда я был совсем молодой, то я о них – что они там чувствуют и как переживают после того, как я их почистил,– просто не думал. Потом, заматерев, даже жалел маленько. А тут я весь исходил от распиравшего меня удовольствия, представляя себе рожу Зубакина, когда он припрется домой после гроссмейстерской лекции.
В предбанничке с пятью дверями было пусто и тихо. Может быть, все эти болваны пользуются только черными ходами? Я осмотрел замок и вытащил из кармана два зубодера. Я не знаю, как эти штуки правильно называются, что-то вроде «трактора», в общем, клещи, которыми зубы рвут. Я увел их со стола Серафима, пока он опасливо следил за своей дорогой пепельницей. Даже не знаю, как это получилось, потому что заметил я их с самого начала: больно уж похожи они на шперц – воровские щипцы для выдирания замков. И забыл сразу же. А потом, когда уже поднял пепельницу, снова бросились они мне в глаза. И торчащий в замке входной двери ключ...
Огляделся в пустой прихожей, зажег спичку, присел на корточки и ощупал скважину замка. Старый врезной замок, могучий рыжий урод, таких уже нигде не ставят, с тяжелыми накладками для дверных ручек, с раздолбанной скважиной – прорезной треугольник с круглой головкой: такие в «Крокодиле» рисуют как окошко для подсматривания. Но через скважину замка в двери Зубакина ничего не увидишь: изнутри в замок был вставлен ключ. Зубакин его специально оставлял в скважине – даже если иметь подходящий ключ, то снаружи не запихнешь, а выломать такой замок можно только перфоратором. Но у меня в руках были зубные клещи с тонкими и наверняка очень прочными захватами.
Снова осветил я скважину и осторожно засунул туда захваты зубодера. Кругло изогнутые, по форме зуба, они цапнули кончик ключа, но держали плохо – явно не хватало длины. Засунул второй – и рассмеялся от радости: клещи легли на стержень ключа, будто это не ржавая железка, а глазной зуб. Зажав покрепче рычаги, я давил на них так, чтобы кривые хваталки клещей врезались в закаленный металл ключа, и, услышав тонкий железный скрип, плавно стал поворачивать ключ в замке по часовой стрелке. В замке щелкнуло чуть слышно, я быстро перехватил клещи в руке и резко повернул ключ еще раз. Дверь открылась. Ну вот видишь, Зубакин, и следующий скок мне тоже удался. Дорого тебе обойдется твоя бережливость.
Теперь весь вопрос в том, не сменил ли Серафим свой тайник. А старый я знал. Пять лет назад я удачно взял в берлинском экспрессе чемодан, в котором неожиданно оказалось много золотых вещей. С ними я пришел к Зубакину. Чтобы не сбить цену, я не выволок их все пригоршней, а доставал из карманов по одной, отчаянно торгуясь за каждую вещь. Серафим чувствовал большой улов, но не знал, сколько еще и что есть у меня в карманах, поэтому он поставил три бутылки водки, и мы усердно смачивали глотки во время торговли до тех пор, пока я вусмерть не упился и не заснул на клеенчатом зубакинском диване. Среди ночи я проснулся и у окна, освещенного луной, увидел ползающего на коленях Серафима. Видимо, я неосторожно повернулся, заскрипели пружины в диване, Зубакин испуганно привстал, и на пол с тоненьким звоном упал золотой медальон – я хорошо видел его в светлом пятне на полу. На всякий случай я что-то сонно бормотнул и захрапел. Прошло, наверное, несколько минут, пока он успокоился и стал снова шерудить за батареей у подоконника. Я понял, что там у него тайник. Правда, по тем временам мне и в голову не пришло бы чистить из его лабазов каменных алмазы пламенные. А теперь все переменилось. Мы теперь мчались по стене, и пускай проклятый скупердяй задавится от жмотской досады, от того, что пожалел мне несколько граммов золотишка, забоялся, что я с ним могу уйти в тюрьму, не расплатившись...
Сегодня не было луны, да и не нужна она мне была вовсе – я и так хорошо ориентировался в зубакинской комнате. Я встал на колени у окна, засунул руку за батарею и тщательно ощупал стену. Стена была холодная, чуть влажная и очень ровная. Я нажимал сильно в разных местах на стенку, но никаких дверок и лючков не открывалось. Потом так же осторожно и внимательно я ощупал низ подоконника, но снова ничего не нашел. Но я ведь тогда ночью точно видел, что именно у этой батареи шустрил Зубакин.
Я встал, подошел к буфету и вытащил из ящика кухонный секач. Вернулся к подоконнику, снова подлез за батарею и загнал секач под плинтус, дернул – и весь метровый плинтус легко отскочил. Под ним была щель. А в щели – штук двадцать золотых монет, портсигар – судя по весу, золотой, несколько обручальных колец, и все. Конечно, это не главный и наверняка не единственный тайник Серафима, но дальше ломать его квартиру не было времени. Распихал я все это добро по карманам, зажег настольную лампу и своей новой шариковой ручкой, той самой, что увел из директорского кабинета в магазине на Домниковке, написал записку: «Птичка мудрая Зубакин! Челюсть мне сейчас нужна, а не через месяц. Если вякнешь – две статьи поимеешь (забыл, откуда рыжевье клевал?). Остаюсь любящий тебя крокодил Леша».
Глава 25Савельев, боевой заминспектора Станислава Тихонова
Без десяти одиннадцать я подошел к комиссионному магазину. Около витрины с разношерстным антиквариатом прогуливался Сашка. Издали я видел, как он выгибает шею, пытаясь заглянуть в магазин через стекло, красные волосы его искристо блестели на солнце, и вообще он был сильно похож на лису, приготовившуюся к охоте. Я хотел незаметно подойти к нему и попугать, но, когда до него оставалось всего два шага, Сашка резко обернулся и сказал, будто продолжил сию минуту прерванный разговор:
– Ваша дама бита! Я уже давно наблюдаю в стекле пакостное выражение на твоем лице...
Мы засмеялись и хлопнули друг друга по плечу. Сашка спросил:
– Ломберный столик красного дерева не нужен? Вон стоит – в хорошем состоянии, всего четыреста двадцать рублей. По вечерам чаек будем попивать, а потом в картишки перекидываться.
– Меня останавливает то, что мы с тобой не знаем игр, для которых нужен ломберный стол.
– Это уж точно. Я по необходимости выучил игры, популярные среди моих клиентов, но не уверен, что для игры в «буру», «сику», «петуха» и «очко» нужен стол. Кстати, а в какую игру спустил деньжата Германн?
– Какой Герман?– не понял я.
– Эх ты!– Сашка преисполнился презрения.– Пушкинский. Ну, «тройка, семерка, туз»...
– Не знаю, во что они там играли. Я вообще только в подкидного дурака умею. Может быть, в покер?
– Скажешь тоже!– засмеялся Сашка.– Хотя это не имеет значения: Германн все равно был обречен на поражение независимо от характера игры.
– Это почему еще?
– Ну это я тебе как криминалист говорю.
– Чего-чего?– окончательно развеселился я.
Сашка уселся на перила витрины, закурил сигарету, достал из кармана сложенный вчетверо тетрадный листок в клетку и сказал:
– Очень модно сейчас на базе криминалистики исследовать исторические факты: отравили ли Наполеона, умер ли от рака Рамзес II, дали ли Пушкину холостые патроны... Вот я накропал статеечку в один журнальчик – убей время до открытия магазина, поредактируй...
Я с некоторым удивлением развернул листок. Кривым Сашкиным почерком он был исписан вдоль и поперек.
«Операция, которую провернул Германн со старухой, находится на грани аморального поступка и преступления,– прочитал я.– А человек он был жалкий и трусливый. “Я не могу рисковать необходимым в надежде приобрести излишнее”,– говорил он. Поэтому после смерти старухи он сильно занервничал – ведь могло выясниться, что он был там. Результатом непосильной для такого ничтожного человека психологической нагрузки явилась галлюцинация с приходом старухи, назвавшей три карты. Германн понимал – в этом нет сомнений,– что никакой графини у него дома не было и никаких заветных карт никто не называл. Он был человек чрезвычайно рациональный и оценить достоверность полученной во время видения информации мог трезво. Но тут в нем начинается бешеная внутренняя борьба – ужасно хочется добыть легко и быстро чужие денежки, а, с другой стороны, страшно. Мы установили – человек он аморальный, он ведь, чтобы выведать секрет трех карт, хотел пойти в любовники к полудохлой старухе, и стремление выиграть деньги уже полностью захватило его. Но существует барьер трусости и жадности – боязнь рискнуть “необходимым”. И тогда этот барьер начинает штурмовать не его человеческая сила, а его душевная слабость. Рационалист, трезвый маленький хищник, он дает себе самому убедить себя, что дух погребенной старухи приходил к нему и назвал три карты. Ему так хочется денег, он так любит себя, настолько считает себя человеком нестандартным и ранее несправедливо обойденным судьбой, что убеждает себя: это был перст рока. Злодейство совершено – старуха умерла, но ведь он сам так много пережил при этом, что будет просто несправедливо дать пропасть его переживаниям, остановиться на полпути. И здесь происходит эгоцентрический сдвиг, характерный для психики любого преступника, полностью забывающего о моральном и физическом ущербе, причиненном его жертвам. Германну и в голову не приходит задать себе контрольный вопрос: а с какой это радости ко мне явился дух старухи? Чего хорошего я старушке сделал, чтобы она меня после смерти облагодетельствовала? Не замечая ловушки, расставленной себе самому, он прет полным ходом навстречу краху – его человеческие слабости уже размыли барьеры. Теперь надо назвать три карты, а Германн знает, что их ему никто не называл. Но он снова убеждает себя, что видение подсказало ему именно «тройку, семерку, туз». Да и в конечном счете что-то надо назвать, а Германну все равно, ибо, не будь галлюцинации, он бы так и поставил – как во всяком преступлении, алчность уже победила осторожность. И Германн называет три карты. Ну а тут достаточно посмотреть “Занимательную математику” Перельмана, и все станет понятно: возможность трижды правильно назвать сочетания трех карт из 56 практически близится к нулю. На этом основании...»
Сашка спрыгнул с перил, бросил окурок в урну.
– Убедительно? До открытия магазина – одна минута.
Я засмеялся:
– Не уверен я, что Пушкин согласился бы с такой трактовкой образа, но в целом довольно занятно.
– У Германна нервы были плохие,– убежденно сказал Сашка.– Ему надо было взять подельщика вроде нашего Батона...
В пустом еще магазине гулко прогремели наши шаги, и мы вперились в прилавок, где были разложены на черном бархате различные украшения. Девушка-продавщица с интересом посмотрела на двух рьяных любителей драгоценностей, прямо с утра рысью бросающихся к ее прилавку. А мы еще раз осмотрели весь прилавок – звезды не было.
Сашка спросил:
– Девушка, а вы драгоценности любите?
– А кто же их не любит?– весело сказала продавщица.
– Я, например,– сказал Сашка,– у меня из-за них одни неприятности. Семья очень обижается на недостаток драгоценностей. Вот решил поправить дела.
– Пожалуйста, у нас хороший выбор,– сказала девушка, недоверчиво глядя на Сашку.
– Но у меня целевой заказ. У вас тут есть брошь – звезда восьмиугольная из бриллиантовой россыпи...
– Была такая. Уже опоздали, ее несколько дней назад купили.
– Кто купил?– вырвалось у меня, хоть я и понимал глупость своего вопроса.
– Покупатель,– пожала плечами девушка.– Обычный человек, мужчина...
Сашка облокотился о стекло прилавка, нагнулся вплотную к продавщице и сказал:
– Девушка, дорогая моя, мне эта звезда нужна вот так.– И он провел пальцем по горлу.– Давайте подумаем вместе, как нам разыскать этого мужчину...
Продавщица удивленно посмотрела на него:
– А как же мы его разыщем? Он сюда редко заходит.
– А все-таки заходит?– оживился я.– Вы его знаете?
– Как вам сказать... Он появляется время от времени, что-то берет. Я знаю, что его зовут Сергей Юрьевич – он мне как-то сказал.
– А фамилию или чем он занимается?
– Не знаю. Мне ведь это ни к чему. А зачем вам звезда?
Сашка махнул рукой:
– На два дня рассказов хватит. А вы не скажете, может, он что-то в других отделах приобретает? Может, его другие продавщицы помнят?
– Нет, я не в курсе. Вот только я припоминаю, в конце прошлого года он сдал на комиссию в художественный отдел какую-то картину. После этого ко мне подошел и сказал, что очень доволен: картина ему надоела, а в продажу ее поставили хорошо...
Деловой архив магазина, к счастью, еще не отправили во вторсырье. Директор магазина проводил нас в маленькую пыльную каморку, заваленную кипами бумажных пачек и журналов. Сашка снял пиджак, повесил его на гвоздь и предложил:
– Ну что – благословясь?..
Нужную нам комитентскую карточку и соответствующую запись в «амбарной книге» мы нашли часа через четыре. Во всяком случае, мы хотели верить, что это именно нужная нам карточка. Я с удовольствием продекламировал:
– «Полотно, масло, осенний пейзаж, иностр. школа, авт. неизвест., рама – багет художеств. нереставр., разм.: 67 × 52. Цена – 110 р. Комитент – Обнорский С. Ю. Дом. адр.: 6-я ул. Октябр. поля, д. 94, кв. 66». Старик Шарапов прав: не бывает, чтобы не осталось хоть каких-нибудь следов от любой человеческой акции. Необходимы только настойчивость и фантазия!
– Не приписывай счастливый случай себе в заслугу,– сказал Сашка, развалившись на пачках бумаг. От пыли его лицо посерело, пригас лихорадочный блеск волос.
– Сашок, всякий случай – это несистематизированный и не взятый под контроль факт. Просто надо придать его стихийности некоторую упорядоченность. Тогда все приходит в соответствие и заурядный случай превращается в вещдок.
Сашка смотрел на меня улыбаясь:
– Что-то я не заметил такой уверенности и твердости духа несколько часов назад у пустого прилавка...
Мы приехали на Петровку, чтобы привести себя в порядок и выяснить, кто такой этот Обнорский Сергей Юрьевич. Пока я старательно отчищал от пятен и пыли свой и Сашкин пиджаки, мой боевой зам усердно накручивал телефон адресного бюро. Передав запрос: «Только срочно, слышите, очень срочно, я дожидаюсь»,– он подошел проверить мои успехи. Осмотрев критически, взял у меня щетку:
– Совсем ты безрукий человек, Тихонов. Тебе и пиджак доверить нельзя. В гардеробные мужики тебя бы точно не взяли.
– Нахал вы, Александр, и прирожденный эксплуататор чужого труда.
– Не говори... Где-то я даже неоколониалист и агент империализма. А теперь надевай снова пиджак и смотри, как это делается. На щетку нажимать не надо – это тебе не утюг, и движения должны быть не снизу вверх, а совсем наоборот. Касания легкие, быстрые, вот так, вот так. Эх, если бы не ты надо мной был бы старший, а я над тобой – я бы тебя быстро жить научил. А так воспитательный процесс затягивается.
– Бодливой корове Бог рог не дает,– проворчал я и неожиданно спросил: – Саня, а ты стричь умеешь?
– Умею,– удивленно сказал Сашка и добавил: – Если ножницами, а не машинкой. А что?
– А стряпать? Ну суп там, второе всякое?
– Умею,– сказал Сашка и по недоуменному выражению его лица я понял, что спрашиваю о вещах, для него само собой разумеющихся.
– А рубашку сшить?
– По выкройке? Или так?
– Ну, допустим, по выкройке.
– Конечно. А чего там уметь? Наложил материал, обвел, ножницами выкроил и на машинке швейной по сгибам – вжик! И готово.
Зазвонил телефон. Сашка подбежал к аппарату:
– Я слушаю. Да-да. Записываю, адрес имеется, так – профессор абдоминальной хирургии в 3-й Градской клинике, телефон... Спасибо, девочки. Ну еще бы, у нас с вами любовь до гроба...
Сашка положил трубку.
– Итак, звезду нашу купил профессор Обнорский. Давай-ка позвоним ему в клинику и увеличим его прием еще на двух пациентов.
– Давай.
Но профессора мы не застали. Минут десять ловил его Сашка по все новым и новым номерам телефонов – в хирургии, в прозекторской, в амбулатории, в перевязочной, в ординаторской,– и везде сообщали: только что был, уже вышел. Наконец, когда круг замкнулся в отделении, медсестра сказала: сегодня больше не будет, уехал домой.
– Сегодня 29 апреля,– сказал я.– Если мы это отложим до завтра, все может повториться снова, и тогда до после праздников – пишите письма. Потеряем неделю.
– Идеи есть?– деловито осведомился Сашка.
– Домой. К профессору домой надо ехать. Ты мне больше не нужен, можешь отдыхать. Я к нему сам поеду.
Глава 26Совсем один вор Леха Дедушкин
«Куплю хорошую дачу с большим участком. Звонить от 19 до 22 часов». Я читал это объявление и никак не мог сообразить: то ли сама судьба меня в капкан манит, то ли это знак: сменился тайный ход карт, и вся игра теперь пошла ко мне.
Вычитал я объявление в брошенной Зосей на кухне газете, приложении к «Вечерке». Глупость человеческая, суетливость, бессмысленная коллекционерская алчность бушевали на этих страничках. Какая-то дура умоляла возвратить ей потерянную собачонку, ученый хмырь Марк Львович менял, покупал и продавал старинные открытки, деятель по фамилии Мукосей предлагал поменять свою однокомнатную квартиру в Дегунине на трехкомнатную в центре, таинственно намекая на «возможные варианты», кандидат наук обещал двоечников подготовить в институт, а безымянный телефон сдавал-продавал-нанимал гараж. И хор в двадцать голосов зазывал няню к маленькому ребенку. А меня заинтересовал покупатель дачи с большим участком. Дело казалось таким простым, что я даже испугался, не заломает ли меня судьба на нем.
Всего три газетные маленькие строчки занимало это объявление, но оно мне прямо весь мир застило. Ни о чем, кроме него, я не мог думать, потому что чувствовал: там можно содрать приличный куш, там можно снять банк, который позволит надолго лечь на дно и затихарить. Для меня так много было написано в этих трех строчках – телефон, по которому я легко узнаю адрес, они радостно мне сообщали, когда приходят домой и во сколько ложатся спать, и самое главное – на весь свет прокричали мне, что имеют дома монеты. Конечно, не держат они в комоде специально для меня перевязанные толстыми пачками крупные купюры, но ведь и дураку понятно, что когда люди просят продать им хорошую дачу с большим участком, то еще до этой покупки они плотно набили свою хазу добром, потому что хорошие дачи с большим участком не покупают на деньги, сэкономленные на завтраках. Перед таким объявлением обязательно проходит несколько лет, а то и десятилетий благополучной, хорошо обеспеченной жистишки, когда и мебель, и разные там магнитофоны-приемники-холодильники-телевизоры уже давно закуплены и хорошо объезжена стоящая в гараже машина. Теперь им понадобились свежий воздух, озон, кислород и с собственного кустика клубничка, наливная, краснощекая. Я вам, мать вашу раздери, покажу клубничку, малинку, крыжовник – так вас и разэтак!
Я сидел у телефона, дожидаясь, пока стрелка часов доползет до семи, и, когда палец повел диск по аппарату, понял: решено!
– Слушаю,– раздался чуть хрипловатый мужской голос в трубке.
– С телефонной станции говорят, старший линейный мастер Черевков.
– Здравствуйте, товарищ Черевков.
– Товарищи дорогие, ну так же нельзя!– заблажил я.– К вам монтер четвертый день попасть не может – целый день звоним, никто к аппарату не подходит.
Удивленно и немного растерянно мужской голос ответил:
– А кому же подходить – у нас все целый день на работе. А в чем дело – телефон у нас вроде нормально работает?
– Мы на всем участке меняем аппараты на новые, немецкие, с сигнальной лампой вызова...
– Да-а?– заинтересовался голос. Он не только хорошую дачу хотел и большого участка при ней ему было мало – он еще забесплатно хотел немецкий аппарат с сигнальной лампочкой заграбастать. Давай глотай живца, раз ты так любишь новые телефоны.
– Да!– нажал я.– Мы до праздников должны закончить работу, пятого мая нас на другой участок перекинут.
– А как же быть-то? Нас ведь днем не бывает. Сейчас же у всех перед праздником дел полно.– Потом его озарило: – А вы не можете попросить монтера прийти после семи? Ну задержаться немного? А мы бы уж его отблагодарили!
– Не знаю, не знаю, я ему таких приказаний давать не могу. Но завтра я с ним поговорю, может, согласится он. У вас линейный монтер Володя Попов, хороший парнишка. Я ему скажу завтра.
– Вот спасибо вам большое,– с чувством сказал кандидат в дачники.– Ну и мы ему чего-нибудь к праздничку, того...
– Так, хорошо, подождите, сейчас запишу, ну есть, порядок,– бормотал я в микрофон, а потом, будто вспомнил: – Подождите, я же вашу карточку сдал в стол учета, повторите мне ваш адрес...
– Конечно, конечно, запишите...
Ну вот и адрес в руках. Иди, Батон, отдали тебе город на разор. Маленький город на улице Воровского, дом 22.
Пусто дома. Я один. Зося на работе. И время – начало восьмого. Завтра утром я пойду брать пустой, почти обреченный город. А сегодня? Телевизор не работает, да и смотреть его неохота. Чем бы заняться? Хорошо бы пойти куда-нибудь. А куда? Куда было бы хорошо сходить? К родным. К дружкам. К каким-нибудь интересным знаменитым знакомым. Составить пульку с тремя лопухами. Прокатиться на речном трамвайчике. Или лучше на простой лодке-однопарке, как тогда, двадцать лет назад в Щукине, с Никой Карташевой: мы с трудом наскребли пятнадцать рублей старыми, совсем-совсем старыми, дореформенными, по трешничку в час за лодку – это все, что у нас осталось после покупки булки и ржавого копченого леща, а запивали мы эту царскую жратву прямо из реки, и вода пахла чуть-чуть железом и тиной, а потом лежали на пляже совсем одни, да и никакой вовсе и не пляж был тогда, а просто пустующий луг с притоптанной травой, и в день этот, солнечный, тихий, июньский, обычный будний день, никого, кроме нас, не было на заречном пустом пляже, потому что катерок-паром тогда работал в Щукине только по воскресеньям, а у нас была своя лодка, арендованная на пять часов, и часы эти были неподвижны и быстры, как текущая перед нами река, прозрачная и холодная, еще не настоявшаяся на тугом июньском зное.
С Тушинского аэродрома, маленького, зеленого, близкого, взлетали игрушечные серебряные самолетики, закладывали в прозрачно-синем небе пенисто-мыльный следок и кружились над нами, переворачивались, к самой воде заваливались и снова взмывали вверх с гундосым рокотом. И все это они так старательно вытворяли, будто отрабатывали перед нами представление, купленное на те же старые пятнадцать рублей, за которые выдавали на пять часов лодку, пустынную луговину за рекой и возможность молча лежать рядом с Никой, держа руку на ее теплом упругом животе.
«Леша, а ты не хочешь стать летчиком?»
«Нет. Это скучно».
Я ведь не могу ей сказать, что не могу стать летчиком – с детства я был болен страхом высоты. Это какая-то непонятная мне болезнь, вроде того безотчетного ужаса, который охватывает меня в пустом закрытом помещении, но даже на балконе второго этажа я не могу стоять спокойно – меня начинает мутить и сильно кружится голова.
«А кем бы ты хотел стать?»
Я хотел стать летчиком. А еще больше я хотел стать следователем. Но сказал почему-то: «Миллионером».
А она в ответ засмеялась. На ее загорелой, коричневой коже теплел светлый, почти прозрачный, пушок, и, когда я осторожно, вроде случайно, проводил ладонью по ее сухощавому, очень гладкому бедру, все во мне тряслось, и становилось горько-сухо во рту. Я лежал ничком на траве рядом с ней и гладил ее все настойчивее, увереннее, требовательнее, а она не отодвигалась и не убирала моих рук, и я очень переживал, что от волнения мои ладони становятся мокрыми и ей это, наверное, противно. Но она не отталкивала меня.
Уголком глаза я видел, что, закинув руки за голову, она смотрит широко открытыми глазами в высокое выцветшее небо, и весь ее мягкий профиль, не тронутые еще бритвой волосы под мышкой, скрутившийся от воды ситцевый простенький лифчик, из-под которого мне видна была ее маленькая, совсем не загоревшая грудь с крошечным коричневым соском,– все это я помню, будто просто прикрыл на одно мгновение глаза и пробежало в этот миг двадцать с лишним лет.
Я приподнялся на коленях и, неловко ткнувшись вперед, поцеловал ее в губы – неумело, слюняво, с постыдным громким чмоком. Ника словно очнулась от сна, тряхнула головой, засмеялась, села, обняла меня и прижала к себе, и всем своим дрожащим пылающим телом я ощутил ласковую мягкость ее небольшой груди, похожей на острые белые яблочки: «Не надо, Алеша, этого сейчас не надо. Подожди, ты еще маленький».
«А ты меня совсем не любишь, Ника?» – Я задыхался, мне просто дышать было нечем, я думал, что сердце у меня лопнет.
А она поцеловала меня в обе щеки и впрямь как маленького и снова засмеялась: «Когда вырастешь, тогда сам узнаешь».
«Я уже вырос, уже вырос»,– повторял я горячо, как заклятие.
А Ника качала головой:
«Нет еще. Нет еще. Ты просто хороший парень».
«Ты просто хороший парень»,– сказала она тогда. А вечером хороший парень Алешка, по прозвищу Батон, пошел постоять на стреме Гаве Горбатому – тот на продуктовый магазинчик нацелился. И обоих там же и взяли. «Исходя из материалов дела суд приговорил несовершеннолетнего Алексея Дедушкина, ранее судимого, к пяти годам...»
И оттого что больше я никогда не видел Нику, я считаю, что и не было вовсе никакого пляжа – пустынной луговины с притоптанной у воды травой, не брали мы лодку напрокат, не ели копченого леща с булкой и не пили прохладной, чуть пахнущей тиной воды.
Но ведь был неуклюжий двухэтажный троллейбус, на котором мы ехали от Сокола через весь город. Неужели никто не помнит этих смешных, похожих на слонов троллейбусов, как они катили по всему Ленинградскому шоссе, по улице Горького, до Манежа?
Я помню, помню, как мы ехали с Никой на верхотуре, на самой первой лавочке. И весь город был подо мной, и даже страх высоты не мучил меня, потому что я крепко держал ее руку и тихонько млел от счастья. И очень переживал, что не смогу проводить ее до дома: я обещал Гаве Горбатому быть у него в восемь, а Гаву я очень уважал, очень был почтенный вор Гава, и для меня было огромной честью приглашение его. После первого стакана водки, который мне поднес Горбатый, я сразу сильно окосел и очень захотелось поделиться с ним распиравшим меня счастьем, да и посоветоваться с таким опытным человеком мне казалось совсем не лишним, а он участливо выслушал меня и сказал: «Сегодня по делишку сбегаем, монета у тебя живая заведется в кармане. Значит, ты Нику свою домой волоки, баночку водки в нее влей, а сам не пей, чтобы не балдеть, значит». «А зачем?» – спросил я. Он добро, снисходительно засмеялся: «Ну и сявка же ты, ну и олень! Захмелится она – тут ты ее и... того...»
Захотелось дать ему по морде, но от водки стал я весь волглый, бессильный. Набил он мне быстренько хлебало, поспал я часа три и плохо помню, как он меня разбудил, где он меня поставил на стреме, плохо даже помню, как нас забрали. Почему-то осталось только в памяти, как Гава разорялся, что при первой возможности «попишет» меня. Случая ему такого не представилось, потому что через несколько лет его самого муровцы застрелили на Преображенке, когда брали шайку Мотьки Козла.
Подох давно Гава. И Ники нет, как будто и не было. Не с кем на лодке кататься в Щукине.
А речные трамваи еще не ходят – только лед сошел, апрель.
И трех самых ничтожных, ну самых пустяковых знакомых не наберешь, чтобы составить пульку в преферанс.
А хорошая бильярдная есть только в Доме кино, да не ждут там меня.
И на вокзал мне нельзя – наружная и патрульная милиция и сыщики транспортные уже в ладошке фотоснимочек мой держат крепко.
В ресторан мне тоже нельзя – самое лучшее место снимать таких, как я, глухарей.
И новой бабы скоро не будет – дай Бог, чтобы Зося не прогнала.
А из интересных знакомых у меня только Шаман сумасшедший.
Дружков ни одного не осталось. Ни одного.
И родных нет. И не было.
Один я на свете.
Совсем один.
Один.
Давно уже стемнело в комнате. Не раздеваясь, лежал я на тахте и долго, долго смотрел в чернеющий постепенно потолок. И летали по нему маленькие, будто игрушечные, самолетики, кружились низко, почти до самой воды, падали и уносились снова ввысь с негромким гундосым рокотом. Навсегда.
Глава 27Светские контакты инспектора Станислава Тихонова
Супруги Обнорские собирались в театр. Жена была уже совсем одета, а Сергей Юрьевич завязывал галстук, когда я позвонил в дверь. Во всяком случае, узел был не затянут, пиджак с белым платочком в верхнем кармане висел на спинке стула – я видел все это в зеркале на стене прихожей. Жена, загораживая мне вход в гостиную, сердито сказала:
– Сергей Юрьевич никого сегодня принимать не будет. Он занят.
– Мне не на прием, а Сергей Юрьевич мне нужен буквально на две минуты.
– Не может он! Он не может сегодня. Я же вам русским языком сказала: он занят.
– Но у меня к нему дело, не терпящее отлагательства. И очень ненадолго.
– А у кого к нему дела терпят отлагательства? Господи, неужели нельзя понять, что врачи тоже люди, что им тоже полагается досуг, что раз в год и они имеют право сходить в театр, черт побери!
Сергей Юрьевич Обнорский, не догадываясь, что я прекрасно вижу его в зеркале, продевал в манжету запонку. Он был спокоен и весел, моложав и очень красив седой благообразностью, какой наливаются в последний период зрелости люди, никогда в молодости не бывшие красивыми. Грозный речитатив супруги он молча комментировал смешными гримасами – он ведь не знал, что я вижу его в настенном зеркале, как на телевизионном экране. Я сказал:
– Я бы, между прочим, тоже с удовольствием сходил в театр, но вместо этого приехал, наоборот, к вам...
Профессорша замерла, изучающе глядя на меня – сумасшедший или такой феерический наглец. Я воспользовался паузой:
– Мне медицинские познания профессора Обнорского, к счастью, пока не нужны. Я старший инспектор Московского уголовного розыска Тихонов.
Онемение мадам перешло в ступор. Но я смотрел через ее голову в зеркало: Обнорский поднял голову и насторожился – не ослышался ли он. Но продолжающаяся тишина в прихожей убедила его, что он не ослышался. Сергей Юрьевич смешно поджал губы и дернул носом, изображая крайнее удивление, потом крикнул:
– Валентина, в чем там дело? Почему вы говорите в прихожей, а не в гостиной? Проводи человека сюда...
Под пудрой у женщины выступила краснота, она вошла в комнату со словами:
– Этот товарищ говорит, что он из уголовного розыска...
Профессор протянул мне крепкую жилистую лапу, поросшую короткими жесткими волосами:
– Прелестно. Я всю жизнь мечтал познакомиться с настоящим детективом вроде комиссара Мегрэ, да никак не доводилось.
Обнорский говорил во всех словах вместо «е» тяжелые полновесные «э», и слова от этого получались особо весомые – прэлэстно, мэчтал, дэтэктив.
– А у меня с комиссаром сходство чисто внешнее,– сказал я.
Профессор оглядел мою тощую фигуру, видимо, сравнил с толстым комиссаром в драповом пальто с бархатным воротничком, и от души захохотал.
– Итак?– спросил он.– Чем обязан?
– Пятнадцатого апреля вы приобрели в комиссионном магазине номер пятьдесят три бриллиантовую брошь в форме восьмиконечной звезды...
Я говорил торопливо, потому что хотел быстрее покончить с формальностями и получить в руки свою вожделенную звезду. Смешно, что мне пришлось так долго гоняться за ней, а теперь она рядом, совсем рядом, где-то лежит в двух шагах от меня в любимой хозяйкой шкатулке для драгоценностей. Я был так счастлив, что звезда нашлась, что нашелся покупатель, что застал его на месте, что все в порядке, что звезда лежит где-то рядом в коробке,– я даже перестал сердиться на мадам.
– Одну минутку,– сказал профессор и быстро взглянул на жену,– тут какое-то недоразумение. Я ни пятнадцатого апреля, ни в какой другой месяц не покупал никакой броши. Это ошибка.
– Как ошибка?– оторопело переспросил я.– Вы же сдавали на комиссию в этот магазин осенний пейзаж, масло, иностранной школы, автор неизвестен?
Жена поднималась из угла, как грозовое облако:
– В чем дело, Серж? О чем спрашивает этот молодой человек?
– Оставь нас в покое, Валентина! У тебя какие-то странные представления! Инспектор интересуется какой-то вещью и поэтому вправе задавать мне все нужные вопросы...
Но реакция жены стала уже неуправляемой.
– Ну и что? Сдавали, сдавали! Мы разве не имеем права продать собственную картину? Или есть указание получать в таких случаях разрешение в уголовном розыске? И при чем здесь какие-то краденые броши?
– Прекрати, Валентина!– сквозь зубы сказал Обнорский, у которого прямо на глазах портилось настроение.– Кто говорит о краденых брошках?
– Но этот человек не из Пушкинского музея, а из уголовной милиции. А там интересуются крадеными вещами! Ты хоть это понимаешь?
Обнорский судорожно вздохнул, будто слюну сглотнул, и зло покачал головой.
– Сергей Юрьевич, мы с таким невероятным трудом, собственно, благодаря счастливой случайности разыскали вас, нам до зарезу нужно взглянуть на эту звезду, мы ее вам сразу же оставим, только сфотографируем ее, она ведь – сама-то звезда – нам и не нужна.– Я сбивчиво бормотал, чувствуя, как с трудом обретенная почва стремительно уходит из-под ног.– На звезде номер должен быть с обратной стороны, нас этот номер интересует...
Профессор решительно встал:
– Я никакой звезды не покупал и о чем вы говорите, не понимаю.
Я видел, что тяжелый, мучительный склеротический румянец пал на его щеки.
– Как же не покупали? Нам продавщица Надя сказала, она вас прекрасно запомнила, она вспомнила даже, что вы сдали картину на комиссию...
– Она меня с кем-то спутала. Это ошибка.
– Прекратите, в конце концов, допрашивать ни в чем не повинного человека!– закричала жена.– Мы завтра же позвоним вашему начальству на Петровку. Сержик, ну скажи ему, что ты примешь завтра меры!
– Уйди, Валентина,– тихо сказал Обнорский.– Ты меня медленно, но верно убиваешь.– И я испугался, что с ним случится удар.
Но звезда была где-то здесь, совсем рядом, я не мог уйти без нее, потому что за ней было для меня все – Батон, Сытников, бесследно исчезнувший Кастелли, Сашка Савельев, знающий, что трусость и аморальность ведут к краху, больное сердце Шарапова, «ваша человечность» – Люда-Людочка-Мила, комиссар с нечугунной шеей, легкомысленные тонкие пальцы матери, вся моя неустроенная жизнь, отсутствие войлочных тапочек и мечта промчаться по стене.
Поэтому я твердо сказал:
– Сергей Юрьевич, эта звезда не краденая. Но только с ее помощью я смогу раскрыть преступление, масштабы которого мне еще самому неизвестны. Если я разыщу эту звезду и окажется, что это та, которую я ищу, станет ясно, что мы на правильном пути. Я вас очень прошу подумать, мне без этой звезды от вас уходить никак нельзя...
Обнорский устало сказал:
– У меня звезды нет. Нет у меня звезды! И давайте кончать этот разговор.
Я ошалело посидел еще мгновение, потом провел ладонями по лицу, встал и пошел к дверям и все-таки вернулся:
– Я ведь понимаю, что никто не даст мне санкцию на обыск у такого респектабельного человека, как профессор Обнорский, да еще по такому смешному эпизоду. Да и целесообразность его мала: коли не дает сразу, то, пока бы я получил разрешение, спрятать можно. А вот насчет совести как? Тоже спрячете? Вы сейчас со мной то же самое сделали, как если бы вы меня вам ассистировать на операции попросили, а я бы больному в живот ножницы спрятал. Прощайте.
Совершенно оглушенный, я шел по улице без направления и цели. Почему, ну почему они отказывались? У профессорши на роже было написано, что она не отдаст звезду. Так я ведь и не собирался ее забирать. Профессор хоть совестился немного, а эта жаба смотрит тебе в глаза, будто ни о какой броши и не слышала. Видно, такая судьба у этой звезды – идти долгим, кривым, извилистым путем по людским рукам. Я вошел в телефонную будку, набрал Сашкин номер. Он выслушал мой рассказ, лаконично резюмировал:
– Ты не прав. Надо было в прихожей на коврике лечь. Не уходить, пока звезду бы не показали.
– Ага. Дежурный по городу очень порадовался бы, когда бы ему дозвонилась мадам и сказала, что я лежу на коврике в передней.
– Я бы на его месте посоветовал ей выдать тебе матрасик... Слушай, Стас, а может, он липовый профессор, а сам из их шайки?
– Не безумствуй, Александр,– сказал я сердито.– Ты Шарапова не видел?
– Он из министерства звонил, просил тебя разыскать. Позвони ему срочно.
– Ладно, с тобой все. До завтра. Большой привет.
Я остановил такси и поехал на Петровку. Около стадиона «Динамо» нас задержала колонна бронетранспортеров и танков – Московский гарнизон готовился к праздничному параду. Я подумал, что несправедливо не выводить на парад колонну милиции – все-таки тоже воюем. Иногда со стрельбой. И погибшие есть, и вполне известные герои имеются. Масштаб интереса выше?..
Шарапов сидел за столом в парадном мундире, важный, загадочный за голубоватыми дымчатыми стеклами очков. И я снова удивился, как много у него боевых орденов. Даже какие-то иностранные.
– Батя, а что это за крест?
Шарапов покосился себе на грудь.
– «Виртути милитари», польский орден.– И добавил, будто оправдываясь: – По начальству ходил сегодня, полагается быть при всем иконостасе.
Помолчал, задумчиво глядя в зеленый мягкий свет настольной лампы.
– Смешно получается: за четыре года войны я получил двенадцать наград, а за двадцать лет здесь – три...
– Так там ты на танке орудовал, а здесь в кресле.
Шарапов прищурился на меня:
– Вот когда-нибудь сядешь в мое кресло, тогда посмотришь, как в нем сидится.
– Я же с фронтом все равно сравнить не смогу.
– Да,– сказал Шарапов,– я надеюсь, что и не сможешь. Придется на слово мне поверить. Только вот говорю я совсем плохо, мало чего объяснить вам могу.
Я промолчал.
– Я, когда говорю с вами, немного теряюсь. Вы, молодые, сейчас очень много знаете, больше, чем я в те же годы. Но у вас знание другое. Поэтому я говорю с тобой и опасаюсь, как бы ты не засмеялся: чего он там еще, старый хрен, поучает? А мне так важно отдать тебе то, что я знаю, а ты еще не смог узнать и узнаешь только через боль, горечь разочарования.
– Батя, когда же я над тобой смеялся?– искренне удивился я.
– Не об этом я, Стас, говорю. Ты в работе человек способный, но тебе не хватает усидчивости, ну вот как сапожнику, например, или портному. А без этого никуда далеко не пойдешь. И еще: ты учиться не любишь – самолюбие не позволяет, все у тебя под настроение, вдохновение тебе обязательно подавай, а иначе сидишь на месте камнем. Да-а... А это неправильно.
– Батя, я сторонник творческого подхода к нашему делу.
– Сынок, любое творчество на усердии стоит. Понимаешь, памятники не на гениальных открытиях поставлены, а на терпеливых задницах. Усердие, понимаешь, дает большое умение, без которого ничего не бывает. Да-а-а... Возьми, например, войну. Тут, казалось бы, чистое счастье – попадает в тебя пуля или нет. Так это, да не совсем.
– А как же?
– А так. Я вот поначалу никак понять не мог на фронте: если танкиста в первые несколько месяцев не убило, значит, долго он воевал еще. А ведь танкистов – в процентах, конечно,– больше всех погибало. Потом только понял: если он в первых боях не погибал – счастье шло навстречу, то он научился правильно воевать. И убить его уже было гораздо труднее. Вот и я хочу, чтобы ты научился воевать хорошо, ну, грамотно.
– Слушай, Владимир Иваныч, я хоть звезду и не добыл, но все равно такого разноса не заслужил.
– А я и не разносил тебя, мне по моему возрасту положено иногда поворчать. Я, так сказать, на всякий случай, для памяти. Чтобы мобилизовать тебя. Дело в том, что из Софии пришла телеграмма.
– Что же ты раньше молчал?– подскочил я.
– А чтобы тебе все вышеуказанное сказать. В министерство вызывали меня, показали депешу. Там содержатся два очень важных сообщения. Первое: обнаруженный вами в чемодане Кастелли портсигар был украден вместе с другими ценностями из квартиры их известного композитора Панчо Велкова. Болгары полагают, что это одна из целой серии краж, которые происходят уже третий год, причем ни преступники, ни ценности ни разу не были обнаружены. Второе: гражданин Республики Италия Фаусто Кастелли, имевший в Болгарии статус туриста, на другой день после приезда из Москвы выбыл из Софии в Берн. Серия краж, полагают они, осуществлена одной бандой, и дело это находится под особым контролем. Так что болгарам вы этим Фаусто здорово помогли – стало ясно, кого искать. Вскорости в Москву прилетит для консультации с нами офицер связи из их министерства внутренних дел. Докладывать дело будешь ты.
Я растерянно почесал в затылке:
– Да-а, дела-а...
Шарапов усмехнулся:
– У нас дела одни и те же – уголовные.
Я посмотрел на него внимательно и спросил:
– А как же со звездой? Она теперь еще важнее для нас. Если мы правы в своих предположениях...
– Завтра вызови сюда профессора,– перебил Шарапов,– девочку эту, из магазина, пригласи. Очная ставка. Разговаривать всерьез будем.
Глава 28Выдумки вора Лехи Дедушкина
Три комнаты оставил мне дачник в полное распоряжение. Три аккуратно прибранные, хорошо обставленные комнаты. А у меня никогда не было своей комнаты, хотя бы одной, пускай с плохой обстановкой. Не нужен мне был бы тогда свежий воздух, и клубника своя не понадобилась бы.
Интересно, сколько здесь живет людей? Чем занимаются? Хорошие они человеки или дрянь? Старые или молодые? Деньги свои или тоже прижулили? А какое это имеет значение? Они ведь потерпевшие! Они все беззубые! Стадные, парнокопытные. Собравшись в ораву, они могут затоптать, а вот рвануть глотку – так, чтобы один на один,– это им слабо. И бежит вокруг этой толпы, сипит, пастью щелкает, скребет землю лапами, от злобы заходится Тихонов, бережет их обстановку, радуется, что сохранил им свежий воздух, уберег от меня их добро бесценное. Пропадите вы все пропадом, и молодые, и старые!
Устал я очень. Ужасно устал. У меня нет сил больше. Живет ведь на свете какой-то чучмек, которому за полторы сотни перевалило. И считают его все дураки старым человеком. А он рядом со мной щенок, мальчишка сопливый. Мне ведь уже тысяча лет. Глупость со мной случилась – никакой я не Батон, вор в законе Леха Дедушкин, а бродячий я Жид бессмертный. И умереть мне спокойно не удастся, потому что поганая душа моя, неугомонная, алчная и ленивая, сразу же в другого новорожденного вора попадет, потому что я точно помню, до слова почти все помню, как мне дед мой мерзкий читал Евангелие, и все там про меня было написано, не про похожего человека, а именно про меня, и в той тысячелетне пропащей жизни звали меня Варрава, и пусть хоть весь свет объявит меня сумасшедшим, но я-то точно знаю, что в том малопонятном дедовском бормотании мне совсем наплевать было на все Христовы страдания, а только до слез, как родного человека, мне было жалко разбойника Варраву, которого по случаю нелепому – один раз в жизни подфартило – помиловали, и то от смерти не удалось отвертеться.
Где же выход? Что же мне дальше делать?
Идиотские вопросы для человека, уже раскупорившего чужую квартиру. Надо брать, брать как можно больше, вещи как можно дороже, надо забрать их отсюда и быстрее сматываться.
Я начал со спальни. Открыл шкаф и, торопливо отбирая вещи, стал бросать нужные мне на кровать, а те, что оставлял хозяевам на разживу,– на пол. На полках лежало чистое белье – смахнул его разом на пол, чтобы посмотреть, не спрятано ли чего-нибудь доброе в глубине, у стенок.
Со стены смотрел на меня грозным глазом сердитый папаша в буденовке и с шашкой на поясе. Фотография выцвела и потрескалась. На груди, на левой стороне шинели, к банту был привинчен орден, но из-за того, что фотография потускнела и потрескалась, казалось, будто это и не орден вовсе, а стреляная рана затекла кровью. Очень хмурый, злой глаз был, словно это я выстрелил ему в грудь. Я отворачивался от него, что-то мне не хотелось смотреть в его сердитые, выцветшие картонные глаза. Я полез в шкаф за чемоданом и вдруг без всякой связи вспомнил, как много лет назад у меня дома, там, у отца, по месту моей прописки, делал обыск Тихонов.
Он был тогда еще самый настоящий сопливый щен, и я видел по его красной тощей шее, как мучительно, как невыносимо стыдно и противно ему копаться в чужом шкафу, среди чужих заношенных, грязных вещичек. И все-таки он, медленно двигаясь от шкафа к комоду, от дивана к буфету, методично шмонал все подряд – наверное, точно так, как учили его этому в институте. Или Шарапов учил его этому, но, во всяком случае, он тем вечерком добыл у меня немало всякого барахла, значащегося в розыске, очень сильно он хотел в те времена стать настоящим сыщиком и доказать мне, что он не сопляк и не щенок.
Ну и что? Разве он добился своего? Вот я спокойно по его системе и методу обыскиваю без всякого ордера квартиру, и не для того чтобы вернуть барахло кому-то, а для того, чтобы все забрать себе.
Сложил два чемодана и отнес в переднюю. И когда вернулся в кабинет, меня поразила мысль, что существует возможность вынуть все или хотя бы часть тех денег, что они собрали на дачу. Письменный стол был не заперт. Смешно, я давно это заметил: люди, которые и мысли не допускают, что здесь, в их лабазах каменных, будет шустрить и кувыркаться вор, все равно прячут ценности куда-нибудь поглубже, в глубины самые нелепые: в них ищут в первую очередь – под бумажками в письменном столе, за вещами в шкафу, на полке среди книжек; еще почему-то любят класть деньги в буфет под проволочную сетку с ножами-вилками, словно надеются, что, залетев сюда по недоразумению, я поленюсь поднимать их ящик с мельхиором и нержавейкой.
Сломанные часы карманные, морской кортик, тюбик с клеем, патефонная пластинка, рисунки на плотной бумаге, две пачки сигарет «Новость», карандаши, несколько медалей в коробочках, толстый блокнот с блестящей табличкой монограммы – «Дорогому Николаю Ивановичу в день пятидесятилетия».
Вот они – три сберегательные книжки. Анна Федоровна Репнина, срочный вклад – четыре тысячи рублей. Николай Иванович Репнин, срочный вклад – две тысячи рублей. Николай Иванович Репнин, счет № 7911 – четыреста двадцать три рубля 72 копейки.
На книжках – штамп с адресом и телефоном сберкассы.
Анну Федоровну – обратно в стол. Два Николая Ивановича. Один положил две тысячи рублей в сберкассу на Суворовском бульваре 15 сентября 1966 года, больше записей нет, значит, он там был один раз пять лет назад – растит на серых полях сберкнижки «срочные» проценты. У второго Николая Ивановича четыреста двадцать три рубля и 72 копейки на счете, и эта цифра – итог двадцать шестой операции в этой книжке, открытой в кассе на улице Горького. Значит, там его могут знать, значит, и этого Николая Ивановича швырнем обратно в ящик.
Чтобы забрать вклад, нужен образец подписи и две тонны спокойствия. Перед окошком не дергаться, не суетиться, не щериться девке-кассирше трусливыми улыбочками.
Нужен образец подписи. В доме он наверняка есть. Вообще, в любом доме есть все необходимое для вора, чтобы обнесчастить хозяев, потому что обычные люди всегда не готовы к встрече с вором, из-за того что самые поганые и подозрительные людишки не могут представить себе, как вор захочет обойтись с ними. И для того чтобы защититься, держат Тихонова. А я и его на кривой объеду.
Во втором ящике стола, запертом на хилый врезной замочек – его пришлось ковырнуть стамеской,– лежали паспорт Николая Ивановича Репнина и супруги его Анны Федоровны, в бархатной коробочке – очень старый, с отбитой кое-где эмалью орден Красного Знамени, приколотый к красному шелковому банту, и вороненый браунинг с гравировкой на ручке: «Красному командиру Ивану Репнину от революционного командования».
...Не понять, не вспомнить, не объяснить – почему я, подержав мгновение в руке пистолет, уже собравшись бросить его обратно в ящик, задержался еще на миг, снова перечитал надпись и опустил его в карман пиджака.
Здесь же, на письменном столе, стоял телефон. Обычный черненький горбатый аппарат. Ну спрашивается: зачем, за каким чертом Николаю Ивановичу понадобилось менять его на новый? Но он захотел, и теперь я звоню по его телефону:
– Сберкасса? Здравствуйте! Это ваш вкладчик Репнин. Мой счет номер двадцать четыре тысячи шестьсот восемьдесят пять. У меня срочный вклад на две тысячи. Я вас прошу приготовить мне деньги, я после обеда заеду. Нет, не только проценты, я все снимаю. Кстати, голубушка, если вас не затруднит, произведите мне расчет заранее – мне в автомагазин обязательно до четырех надо поспеть. Ну конечно, очень уж охота до праздников машину получить... Спасибо вам, родненькая...
В паспорте, в самом низу странички, есть пункт четвертый: «подпись владельца». И Репнин здесь здорово постарался, он, наверное, язык высовывал от усердия, когда выводил свою замечательную роспись – четкую, ясную, без всех этих дурацких завитушек-финтифлюшек. Тут же лежали расчетные книжки по квартплате. Видимо, Николай Иванович с Анной Федоровной дружно поживали да добра наживали – за квартиру они ходили платить по очереди, и там, где платил Николай Иванович, стояла его простодушная и ясная роспись, точно такая же, как в паспорте,– с круглой шапкой буквы Р, похожей на рослый гриб, и высокими перекладинами буквы Н, отчего его фамилия, написанная шариком, была похожа на «Реппип».
Я взял паспорт и расчетную книжку и вышел из квартиры, тихо притворив за собой дверь со взломанным замком. Я ходил по улицам, пахло горьким тополиным медом, дождем, апрелем. Но воздуха свободы не было. А только ужасная тоска, как голодная крыса, грызла сердце, и снова, снова остро бился, в каждой жилке пульсировал, туманил голову ужасный, непереносимый страх. Потом я зашел на почту, сел за столик в углу и целый час подряд учился писать «Реппип».
За десять минут до открытия сберкассы я был уже у дверей и к окошку подошел первым, тут же заполнил квиточек на красной, расходной, стороне, а паспорт Репнина вместе со сберкнижкой держал на всякий случай в руке, и когда расписывался – «Реппип»,– старался не вспоминать прочерк отдельных букв, потому что тогда обязательно завалился бы, этого ни в коем случае нельзя было делать: есть вещи, которые надо делать быстро, почти механически, в одной надежде на инстинкт, поскольку, стоит на миг задуматься – тут тебе сразу и придет конец.
Контролер, молодая некрасивая девчонка, встала к ящику за моей карточкой. На ней были хорошие лакированные сапоги и английский вязаный костюм. И пока она отыскивала карточку, а потом что-то писала в ней, я смотрел на ее блеклую серую кожу и прыщики на лбу и вяло думал о том, что ей, страшилке, приходится и на службу носить свой дорогой и, наверное, единственный выходной костюм, который она купила за много месяцев экономии и одалживания, и жалеть ей его не приходится, потому что она не может ждать своей судьбы – какого-нибудь потного шоферюгу или затруханного студента – только в праздники, когда все остальные люди надевают свои наряды; ей ведь приходится – с такой-то рожей и тощими ногами – ждать свою судьбу всегда, и за этим стеклянным окошком тоже, и для этого она носит свой единственный красивый костюм на работу.
– Вам мой паспорт не нужен?– спросил я, протягивая серую мятую книжечку. Она взглянула на паспорт мельком – фамилия, имя, отчество, роспись внизу страницы, и пальцы мои в этот момент не дрожали, потому что весь я будто окаменел. Кивнула и подала мне жестяную бирку с номером:
– В кассу!
А кассирша доедала бутерброд. Она смахнула крошки со стола в газету, скомкала ее и бросила в урну. Подвинула ближе к себе карточку и уже надорванную пополам сберкнижку – я ведь закрывал счет Реппипа, я ведь сегодня должен поспеть в магазин за автомобилем.
– Распишитесь еще раз!– сказала она.– Подпись нечеткая...
Она-то как раз была красивая женщина. Лет тридцать назад. Конечно, не молодая уже, но она вроде этого и не скрывала обычными косметическими ухищрениями, от которых женщины еще страшнее становятся, и потому старухой ее нельзя было назвать.
...Не знаю уж, откуда это у меня, только старух я с детства побаиваюсь и не люблю. Стариков сколько угодно есть красивых, видных, посмотреть приятно, а старухи меня пугают, потому что очень уж несправедливо с ними обходится времечко, как трактором по их лицам ездит, мнет гладкую кожу в жеваную сеть морщин, и мышцы, когда-то упругие, виснут пустыми, дряблыми мешками, глаза тускнеют, западают, гаснут, а времечко все бушует, изгаляется, хулиганит, словно мстит им за что-то, корчит, крючит их, мнет, давит, пока не натешится вдоволь: глядите, мол, люди добрые, какое страшилище я сотворило из красавицы, она ведь так нравилась вам когда-то, вы так ее хотели!..
Так вот, эта кассирша уцелела как-то, хотя и для нее времечко не бесследно прошло. Она-то своей судьбы за этим окошечком дождалась, пришел ее ненаглядный принц, дал ей прикурить от хорошей жизни. Вот доела она свой бутерброд, не с колбасой и не с сыром, не с икрой, а лежал на сером хлебушке ломтик мяса из борща – я видел это точно, к нему прилипли кусочки капусты и свеклы. И это было для меня символом ужасной, отвратительной бедности, в которой все они хотели держать меня тоже, кабы я сам не распорядился по-другому и не лежала бы передо мной чужая, уже надорванная серая сберкнижка, стоившая ровно две тысячи рублей плюс проценты за пять лет. И в деньги эти были вложены бутерброды с остатками борщевого мяса, неиспользованные отпуска, сверхурочные, отказ от такси и жаркая давка в переполненных автобусах в часы «пик», одни туфли в год, сигареты «Прима», а не «Столичные» – в три раза дешевле, и масса всякого другого, что мне было ненавистно, и кассирша спрашивала теперь, почему на ордере нечеткая подпись, а я засмеялся и сказал:
– У меня прямо беда – до пятидесяти лет подпись неустоявшаяся. Я специально для всех бухгалтерских расчетов с собой паспорт ношу. Давайте еще раз подпишусь, аккуратнее...
Показал паспорт, еще раз расписался, она открыла стол и стала считать деньги:
– Получите! Две тысячи триста одиннадцать рублей...
На Арбате я остановил такси и велел шоферу ехать в Медведково – мне было безразлично, куда ехать, только бы подальше и подольше побыть одному. Из Медведкова поехал через весь город в Зюзино, потом вернулся в центр. За все заплатил девять рублей и, глядя вслед уезжающему такси, бормотал бессмысленно и злобно: «Придется подождать с телефоном и дачей, дорогой Николай Иванович...»
В карманах приятно тяжелели пачки денег и вороненый браунинг. И вдруг совершенно неожиданно я подумал о том, что Николаю Ивановичу будет жаль только браунинга – ведь деньги ему вернут. Все денежки, до копейки, вместе с процентами. А вычтут эти деньги у материально ответственных лиц, допустивших грубую халатность в обращении с денежными ценностями,– у страшненькой контролерши в английском вязаном костюме и седой кассирши, приносящей на работу бутерброды с остатками мяса в крошках свеклы и капусты.
Глава 29Седьмой, некупленный билет инспектора Станислава Тихонова
Без пяти девять я уже был в кабинете, и сразу позвонили из бюро пропусков.
– Вас спрашивает какой-то гражданин. Фамилия его Обнорский.
– Срочно выпишите ему пропуск. Я жду на месте.
Вид у профессора был неважный, утомленный, и поэтому сразу стало заметно, что лет ему немало.
– Здравствуйте, комиссар Мегрэ. Недавно виделись, а я уже соскучился,– сказал он со смешком, но барственных тяжелых «э» в его словах не было.
– Прэлэстно,– ответил я.– Правда, я еще не комиссар, я пока только капитан. Но, несмотря на это, тоже соскучился. Хотел как раз посылать за вами. И за продавщицей Надей...
– Не надо,– махнул он рукой,– не надо всех этих криминальных приемов.
Профессор сунул руку в карман и протянул мне плоскую коробочку:
– Вот, возьмите, это ваша звезда...
От неожиданности я замер. Обнорский грустно засмеялся, сказал:
– Что же вы не берете? Она ведь вчера была вам так нужна, что практически стоила мне остатков семейного благополучия.
Не слушая его, дрожащей рукой я взял коробочку и открыл крышку. На черном бархатном ложе сияла восьмиконечная звезда – второй атрибут ордена «Св. князя Александра Невского». Я перевернул коробочку, и звезда, шероховатая, теплая, тяжелая, легла мне на ладонь. На потускневшем серебре основания ордена был четко виден номер – 46/214. Она самая! Я осторожно положил на стол звезду, торопливо отпер сейф, достал из сигаретной коробки крест генерала Дитца и показал Обнорскому:
– Видите, на них одинаковые номера.
– И что?
– У вас была не брошь – это вторая часть ордена. Господи, неужели вы не понимаете? Это же был пароль! Пароль и отзыв! Крест – пароль, звезда – отзыв.
Обнорский смотрел на меня с удивлением, потом с какой-то осторожностью взял в руки звезду и принялся внимательно рассматривать, а я сел за стол и потер ладонями лицо, приводя мысли в порядок. Ну погодите теперь у меня! Я вам покажу, что и я кое-как научился воевать. И вы меня не устранили вначале, не вывели из игры, а теперь еще посмотрим, кто кого. Я и сам не знаю, кому я грозился – Батону, Кастелли или мертвому Сытникову, а может, им всем и тем, кого я еще даже не знал, но с кем собирался встретиться и потягаться всерьез. Меня вывел из раздумий голос Обнорского:
– Иногда я жалею, что занялся абдоминальной хирургией, а не психологией.
– Почему?– спросил я по инерции, не вдумываясь в его слова.
– По большому счету это интереснее, завтрашний день медицины за психологами.
Мне казалось, что я понял его, и участливо спросил:
– Это вам жена не велела звезду давать?
– Жена?– удивился Обнорский.– Нет, она здесь совсем ни при чем. Она вообще не знала, что я купил эту брошь...
Я посмотрел на него с недоумением: Обнорский отвернулся к окну и, будто продолжая разговор с самим собой, задумчиво сказал:
– Нет в мире лжи, которая когда-то не стала бы явной. Когда вам будет столько лет, сколько мне сейчас, и, не дай Бог, вы однажды поймете, что прожили жизнь с чужим и неприятным человеком, возможно, у вас тоже недостанет душевных сил сделать решительный шаг и уйти. С годами это все гораздо труднее. Короче говоря, моя жена и не знала о существовании броши...
Он встал, но, видимо, решив, что я не все понял, уточнил:
– Звезда была куплена и преподнесена совсем другому человеку. Вчера я не мог вам этого сказать, да и не должен я всего объяснять. Просто... почему-то мне было бы неприятно оказаться в ваших глазах прохвостом... Я могу быть свободен?
– Подождите одну минутку, я оформлю выдачу звезды...
– Не надо. Когда пройдет в ней нужда, позвоните мне в клинику, я заберу.
– Все-таки, пожалуйста, подождите. Это не только для вас требуется, но и для дела тоже...
Сашка небрежно бросил звезду на стол и сказал:
– Я сразу почувствовал, что здесь что-то не то. Один мой знакомый немец в таких случаях говорил: их хабе цвай бабе...
– Меня его возраст смутил – все-таки ему шестьдесят шесть. Это же немало?– спросил я у Сашки, которого считал большим специалистом в вопросах любви.
– Ничего, в любви все возрасты проворны,– успокоил меня Сашка.– Я вот чего не пойму: как смог Сытников после всех жизненных передряг сохранить звезду этого генерала? Дитца этого самого? И как крест от ордена оказался у Кастелли? Прямо чертовщина какая-то! Ну ничего, поживем – увидим.
Он сказал это так спокойно и уверенно, будто стоило ему подойти к первой же будочке справочного бюро на Страстном бульваре, заплатить двадцать копеек, и ему незамедлительно выложат все сведения.
– А тебя не смущает, что и Дитц, и Сытников уже на том свете?– спросил я с насмешкой.
– Смущает. Но Кастелли-то на этом. И надо полагать, он не от себя работает. Не один он, ты про Батона забыл,– сказал уверенно Сашка.– Я помню, еще в институте профессор Строгович сказал нам, что неустановимых истин не бывает. Бывают истины, которые не удалось установить. А он мужик умнейший. У него шапка, наверное, шестьдесят четвертого размера была. Я бы мог из нее себе сделать меховое пальто...
– Я не уверен, что Строгович счел бы правильным такое использование своей шапки. Так что пусть уж он ее носит и дальше, а ты походи пока в своем балахончике невыразимом.
– А чем он плох?– обиделся Сашка за свое необыкновенное розовое пальто.– Такого пальто я больше ни на одном человеке в жизни не видел... Ишь, не нравится ему мое семисезонное! Заграничное пальто, импортное, можно сказать. Один материал чего стоит: драп-хохотунчик – не рвется, не мнется, три рубля километр. Кстати, когда вчера отправляли по фототелеграфу в Софию увеличенные отпечатки пальцев Кастелли, я подумал, что вряд ли он месяц назад на минутку заскочил в Болгарию, чтобы обчистить квартиру композитора и двинуть дальше к Сытникову.
Вот так мы и подошли к разговору, который меня волновал больше всего. Теперь эпицентр поиска неизбежно смещался в Болгарию. Я отчетливо понимал, что сейчас розыск, несомненно, целесообразнее вести из Софии: люди, связи, выявленные события, отправная точка преступления были, конечно, там, и все, что мы узнали с Сашкой, было очень важным, но все же только вспомогательным материалом, сырьем для организации хорошо продуманного и подготовленного расследования в Болгарии. А мы с Батоном оставались за линией, которую ребята называют в своих играх «чирой». Пока мы оставались за «чирой», и, по-видимому, надолго.
– Думаешь, дело передадут в Болгарию?– спросил я Сашку неуверенно.
Он только пожал плечами.
– Да, жалко,– сказал я.– Мы, как спортсмены, только-только разогрелись, мы это дело еще ладонями чувствуем... Жалко, конечно...
– Передадут так передадут. Ты же сам понимаешь, что это правильнее. Жалко, тоже мне еще! Подумаешь, Венеру Милосскую создал, нос там у нее без тебя отколотят...
Я встал, потянулся и весело сказал:
– Нет, Саня, я ведь ничего и не говорю. Я ведь Батона все равно не оставлю: раз я ему обещал доказать, что воровать нельзя, так уж теперь кровь из носа, а докажу. Я уже подал Шарапову докладную по этому вопросу, он поехал в министерство, а мы свободны. Сегодня тридцатое апреля – можем все праздники гулять на всю катушку...
– И ни разу за праздники не дежурим?– недоверчиво спросил Сашка.
– Свободны до четвертого мая,– подтвердил я.
– Прекрасно! Можно подумать о спасении души. Как говорил все тот же мой знакомый немец: их виль безухен айне кляйне пивнухе. Пива хочешь?
– Нет. Я, наоборот, хочу пойти на свидание.
– Чрезвычайно почтенное занятие,– сказал Сашка.– Не смею отговаривать...
После его ухода я еще некоторое время листал дело, но никаких идей не приходило, да и взяться им не с чего было. Я запер папку в сейф и позвонил Люде-Людочке-Миле. Поболтали немного, потом я сказал ей:
– А ведь вы помогли мне...
– Стать самым-самым?– с интересом спросила Мила.
– Нет, самым-самым мне, видимо, даже с вашей помощью не стать. А вот кое-что прояснить в ситуации вы мне помогли...
– Неужели все это и за полвека не превратилось в пустые побрякушки?– удивилась Мила.
Я засмеялся:
– Милочка, вещь становится побрякушкой, когда утрачивает смысл, которым наделили ее люди. Но если побрякушку облечь новым смыслом, она опять становится вещью. Другой, новой, вещью.
– Ну вас, вы меня только дразните какими-то намеками, а ничего все равно не расскажете.
– А вы что собираетесь делать сегодня, Мила?
– Буду готовиться в дорогу.
– В какую дорогу?– удивился я.
– Мы решили целой компанией поехать на праздники в Ленинград.
– А-а!– разочарованно протянул я и вдруг поймал себя на мысли, что это не вызывает у меня досады.– А я думал, мы с вами увидимся.
Мила помолчала и сказала:
– Нет, мы уже договорились...
– Тогда после праздников созвонимся?
– Я четвертого числа улетаю в командировку в Свердловск.– И мне послышалась в ее голосе горечь.– Помните, мы с вами говорили про уток и лебедей?
– Да,– обескураженно сказал я.– А что?
– Есть еще хуже участь – в Австралии живут нелетающие птицы под названием киви-киви. Представляете, как ужасно родиться птицей, которая никогда не летает. Птица, которая только ходит? В общем, глупости это все. Я вам когда-нибудь сама позвоню...
– Спасибо, Милочка, вам за все. Вы мне здорово помогли, и дело даже не в этом дурацком ордене...
– Если киви-киви прыгнет с горы, то и она может немного пролететь,– засмеялась Мила.– Будьте счастливы, мы еще с вами увидимся...
И положила трубку.
Было еще рано, и я решил навести у себя на столе полный порядок. Сразу после праздников мне, наверное, дадут новое дело и я буду заниматься им, исподволь готовясь к встрече с Батоном. Через три дня я приду сюда утром, сяду за стол, и все должно быть готово. Готово к чему?
«Готов», «готово» – это слово вызывает у меня дрожь, как скрежет ножа по кастрюле. Даже в метро я стараюсь войти побыстрее в вагон, чтобы не слышать, как машинист командует на опустевшей платформе – «готов!». В нем есть какая-то решительная законченность, невозможность ничего изменить и переделать, свершенность сегодняшнего дня, никак не связанная с будущим, хотя вроде оно и обращено целиком в завтра. У Лены была шутливая приговорочка: «Готов ли ты к встрече со счастьем?» Она часто говорила это, и ее шутливые слова пугали меня, когда я окончательно усвоил для себя их смысл, несмотря на то что она никогда их не растолковывала. Лена считала, что все-все люди делятся на три категории: счастливчики-везуны, которых совсем мало и у которых, за что бы они ни взялись, все получается прекрасно; прирожденные неудачники – их больше, чем счастливцев, и у них все, чем бы они ни занимались, кончается плачевно; все остальное огромное большинство людей счастливо или несчастливо – в зависимости от того, насколько они осознали свое счастье и как подготовились к встрече с ним. Я думаю, что она представляла счастье как огромную солнечную птицу, которая хоть раз в жизни прилетает к каждому человеку, и, если он готов к встрече с ней, она оставляет у него маленьких солнечных птенцов радости, которые много лет согревают его жизнь. Но большинство людей не узнают птицу света и радости, они ЕЩЕ не готовы или УЖЕ не готовы к встрече с ней, и счастье неслышно, незримо, беззвучно улетает... В ее представлениях было что-то язычески-наивное и прекрасное, и я всегда опасался, что так оно и есть на самом деле, потому что точно знал: когда птица прилетит ко мне, я буду не готов к встрече с ней. Ведь птицу надо узнать, а я и сейчас не представляю: каким оно должно быть, мое счастье? Может быть, моя птица – Люда-Людочка-Мила? Не может же составить человеческое счастье радость победы над Батоном? Даже если мне это удастся. Но если встреча с Людой-Людочкой-Милой – мое счастье, то я ее должен любить? А какая же может быть любовь, если я размышляю об этом, как на семинаре по гражданскому процессу? Но она мне нравится – она же очень хорошая девушка! И красивая. И умная. Только когда любишь, наверное, это все не имеет значения, просто об этом не задумываешься. И вообще, если птица летает, то, возможно, она и не обязательно раздает людям счастье разделенной любви? Счастье же для всех не может быть одинаковым, как гастрономические наборы. Кто его знает, может, моя птица прилетала тогда, давно, и принесла мне мой седьмой, некупленный билет...
...Стоял мартовский солнечный холодный день, и заниматься нам не хотелось, поэтому с последней лекции мы сбежали и все вместе отправились в кинотеатр «Повторный» – там показывали «Римские каникулы». Было нас семеро: Валя Рогов, который только что женился на нашей Элке Лифшиц, и вышагивали они по улице Герцена, как всегда, взявшись за руки; мы нарочно выстраивались за ними колонной – Настя и Марьяша Щеголевы, которых мы называли Помпончиками – беленькие, пухленькие, совсем одинаковые; потом болгарин Ангел Стоянов-Веселинов, который в отличие от нас очень хорошо различал близнят и всегда на занятиях усаживался поближе к Насте; за Ангелом вышагивал я, и замыкал наш строй Два Петра – Петька Глазырин, огромный, очень добрый, хотя и болезненно обидчивый парень. Прохожие улыбались, глядя на наше шествие, а Элка застенчиво краснела и все время просила своего Валечку пропустить вперед «это отпетое хулиганье». Настя и Марьяшка, несмотря на все уговоры «хоть им-то посовеститься», весело хохотали и упрямо маршировали за ними. А у Вальки на лице плавало бессмысленное ласковое блаженство, хитро ухмылялся Ангел, смущенно-глухо похохатывал Два Петра, и от этого глупого смешного развлечения, от яркого, еще холодного солнца, от того, что мы сбежали с лекции, у меня было бессмысленно-радостное настроение. Так мы и дошагали до кинотеатра, где узнали, что билетов на следующий сеанс уже нет. Настя предложила «пострелять билетиков», и мы стали носиться у входа с яростным вопросом: «Лишнего билетика не найдется?» Первым достал два билета Ангел. Мгновение он размышлял и, к моему удивлению, отдал билеты не Помпончикам, а Вале с Элкой. Потом я сообразил, что у него возник целый план: его задачу сильно осложняло присутствие Марьяшки. Один билет перекупила Настя, Ангел тотчас же отобрал его и отдал Петьке: «Ты-то сам себе никогда не купишь!» Я тоже наметил себе жертву – на углу стоял парень с тоскующим лицом, ежеминутно поглядывая на часы. Тут должны были освободиться два билета.
Совершенно неожиданно купил билет у какой-то старушки Два Петра, и почти сразу же появился Ангел еще с одним билетом. Я прочно занял место рядом с нервным парнем – по моим расчетам, все сроки ожидания уже истекали. Когда стрелки на часах подошли к пяти, парень с тяжелым вздохом полез в карман, и я почувствовал, что шансы Ангела сидеть рядом с Настей сильно выросли. Но у парня, видимо, план культурных мероприятий не зависел от превратностей личной жизни, и он предложил купить только один билет, решив компенсировать вероломство своей девушки удовольствием созерцания Одри Хепберн. Фильм должен был вот-вот начаться, я забрал у Петьки билет и поменял на два вместе для Насти и Ангела, и только для меня никак не удавалось купить билет. Так и не достали мне билета, и этим седьмым, некупленным билетом, возможно, оказался тот клочок синей бумаги с номером ряда и места, который оставил себе парень, обманутый девушкой на свидании, лишивший меня «Римских каникул» и давший мне встречу с Леной.
Владелец седьмого, не купленного мной билета наслаждался в маленьком уютном зале «Повторного» удивительными и смешными приключениями очаровательной принцессы и ловкого красавца Грегори Пека, а я вернулся обратно в университет и пошел в Круглую читалку, где у входа на железной лестнице собирались все прогульщики: обсудить массу важных вопросов, занять рубль и узнать все главные студенческие новости.
Я пробежал первый марш по лестнице и увидел Лену. Она стояла, прислонившись к теплой чугунной батарее, и читала толстую тетрадь в коленкоровом переплете. Прошло десять лет с этого мгновения, но я уверен, что если бы я прожил века, то все равно не забыл бы всех деталей точно так же, как я помню их сейчас. Я не помню ни одного слова из того, что я сказал, подойдя к ней, и о чем мы говорили потом, и когда мы вышли из здания на Моховой, о чем мы говорили, когда шли по улице Горького, и когда сидели в кафе-мороженом «Север», и когда шли через Южинский, Трехпрудный переулки, через Патрики, на Кудринку, мимо зоопарка по Краснопресненскому валу, обходя Ваганьково, по Хорошевке, и когда остановились где-то около ее дома в Мневниках. Ничего, ну просто ни одного слова я не запомнил, но все детали я помню так, будто все это произошло пять минут назад. В тетради были конспекты по западноевропейской литературе, на пальце серебряное чеканное колечко с бирюзовой каплей, квадратная сумка на длинном ремешке, лопнувший шов на коричневой кожаной перчатке и просвечивающее в эту дырочку пятнышко белой кожи, покрасневшие от ветра щеки в точной рамке выбившихся из-под вязаной шапочки черных прямых волос, острый слом бровей и веселый крупный рот, всю жизнь преследующий меня овал мягких полных губ, свет неровных белых зубов и глаза, чуть раскосые, длинные, коричневые, как старый мед, как ириски, с тяжелыми грустными веками. Были холодное мартовское солнце, сильный ветер, потом ударил короткий снеговой заряд, и снова солнце провожало нас по Москве, пока не утонуло где-то на Девичке в красновато-синих дымящихся облаках, и необычно яркие звезды, не размытые даже мощным городским электрическим маревом, полыхали над нами, и мы все время говорили о чем-то, но все слова не имели сейчас значения, они утратили привычный смысл, и, если бы она говорила тогда со мной даже по-японски, я все равно понял бы каждое слово, потому что маленькая дырочка на ее перчатке была для меня Пулковским телескопом, через который я мог свободно рассматривать другие миры.
Она проводила меня от своего дома до остановки автобуса, потом я обратно проводил ее до дома, потом решили разойтись на полдороге от дома до остановки, но все равно дошли до ее подъезда, поднялись по лестнице, где пахло пылью и теплом, и она сказала, что уже два часа ночи, и ее будут сильно ругать родители, и я очень боялся, что ее будут ругать, но все равно не отпускал, и она не уходила, а я, распахнув пальто, грел ее у себя на груди, она шептала: «Мы завтра же утром увидимся»,– но завтра уже было сегодня, и было оно громадным, как мир, и ждать ее еще восемь часов было так же невозможно, как обежать треть экватора. Я прижался лицом к ее волосам, и пахли они чем-то неуловимым, кажется, подснежниками, и в это мгновение для меня не существовало ничего, потому что весь мир был во мне, потому что именно тогда ко мне прилетела солнечная птица счастья – ведь парень-неудачник уже вышел из кино и выкинул мой счастливый, седьмой, некупленный билет, и я был не готов к встрече со счастьем...
Потом, наверное, уже под утро, щелкнул за Леной замок в двери, и я еще долго стоял в сонной неподвижной тишине подъезда, на пыльной теплой лестнице, пока не сообразил: Лена ушла. Я вышел на улицу, небо посерело, померк неистовый блеск звезд, надсадно гудели на шоссе самосвалы. Я шел по асфальтовой дорожке, поминутно оступаясь в мокрый закисший снег, меня раскачивало, шатало во все стороны, потому что радость была больше меня – ее хватило бы, чтобы поднять дирижабль, а я еще не был готов к встрече со счастьем.
Автобусы не ходили, и я долго стоял на пронизывающем рассветном ветру, пока меня не подсадил шофер попутного «Маза». От ровного гула мотора, тепла, приятного запаха машинного масла меня разморило, и я задремал. У Бегов шофер резко тормознул, и я проснулся в испуге: мне показалось, что сплю я невероятно давно, может быть, сутки или год, и все, что произошло со мной,– приснилось, ничего не было, приятная просоночная одурь, мечта пробуждающегося сознания. Я очумело взглянул на шофера и выскочил из кабины. Я бежал назад по Хорошевскому шоссе в сторону Мневников по тающему грязному снегу, прыгая через лужи, скользя на наледях, поминутно оборачиваясь в поисках попутной машины, мной овладело отчаяние, потому что я был уверен – мне не найти теперь этого дома никогда. Его нет, нет этого стандартного пятиэтажного дома с теплым парадным, пропахшим олифой и пылью, нет этого домика, каких понастроили тысячи по всей Москве, и только тот дом, что мне нужен, был выстроен в моей фантазии, и седьмой билет был мною куплен, а сон просто посмеялся надо мной, подсунув мне вместо Лены сбежавшую на каникулы принцессу Одри Хепберн. Я бежал, совсем не зная, что к встрече со счастьем надо быть готовым.
Меня подвез милиционер-мотоциклист, и я навсегда запомнил его грубое обветренное лицо с маленькими, как у медведя, добрыми глазами. И дом, конечно, был, ведь седьмой билет я все-таки не купил. Я поднялся по лестнице на третий этаж, уселся на подоконник и стал ждать. Иногда приходила легкая, словно серый пар, дремота, но, как только в подъезде где-то хлопала дверь, я сразу просыпался. И постепенно забыл бы, что время сгибается в движении, и завтра можно увидеть из вчера, не надо было бы мучиться во сне от рева мотоцикла на стене, потому что второе измерение – вертикаль больше не угнетала бы меня.
Я вернулся из своих путешествий во времени, из размышлений о солнечной птице счастья и седьмом, некупленном билете обратно к себе в кабинет, в Управление Московского уголовного розыска на Петровке, 38, и поход назад, к людям и событиям десятилетней давности, не помог мне понять, почему бы мне не полюбить по-настоящему Люду-Людочку-Милу. Тогда, наверное, можно было бы жениться на ней, завершить процесс духовной мутации, успокоиться, купить войлочные тапки, и никогда больше не зияла бы под боком пропасть, которую невозможно преодолеть в два прыжка. Все пришло бы в норму – моя жизнь была бы устроена. Погаснет тревожный апрельский свет моей юности, растает дым, и джинн тихонько вернется в свою бутылку, потому что с позиций серьезного взрослого человека нет, да и не может быть, у нас с Батоном никаких принципиальных споров: он вор, а я сыщик, и когда-нибудь спокойно, без всякой нервотрепки я поймаю его за руку с неопровержимыми уликами, и Батон отправится в тюрьму, а я буду дальше ловить ему подобных, пока не уйду на пенсию, если только к тому времени не будет искоренена преступность, хотя я и не уверен, что это удастся сделать за оставшиеся мне до полной выслуги шестнадцать с половиной лет...
Такую жизнь прожил Шарапов. А я не считаю, что он прожил свои годы плохо или неправильно. Но я верю в диалектически расширяющуюся спираль, и, если я просто повторю все то, что сделал он в своей жизни, это, по существу, зачеркнет все его усилия, ибо он возложил на меня – молча, никогда не произнеся об этом ни слова,– трудное бремя сделать нечто гораздо большее. И если я просто повторю его путь, значит, я не выполню и его надежд, значит, он просто ходил по кругу, не дав начального ускорения для новой большой и важной орбиты.
Да, но ведь Мила всем хороша, и, возможно, ей бы подошли все мои нелепости и чудачества? Нет, видимо, для счастья нужен седьмой, некупленный билет, даже если ты находишь по нему человека, который далеко не всем хорош и, как никто в мире, приносит тебе боль, радость, страдания и блаженство. И сразу же пришла грусть, оттого что я понял: я ухожу от человека, хорошего человека, которого встретил, когда мне было плохо, совсем плохо, и в нем было все то, чего мне так тогда недоставало, но я обманывал себя, полагая, что мне нужна рука дружеской поддержки. Мне нужна была любовь. А любить от сознания, что этот человек достоин любви, невозможно, потому что, чтобы любить, нужно встретить свою птицу солнца, которая уже позаботилась о том, чтобы перед началом «Римских каникул» около кинотеатра продавалось только шесть свободных билетов.
Глава 30Самоутверждение вора Лехи Дедушкина
Праздник, праздник, праздник...
Они все готовились к празднику. А я уже подготовился к нему, можно даже сказать, что я его торжественно отметил. Как пишут в таких случаях в газетах – личный трудовой подарок. Я чувствовал грудью приятную тяжесть бумажных пачек в кармане. Это, конечно, не сокровища Голконды и даже не сбережения настоятеля Борисоглебского монастыря, но если удастся хорошо распихать товар из магазинчика на Домниковке, а фарцовщикам сбыть добро Серафима Зубакина, то жить можно. Надо только немного отсидеться где-нибудь за печкой, и можно снова потрогать судьбу за вымя.
А почему ждать? Прятаться от Тихонова? Ждать, пока его злость на меня уймется или пока он забудет о моих чудесах? Только дураки считают, будто нельзя злить своего следователя. Мы с Тихоновым уже достаточно сильно разозлены друг на друга. На всю жизнь. Если я ему по случаю праздника пришлю теплую поздравительную телеграмму на художественном бланке с кистями сирени, он ведь все равно ко мне лучше относиться не станет. А вообще-то жаль, что я не знаю его адреса: хорошо было бы ему прислать поздравление – представляю себе, как бы он от досады скукожился... И в тексте что-нибудь такое: «Поздравляю с выдающимися следственно-разыскными результатами. Желаю творческих успехов...» – и тому подобное.
И все время я почему-то старался не думать про девку-контролершу и старую кассиршу из сберкассы. Не потому, что я жалел их,– наплевать мне было на них тысячу раз, они мне были до глубокой фенечки, чихать на них я хотел, видал я их горести в гробу, пусть хоть пропадут они со своей недостачей пропадом!
О чем я думал сейчас? А, про телеграмму Тихонову! Тихонову ведь можно послать телеграмму не только на домашний адрес. Или ты боишься Тихонова рассердить окончательно? Значит, он действительно больше не сопляк и не щенок? Или твой страх стал больше тебя самого? Что же тебе делать, Батон, ведь нельзя бояться всегда, всех, всего... Кем же стал Тихонов в твоей жизни? Или это про него дед читал в своих старых, замусоленных книгах? Не про тебя же!
«...Разгневался Бог на ангела истины и сбросил его на землю, и ходит он по сей день средь людей непризнанный и правду блюдет, истину отыскивает, ложь обличает, за что хулу и поношение от людей принимает...» Так это Тихонов, что ли, правду блюдет, истину отыскивает, от меня хулу принимает?..
Есть только один способ избавиться от страха моего, поднимающегося из сердца, как гнилой болотный туман. Не пройдет страх перед Тихоновым и всей его сворой, но я хоть самого себя перестану бояться, и дни, которые мне отпущены до встречи с Тихоновым, я смогу провести, не разрываясь от ежесекундного ужаса кары судьбы, которая и называется, наверное, обреченностью.
Если я пошлю вот такую дурацкую телеграмму, то я снова испробую судьбу, и смысла в этом нет никакого, но я докажу самому себе, что не сломал он меня, что я еще могу с Тихоновым бороться и еще поборюсь всерьез. А сильнее, чем есть, мне его уже не рассердить – мы с ним все равно враги до последнего вздоха. Да и стыдно мне его сердитости бояться.
И не телеграммой надо дать Тихонову оборотку – таким номером можно дать по сусалам рыжему нахальному менту Савельеву. А уж если давать бой Тихонову, то отчебучить надо такую штуку, чтобы над ним весь МУР хохотал, чтобы ему проходу никто не давал, чтобы он не смог спрятать мой ход в карман, как поздравительную телеграмму,– пусть все веселятся и над ним издеваются, и пусть хоть в какой-то мере он почувствует ту загнанность и общее пренебрежение, которое чувствую я, когда люди узнают, что я, Алеха Дедушкин, вор. Но Тихонова не зашельмуешь и жуликом не выставишь, потому что все, что у него есть, так это его задрипанная нищенская честность. И существует только одна глупость. Только выставив его дураком, на всеобщее посмеяние, я могу ему как-то отомстить, хоть в малой доле рассчитаться с ним за все, что он мне причинил, потому что весь мир знает и свято блюдет мудрость, дедами оставленную и клятвой заверенную,– главнейший рецепт всей их жистишки затерханной:
ПРОСТОТА ХУЖЕ ВОРОВСТВА!
ХУЖЕ ВОРОВСТВА.
ХУЖЕ...
Я ехал по Бульварному кольцу на такси, и сквозь приоткрытое окошко врывался в машину, провонявшую навсегда бензином, краской, маслом, резиной, горький прозрачный ветер апреля. Ничего я не видел вокруг, только рука судорожно тискала в кармане измятый газетный лист – рекламное приложение к «Вечерке», оттягивала подкладку черная гиря браунинга и рядом с пачкой денег давил на сердце паспорт Репнина.
– Давай, шеф, быстрее, гони на Чистые пруды!
– Ничего, поспеем...
– Быстрее, быстрее, сегодня день короткий, предпраздничный...
Очень я боялся, что объявления принимают в самой редакции, а вход туда через вахтера, а поганее этих тараканов людишек не бывает, они в сто раз внимательнее и злее любого милиционера – это от чувства своей караульной ущербности, потому что он хоть и с «дурой» в кобуре стоит, а все-таки никто его представителем власти не считает, и от своей сторожевой неполноценности он тебе паспорт прямо языком хочет вылизать. И мне совсем не хотелось, чтобы такой попка рассматривал в моих руках паспорт Репнина.
К счастью, оказалось, что объявления надо сдавать в соседнем здании, вход прямо с улицы. Девчонка-секретарша выглянула из своего деревянного окошечка с прилавком, как кукушка из ходиков:
– Товарищи, поторапливайтесь, через полчаса мы заканчиваем...
Я сел за стол, положил перед собой паспорт Репнина, заглядывая в него, заполнил бланк, который валялся на залитом чернилами столе, задумался на минутку – текст должен быть самый лучший и в то же время не вызвать в редакции подозрений. Покусал металлический зажим своего шарикового карандаша – замечательный карандаш все-таки я взял из стола директора магазина!– потом не спеша написал: «В связи с длительным отъездом хозяина очень дешево продается в хорошие руки породистый легавый щенок-медалист по кличке Стас, имеется родословная, воспитан в служебном питомнике. Звонить в дневное время – 24-98-88».
Протянул бланк и паспорт в окошко, секретарша перенесла в учетную книгу данные из паспорта Репнина – ей и в голову не приходило сравнить мое лицо с фотографией, быстро пробежала глазами текст, спросила:
– Что значит – «в хорошие руки»? Это неправильно сказано.
Я усмехнулся:
– Напишите правильно.
Она задумалась, но, видимо, и ей ничего подходящее не пришло в голову, и она предложила:
– Давайте просто сократим эти слова. Вы ведь все равно не узнаете, хорошие это руки или плохие.
– Давайте,– согласился я.
Перышком ученической ручки она стала быстро считать буквы в объявлении, и я следил, как беззвучно шевелятся ее губы, приоткрывавшие на длинных цифрах белые ровные зубки. Потом сказала:
– В объявлении 161 знак. Один знак – семь копеек.– Она еще чего-то перемножила на бумаге.– С вас одиннадцать рублей двадцать восемь копеек...
– Дороже, чем сам щенок стоит...
– Тогда снимите вот это: «по кличке Стас» и насчет питомника.
– Э, нет! Я ведь не из-за денег – жаль будет, коли такой щенок пропадет. И еще я вас хотел спросить: когда объявление напечатают?
– Через две недели.– Ей очень не хотелось со мной разговаривать, она торопилась скорее закончить свою лабуду и закрыть лавку.
Я взмолился, прижимая руки к груди, и в голосе моем были слезливые завывания:
– Девушка, голубушка моя, да что вы говорите, мне через две недели надо уже быть в Кейптауне на Эльдорадо! Сделайте божескую милость, поместите раньше, а то щенок пропадет!
– Где-где?– удивилась она.
– Есть такое жуткое место в Южной Америке – мне надо туда срочно вылетать на киносъемку. Я вас убедительно умоляю – напечатайте пораньше...
Она вяло отказывалась, а я все сильнее напирал и смотрел на себя будто со стороны, и мне казалось, что этот нахальный тип, изгаляющийся у окошка, сошел с ума. Но и остановить себя я никак не мог. И когда она пообещала наконец позвонить в типографию и попросить вставить объявление в следующий номер, я долго благодарил и посулил ей за внимание и заботу обо мне привезти из Южной Америки чучело маленького крокодила. Она засмеялась:
– Оставьте чучело себе, а если номер не забит до отказа, то объявление выйдет четвертого мая.
На Чистых прудах я зашел в стеклянную полупустую клетку кафе, сел за свободный столик в углу и заказал кофе, лимон и триста граммов коньяка. Я сидел около прозрачной холодной стены и смотрел на грязный илистый пруд с грудами черного, еще не растаявшего снега.
Страха не было. Но и облегчения я никакого не чувствовал, я все еще дрожал от непрошедшего возбуждения, и почему-то все время мне казалось, будто я весь – снаружи и изнутри – вымазан такой же зловонной илистой грязью, как на дне весеннего, спущенного для чистки пруда. Почему-то не пришла ко мне радость от того, что я навесил Тихонову такую звонкую, на всю Москву, оплеуху.
Рюмочку за рюмочкой, глоточек за глоточком выцедил я весь графинчик, и, когда коньяк согрел меня и дрожь наконец унялась, я вдруг с пугающей ясностью понял, что сам себя посадил в тюрьму.
Надо остановить объявление, надо забрать его назад как можно быстрее, его ни в коем случае нельзя печатать. Быстрее обратно в редакцию! Господи, как кружится голова. Совсем я ошалел. Эй, официанточка, счет! Да поторапливайтесь вы, неживые!
Я мчался по раскисшему гравию, по скользким дорожкам бульвара, и с боков метались черные руки голых деревьев, и браунинг мерно ударял меня в живот, полновесно и мягко, будто он один хотел успокоить: я с тобой, теперь только я с тобой, я один тебе защитник и надежда.
Там всего бежать было триста метров, но они показались мне бесконечными, и совсем я не запыхался и не устал, будто эта ужасно длинная дорога быстро и круто укатывалась вниз, как на лыжном спуске, и я всем своим изболевшим, разъеденным страхом сердцем чувствовал, что, подав в окошко объявление, я в припадке сумасшествия оттолкнулся от тверди на вершине бесконечно громадного трамплина и помчался сломя голову вниз, и передо мной впереди – очень близко, совсем рядом – бездонная пропасть, и теперь я пытался остановиться, задержать этот кошмарный полет вниз, повиснуть хоть на самом краешке ската, но еще шагов за двадцать до двери конторы я увидел большой навесной замок и понял, что край трамплина уже позади и я не бегу, не живу, не сплю – я лечу вниз.
Глава 31Породистый щенок инспектора Станислава Тихонова
В это утро, солнечное, чуть ленивое утро, первое после праздничных дней, я пришел на работу около девяти, зашел в дежурную часть, потрепался не спеша с ребятами, прочитал сводку происшествий. Обычные горестные издержки радостей и развлечений, которые дарит людям праздник: ножевое ранение... машина, сбившая пешехода, скрылась... кража... сорвали шапку...
Из всего длинного списка интересной была только дерзкая квартирная кража: уже собрав много вещей, вор почему-то оставил их в квартире, а с собой взял только паспорт и сберкнижку хозяина, по которой получил вклад. На моей памяти это был первый такой случай среди домушников.
Потом вместе со старшиной из комендантского отдела мы сняли сургучные блямбы, которыми опечатывался на праздник мой кабинет, я растворил окно, уселся за свой стол и сладко потянулся, раздумывая о том, какое дельце мне подкинет Шарапов. Лично я, если бы можно было выбирать, охотно повозился бы с этой квартирной кражей – тут чувствовались почерк, выдумка, размах ворюги. Но в этот момент зазвонил телефон, я снял трубку.
– Скажите, вы еще щенка не продали?– раздался мальчишеский голос.
Я засмеялся:
– Нет, не продал. Я и не продавал, потому что у меня щенка сроду не было. Вы, молодой человек, ошиблись номером.
– Ой, извините!
Несомненно, что у Кастелли было какое-то важное дело к Сытникову. То есть других дел у него и не было. Но что у них могло быть общего?
Зазвонил телефон; тот же звонкий голос спросил:
– У вас продается щенок?
– Вы снова попали ко мне, молодой человек. Набирайте внимательно номер.
– А я набирал аккуратно...
Я только положил трубку, как снова раздался звонок:
– Скажите, ваш щенок уже в комнатах не гадит?– требовательно спросила женщина.
Вот же чушь какая!
– Не гадит, потому что у меня нет никакого щенка – вы не туда попали.
Да, Сашка, конечно, прав – все корни этого дела в Болгарии и искать надо там. Батон скорее всего вообще оказался в нем сбоку припека, хотя это обстоятельство и не снимает с повестки дня наших с ним счетов. И опять звонок телефона:
– Послушайте, а сколько недель вашему щенку?
– Вы ошиблись номером.– Я бросил трубку, и сразу же телефон снова зазвонил:
– Я по объявлению о щенке. Он детей не искусает?
– Мне кажется, я вас сам искусаю! Вы куда звоните?
– На квартиру.
– А попали в милицию, и никаких щенков здесь нет!
– Ну и очень глупо! Вам остается сказать про роддом!– И старушка обиженно разъединилась со мной.
Какое-то телефонное недоразумение, черт бы их побрал со щенками и вечно барахлящими телефонами.
Звонок:
– Простите, а вы еще своего Стаса на выставку не выводили?
– Что-о?– спросил я, и сердце ворохнулось быстро и тревожно.
– Щеночка своего, спрашиваю, на выставку молодняка представляли?
– Да,– сказал я очумело,– скажите, а по какому номеру вы звоните?
Человек назвал номер моего телефона.
– А где вы взяли мой телефон?– осведомился я.
– Да вы что, не в своем уме? Он же в объявлении напечатан! Черт знает что – дают объявления, сами не знают зачем, людям головы морочат только!– И возмущенно бросил трубку.
И снова зазвонил телефон:
– Я по объявлению. Вы сколько за псину свою хотите?
– Недорого, почти задаром. Вы простите меня, я хотел у вас узнать: где вы прочитали мое объявление?
– Как где? В газете! А вы что, не знаете, где свои объявления печатаете?
– Видите ли, какая штука,– быстро забормотал я.– Мы с женой в принципе договорились о таком объявлении, а давала она его сама, и я спросить позабыл, а сейчас ее нет дома, поэтому я у вас и спрашиваю.
– Все понял – нет у вас насчет щенка еще согласного решения. А объявленьице такое ваша супруга дала в сегодняшнем приложении к «Вечерке».
– В каком приложении?
– В рекламе. Нешто не видели?
– Видел, видел, маленькая такая газета. А не прочитаете мне объявление?
Он там, на другом конце провода, засмеялся:
– Э, видать, супружница ваша совсем контрабандно провернула это объявление.– Я слышал в трубке его сытый смешок, тяжелое настырное дыхание, я видел, как толстые ноздри с рыжими волосками раздувались от удовольствия, что он является первым и главным участником надвигающейся семейной грозы, и в его голосе было неодобрительное уважение к моей самовольной жене, так откровенно пренебрегающей моей волей, и нескрываемое презрение к моему слюнтяйству.– Да-с, ловко жена ваша это сделала.
Он посопел у микрофона, видно очки на нос напяливал, и дикторским тоном возгласил:
– «В связи с длительным отъездом хозяина очень дешево продается легавый щенок-медалист по кличке Стас, имеется родословная, воспитан в служебном питомнике. Звонить в дневное время...»
– Спасибо.– Я нажал на рычаг.
Легавый щенок-медалист по кличке Стас. Все ясно – это Батон. Но почему? Напомнить мне о моем поражении? Но он знает лучше всех, что игра не окончена. Или он считает это еще одним голом в мои ворота? Разозлить меня хочет? Обсмеять перед всеми? Но ведь я могу никому не сказать об этих звонках...
Звонок. Я снял трубку и сразу же опустил ее на рычаг. Почти бесплатным щенком-медалистом будут интересоваться долго.
Я могу не сказать? Это как следует считать – моим личным или служебным делом? Или, как говорят в документах, это личное дело возникло на почве выполнения мной моих служебных обязанностей? Так это что – плевок в меня лично или вызов большой группе людей, противостоящих Батону рядом со мной и называющихся вместе – МУР? Или я много беру на себя? Может быть, истина состоит как раз в том, что человек по фамилии Дедушкин смог ловко и очень хлестко поиздеваться над человеком по фамилии Тихонов и тот, не имея других средств отмщения, надевает на себя форменный мундир и начинает ерепениться, что Батон-де оскорбил честь этого мундира и должен за это ответить?
Батон, которого я грозился отучить воровать, спокойно вышел на волю и уже один раз подверг меня публичному унижению, заставив испугаться, когда прислал на меня жалобу. Теперь он нанес второй сокрушительный удар, поставив меня перед дилеммой: или доложить начальству об этом объявлении и совершенно неминуемо сделаться всеобщим посмешищем, потому что такие вещи обычно мгновенно становятся общеизвестными, или же никому не говорить про легавого щенка и признаться самому себе в собственной трусости и жуликоватости, потому что Батон знает: в нашей работе достаточно один раз хоть по самому пустяковому поводу схитрить – и добра не жди...
Надо идти к Шарапову и доложить обо всей этой истории. Ее еще будут тщательно разбирать, выяснять, устанавливать, неизбежно, кроме Шарапова, в этом будут участвовать другие люди, и даже страшно подумать сейчас, какую вызовет объявление лавину шуток, анекдотов, всяких басен, дружеских насмешек и не очень дружеских – вовсе не все в управлении мои друзья, и относятся люди ко мне весьма по-разному. Ох, черт его побери!
Я достал из стола телефонный справочник и позвонил в редакцию. Меня пофутболили по нескольким номерам, пока я добрался наконец до секретарши отдела объявлений:
– С вами говорит старший инспектор Московского уголовного розыска капитан Тихонов. Вы поместили в сегодняшнем номере объявление о продаже щенка...
– Какого именно? У нас их в номере три продается.
– Легавого щенка по кличке Стас,– сказал я, и ощущение у меня было такое, будто я глотал наждачную бумагу.
– Да, помню такое объявление. А в чем дело?
– Нас интересует, кто сдал это объявление.
– Сейчас посмотрю по регистрационному журналу.– Она коротко пошуршала бумагой, потом ответила: – Репнин Николай Иванович, проживает – Москва, улица Воровского, паспорт №2794513...
Шарапов по телефону давал указания – наверное, кому-нибудь из наших инспекторов:
– Да, и вот еще что: посмотрите, подумайте, сравните, нет ли там чего-нибудь общего с кражей в магазине на Домниковке. Ну давай, давай, жду вестей...
Он положил трубку, взглянул на меня удивленно – что это еще за фланирующие личности?– сказал и спросил одновременно:
– Итак, жизнь продолжается. Сводку читал?
– Читал.
– Я вчера допрашивал потерпевшего, и когда он мне рассказывал, на какую удочку его выудил вор – он телефонным монтером прикинулся,– то невольно вспомнил историю двадцатилетней давности.– Шарапов хмыкнул и замолчал.
– Что за история?– спросил я без интереса.
– Я на работу через Трубную площадь ходил, и там на лотках два деятеля продавали сухой кисель. Помнишь, был такой розовый порошок в продаже?
– Помню.
– Вот я и обратил внимание, что у одного всегда стоит очередь, а у другого кисель берут совсем редкие прохожие. И стало это мне любопытно, и любопытствовал я до тех пор, пока не посадил продавца с богатой клиентурой.
– Почему?– удивился я.
– Потому что он был житейский философ. Практическую психологию хорошо смекал: он в ягодный концентрат ценою двадцать три рубля кило добавлял ровно половину сахара за девять рублей кило. На каждом килограмме товара он зарабатывал четырнадцать рублей, и покупатели охотнее брали его кисель – он был много слаще.
Шарапов, видимо, хотел пояснить свою мысль о сладком киселе, который нравился обворованному телефонным мастером человеку, но я глубоко вздохнул и быстро, как человек, прыгающий в холодную воду, перебил его:
– Владимир Иванович, у меня неприятность произошла...
Он слушал внимательно, не перебивал меня, не смеялся и не сердился, а только рисовал все время на бумаге какие-то затейливые фигуры – ромбики, кружки, кресты, соединял их между собой, какие-то части заштриховывал, и получался сложный орнамент. И на меня не смотрел, отчего мне казалось, будто он плохо слушает мою историю, продолжая раздумывать о практических психологах и любителях сладкого киселя.
Я договорил до конца, тяжело вздохнул, мы помолчали, потом Шарапов спросил:
– А почему же он на паспорт этого Репнина сдал объявление?
И по-прежнему на его лице не было ничего, кроме скуки, но мы с Шараповым работали давно, и я сразу же безотчетно уловил в нашем разговоре дрожание незримой струны, какой-то непонятный нервный трепет, для постороннего человека совершенно непостижимый за ватной маской недвижимого шараповского лица. Мне даже показалось, будто он изо всех сил сдерживается, чтобы не вскочить, не затопать на меня ногами, не заорать тонким сердитым голосом, и я никак не мог понять причины его гнева – ведь, в конце концов, любой на моем месте мог стать жертвой выходки Батона. Наконец Шарапов отверз уста – мне, ей-богу, другого слова и не подобрать: он не сказал и не заговорил, а именно отверз уста. Разлепил, чуть приоткрыв сухие губы:
– При твоей внимательности, будь это на фронте, тебя в первой вылазке убили бы...
– Владимир Иваныч, ей-богу, не понимаю, о чем ты говоришь.
– Я вижу. Прошу тебя – вспомни, с чего мы начали сегодняшний разговор?
– О киселе мы вроде бы говорили...– неуверенно сказал я.
– А до этого? Я спросил тебя, читал ли ты сводку!– тихо сказал Шарапов и побелевшими растопыренными пальцами обеих рук уперся в столешницу. Меня осенило.
...Репнин! Репнин! Господи, как же это я мог забыть!
– Репнин...– сказал я растерянно,– кража в квартире, сберкасса, преступником похищен дареный именной браунинг...
– Именно браунинг,– повторил Шарапов.– А это означает, что теперь твой друг Батон вооружен.
– Но зачем ему оружие? Ведь он майданник, никогда не лазил он по квартирам. Воры ведь почти никогда не меняют своей «окраски»...
– Во-первых, меняют. Во-вторых, лазил он и раньше.
– Откуда вы знаете?
– Я хотел тебе дать отдохнуть хоть в праздники и не стал вызывать тебя вчера. С повинной пришел вор, бывший вор Бакума. Знакомый мой.
– И что?
– Из ряда вон случай. В пиковом я положении.
– Вы? А вы-то почему?
– Чистосердечное признание может быть признано таковым в случае, если преступник исчерпывающе пояснил, когда, где и с кем он совершал преступления. А он не говорит, с кем домушничал. Написал заявление на пяти страницах: когда и где, при каких обстоятельствах совершал кражи, перечисляет похищенное и обязуется возместить ущерб. А с кем – не говорит...
– А почему положение-то пиковое?
Шарапов насупленно, недовольно покосился на меня:
– Потому что он теперь стал честным человеком. Совсем. А его судить будут. Должны, во всяком случае, судить, особенно если он не назовет подельщика. Потому как для закона полуправды не существует.
– Я тоже этого не понимаю: если он совсем честным стал, если он такой честный теперь, пусть говорит, с кем воровал раньше.
– С такой логикой в крестики-нолики хорошо играть, а не людей судить. Тебе просто – ты себя чувствуешь одновременно и сыщиком, и судьей, и законом. А я человек старый и, может, чего-нибудь не понимаю, но вот с законом я себя не объединяю. Закон – это закон, а я человек.
– Человек,– повторил я.– Но человек на службе у закона.
– Да. А Бакума – человек, стоявший много лет против закона. Но мы с ним оба люди, поэтому мы много знаем друг о друге, и, может быть, тебе это дико от меня слышать, но я вот лично в его честность меньше поверил бы, кабы он полностью сдал своего подельщика.
Я зажал пальцами уши.
– Владимир Иваныч, будем считать, что твой подчиненный не слышал еретических откровений...
Он пожал плечами:
– Ты ведь знаешь – я ничего шепотом не говорю, чего вслух повторить бы побоялся.
– Бьюсь об заклад, начальство не одобрило бы такой точки зрения.
– Это смотря какое начальство. Оно ведь разное бывает, и у начальников точки зрения бывают разные. Для сиюминутной пользы правопорядка, конечно, лучше было бы, чтобы Бакума назвал своего компаньона. А если чуть шире статистики уголовной и нашей отчетности взглянуть, то выходит, что гораздо важнее, когда на сороковом году старый вор в законе Бакума стал честным человеком.
– Может быть,– пожал я плечами.– Но вы-то сами не опасаетесь, что это у вас в душе звучит чувствительных струн перебор?
– Не опасаюсь,– отрезал Шарапов.– У меня с чувствительностью нормально, я соплей христорадских насмотрелся. А Бакума знал, когда сюда шел, что его повинная без полного признания принята не будет. Он только надеялся...
– На что?
– Что ты его от предательства избавишь и сам возьмешь подельщика. Он ведь от своей доли ответственности не отлынивает, готов кару нести.
– Так если он стал честным, то какое же это предательство – вора передать закону? Тут где-то у тебя, Владимир Иваныч, конструкция трещит – или в честности его, или в предательстве!
– Не понимаем мы сейчас с тобой друг друга,– растерянно развел руками Шарапов.– Наверное, потому, что выросли мы с тобой в разное время. Вокруг тебя полно людей хороших, и, чтобы достать одного плохого, тебе другого, хорошего, заломать не жалко.
– Мне хорошего заломать жалко,– зло ответил я.– Только не такой уж хороший этот Бакума. Он вор, который согласился больше не воровать. Не такая уж это замечательная добродетель у нормального человека.
– И в этом ты прав,– покорно согласился Шарапов. Долго задумчиво молчал и совсем неожиданно закончил: – Двадцать пять лет мне понадобилось протрубить, чтобы понять вот здесь,– он показал рукой на сердце,– многие преступники похожи на беспризорных, шкодливых сирот, потерявших своих мамок...
– А кто их мамка была?
И он ответил очень просто, спокойно и от этого необычайно значительно, весомо, точно:
– Люди. То есть человечество...
Что-то расхотелось мне спорить с Шараповым, и я сказал, чтобы как-то закончить наш разговор:
– Вот одна такая сирота человеческая по имени Алексей Дедушкин и нашкодила уже.
– Да. И мне кажется, что именно его не захотел назвать Бакума.
– А почему ты их связываешь?
– Не знаю. Сердце мне подсказывает. Ну и, кроме того, дерзость исполнения, необычность замысла – Бакума сам на это не способен. Вообще там много деталей наводит на такую мысль. В частности, давно знакомы они.
– Плюс кража у Репнина?
– Да, и кража у Репнина. Мне вообще кажется, что это объявление Батона и повинная Бакумы как-то связаны между собой. Там что-то внутри происходит, кипит там что-то в глубине. Батон сбеситься должен был, чтобы дать такое объявление.
И снова унижение волной залило меня:
– Ну если он сбесился, надо будет на него надеть намордник...
– Не хвались, едучи на рать,– усмехнулся Шарапов.– Взять его теперь будет трудновато. Я думаю, он не случайно с собой пистолет прихватил.
– Неужели ты думаешь...
– Думаю, думаю,– кивнул Шарапов.– Это объявление – мне, во всяком случае, так кажется – жуткий вопль отчаяния. Он теперь, наверное, ни перед чем не остановится. Он за собой мосты сжег. И помни: его браунинг теперь снят с предохранителя всегда...
Зубы у женщины были такие огромные, что она не могла губами прикрыть их, отчего на лице ее все время плавала растерянно-испуганная улыбка.
– Магилло моя фамилия,– сказала она.
– А кем вы доводитесь Алексею Дедушкину?– спросил я.
– Супруга мы его отцу, вроде, значит, мачехи.– От застенчивости она растирала пухлыми руками свой фартук.
Сидевший в углу на табурете старик со слепым от безмыслия лицом вдруг сипло заперхал, закашлял, долго хрипел и отплевывался, и мокрота летела прямо на пол, потом он сказал отчетливым петушиным фальцетом, вздымая синий кривой палец:
– Близок Господь ко всем призывающим его, ко всем призывающим его в истине. Господь пойдет сам перед тобою, сам будет с тобою, не оставит тебя и не отступит от тебя...
Ноги его для тепла были завернуты в мешковину, на которой ясно виднелся штамп с надписью: «Сахар. ГОСТ 4762».
– Это их дедушка,– пояснила Магилло,– мужа моего бывший тесть...
Я придвинул стул ближе к старику и сел напротив. Глаза у него были пустые, как стершиеся пуговицы.
– Дедушка, ваш внук Алексей когда из дома ушел?
Старик смотрел сквозь меня, жевал ввалившимся ртом, молчал.
– Мне нужен ваш внук Алексей. Где он может быть?
Старик редко мигнул несколько раз, будто раздумывая над моим вопросом, потом звонким фальцетом вдруг проговорил:
– Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии пожетонное вознаграждение! Мне не оплачено пожетонное вознаграждение – потрудитесь, сударь, вернуть его!
Проблеск мысли в глазах держал его еще какое-то мгновение на поверхности, после чего он вновь нырнул в омут безумия.
Сначала до меня даже не дошел смысл его слов, и, постепенно вдумываясь, я понял, что всплеск безумия своротил гору лет, и под этим тектоническим сдвигом неожиданно обнаружилась уже всеми забытая и всем давно ставшая безразличной мерзость одинокого сирого старичка, закутанного в старый мешок из-под сахара,– передо мной сидел заживо истлевший филер, платный доносчик, провокатор. Получатель «пожетонного вознаграждения». Дед вора-рецидивиста Алехи Батона. И, подумав о Батоне, я почему-то вспомнил слова Шарапова: шкодливые беспризорные сироты, потерявшие свою мамку-человечество.
Тяжело вздохнула за моей спиной Магилло:
– Не в своем уме. Бормочут все время что-то несуразное, требуют без конца какое-то вознаграждение – вроде бы чего-то им не заплатили. А кто и что – в ум не возьму. А супруг мой сердится на них за это. Давеча палкой грозился отколотить, а старичок все просит жалобно – отдайте мое...
Я сказал ей:
– Сейчас придет участковый с понятыми, мы должны будем сделать у вас обыск...
Магилло испуганно охнула, а дед – я это точно заметил – при слове «обыск» вдруг снова вынырнул из бездны, и в глазах его забилась легкая рябь мысли. Тонким голосом он стал говорить:
– Иов снискал себе пропитание рыбной ловлей... Из всех рыб самая поганая – окунь, костистая и ослизлая... В пищу потребная магометанам, иудеям и другим нехристям... Окунь – вельзевулов исход...
– Вы не понимаете, что он бормочет?– спросил я Магилло.
– Кто же его поймет, убогого?– пожала мощными плечами Магилло.– Я думаю, ему еще так окунь противен, что у Алешки нашего друг был с таким прозванием, и когда дед немножко в уме находился, то они с мужем моим часто ругали этого Окуня: дескать, он Алешку с толку сбил, против семьи настроил и из-за него Алешка из заработков своих в дом ничего не давал. Вот муж мой с дедом очень сильно на того Окуня и злобились. А кто он и из себя какой – не могу сказать, не видала его никогда, не довелося...
Я сел за стол писать протокольную часть обыска, и все время в голове крутилась мысль: неужели речь идет о бывшем адвокате Окуне, который защищал Батона по четырем делам?..
Глава 32Семь жилищ вора Лехи Дедушкина
Когда пьешь с самого утра, то хорошо. Не страшно. Все гудит, ухает вокруг, плывет, и стены, кажется, текут. А я не пьяный. Водка меня не берет. Я водки-то все равно сильнее. Вре-ешь, меня с катушек не свалишь. Не-ет, шалишь, я всего на свете вина пьянее. Нет, трезвее. Ишь, гады, придумали – меня не пуганешь. И не обхитришь, не старайся. Думали Батона из игры выкинуть – нате, выкусите! Дорогой гражданин инспектор Тихонов, дудочки вам-с! Нукось покажите, как это вы Батона отучите воровать? А не угодно ли пройтись в сберкассу? Получите по вкладу...
Зосенька! Птичечка! Чего ты мне говоришь? Я тебя не слышу! Не бормочи, не слышу! Вы для меня все умерли – я с вами не знаком! Я отдыхать буду, я маленько выпил. Два дня пью – буду месяц пить, я водки сильнее. И денег у нас хватит! Зося, поехали на курорт! Или давай тут выпьем! Денег хватит! Зося, где мои деньги? Отдай, паскудина, деньги! Как не брала? А, вот они где! Праздник разве кончился? Деньги есть – пускай праздник идет дальше. Зося, спляши мне! Эй, бакланы, рванина уголовная, Батон гуляет! Хватай хрусты, их у меня два кармана! Блатные денежки легкие, они веселые должны быть...
Эй, Зоська, сука, не вороти нос! Или тебе моих монет мало? Я еще принесу. Молчи! Не слышу я тебя! Ну-ка налей мне еще стакан! За помин души моего папеньки давай хлопнем! Или он еще не подох? Ну черт с ним, пусть его еще носит! Зоська, спой, ты мне почему-то давно не пела! Зоська, Зоська, давай пой «Белые туфельки»! Как там – «...и проплясала она в белых туфельках...» А-а-а! Ты чего, хабалка, ревешь? Не нравлюсь я тебе? К Бакуме хочешь! Шоферская маруха Зоська! Я вас, потрохи проклятущие, обоих из шпаера заделаю! Ты видела, какой у меня шпаер – называется он «браунинг»! Смо-ори, смо-ори какой, где это он у меня лежит, ага, вот он! Читай, чего тут на нем написано – «Красному бойцу»! Поняла, нет? Поняла, нет? Зоська, давай споем вместе – вот хорошая песня: «Мы встр-р-ретились, как тр-ри р-рубля на водку-у... И р-разошлись, как водка на тр-рои-их...» Зоська, как там дальше?
Это кто там звонит? Зоська, гости пришли! Вместе пить будем, песни в теплой бражке споем! А-а-а! Какая гостья – Ядвига Феликсовна! Пришли проведать дочку Зосю и почти законного зятя Алешу? Проходите в красный угол, посажу вас около самого телевизора – вы для меня красивше всех дикторш телевизионных... Да вы усы не топорщьте! Не пуганете! И любите лучше своего почти законного зятя, а то я вас сейчас как шугану отсюдова! Цыц! Цыц! На вверенной мне территории тишь с благодатью! Докладывает старший по камере Дедушкин!
Ядвига Феликсовна, водку пить будете? А то я за шампанским смотаюсь. Или Зоську пошлем, пускай она нам всяких разносолов притащит. Слушайте, Ядвига Феликсовна, у меня чего-то жизнь в последнее время сикось-накось пошла. Сломалось земное тяготение, машина перестала работать. Вы знаете, Ядвига Феликсовна, что такое земная ось? Это проволочка, на которой глобус крутится, вот она сильно погнулась. Я себя нормально чувствую только лежа. А может, мне для этого навсегда залечь? Отбросить хвост и тихо улечься в ящик?
...Ядвига Феликсовна, вы же гадать умеете! Погадайте мне – хочу все знать про себя! Да не нужны вам карты, вы и так, по руке, умеете! А я вам говорю – гадайте! Цыц! Цыц! На этой хате маза всегда за мной! Цыц! Гадайте... И не смотрите на меня так своим ведьмачьим глазом... Глаз у вас прозрачный, злой, хитрый... Колдуйте, хрен с вами...
...А может быть, вас нет вовсе, Ядвига Феликсовна? Может быть, у меня видения уже? А? Вы скажите – меня уже ничем не напугать, я и так всего на свете боюсь! А на кой вам знать мое любимое число? Ну семь, допустим. Родился я седьмого числа седьмого месяца, а год и не упомню... Не верю в магическое число семь...
...Семь ангелов стоят пред лицом Господа – Цафкиил, Цадкиил, Шамаил, Рафаил, Ганиил, Михаил, Гавриил,– владеют миром души человеческой, страстями людскими. Твой ангел – Ганиил, попечитель хитрости и алчности...
Семь планет обращаются вкруг тебя на своде небесном, и твой мир – под планетой Сатурн, демоном, пожравшим детей своих.
Семь птиц планетных – удод, орел, коршун, лебедь, голубь, аист и сова, и знак твой – сова, потому что слеп ты при свете дневном.
Семь зверей священных – крот, олень, волк, лев, козел, обезьяна, кошка, и покровитель твой – волк, зверь алчный, злой и трусливый.
Семь металлов планетных – свинец, олово, железо, золото, медь, ртуть, серебро, и твой металл – ртуть, тяжелая, из рук вытекающая, мерцающая холодом и всех травящая.
Семь отверстий в голове человеческой – рот, уши, ноздри, глаза, и ты – это рот на голове человеческой, потому что глаза твои закрыты на чужие беды, уши не слышат стона обиженного, ноздри не чуют запаха гари, лишь рот твой ненасытен и неустанен.
И только семь жилищ осужденного судьбой – все твои: геенна, боль смерти, врата смерти, мрак смерти, помойная яма, забвение, преисподняя!..
Тишина. Тоска. Темнота. Мрак смерти?..
Глава 33Правоведение инспектора Станислава Тихонова
Ученическим круглым почерком написала она в конце бланка протокола допроса: «С моих слов записано верно» – и расписалась так же кругло, детски беспомощно – «Г. Петровых».
Я положил протокол в папку и спросил ее:
– Галя, а вы давно работаете после школы?
– Год. Два курса училища после школы и год работаю.– В глазах ее была надежда, такая же отчетливо-круглая, как детский почерк,– она надеялась, что я пойму: не могла она за год научиться читать в людях, не могла она знать, что и такие мерзавцы встречаются, которые могут вырвать дважды чужие деньги. Ведь даже кассир Антонина Петровна ничего не заметила! Но про Антонину Петровну она ничего не сказала, только испуганно покачала головой...
– А вы у Антонины Петровны в больнице были?– спросил я.
Она кивнула.
– Как она? Врачи просили ее пока не беспокоить.
– У Антонины Петровны сердце плохое. Сын у нее был, Женя.
– И что?
– Он новые самолеты испытывал... ив прошлом году погиб. А жена его и девочка живут вместе с Антониной Петровной.– Она посмотрела на разложенные на столе фотографии Батона и сказала: – А этот... теперь ее совсем добил...
Раздался телефонный звонок:
– Станислав Павлович, это из бюро пропусков. Тут пришел гражданин по фамилии Окунь, он говорит, что вы его приглашали к себе.
– Да-да, пропустите, пожалуйста...
Я подписал Гале Петровых пропуск на выход и сказал:
– Поезжайте к Антонине Петровне, постарайтесь успокоить ее. Вы ей объясните, что мы знаем этого рецидивиста, он находится у нас в розыске и должен из-за этого проживать нелегально – ему деньги потратить негде будет. Я уверен, что мы его возьмем в ближайшее время и все это как-то утрясется...– Галя молчала, и я добавил: – Экспертиза считает, что подписи в ордере сходны с оригиналом, особенно вторая...
– Ну?– не поняла Галя.
– Ну, с учетом того, что он и паспорт предъявил, и расписался одинаково, ваша вина не так уж очевидна...– Говорил я все это бодрым строевым голосом, но, судя по Галиным глазам, не очень-то верила она в мой казенный оптимизм...
А через минуту после ее ухода явился ко мне в кабинет Окунь. Притворил за собой дверь, снял очки, и, пока он протирал темным платком стекла, лицо его – как со сна – было беспомощным, и под переносицей с обеих сторон носа ярко краснели ямки, надавленные опорами очков. Потом он надел очки, и глаза его за сильными бифокальными линзами блеснули холодно и ясно. И вид у него был совсем не беспомощный и не просоночный.
– Слушаю вас,– сказал он сухо и внушительно.
– Я пригласил вас, гражданин Окунь, чтобы задать вам несколько вопросов о ваших взаимоотношениях с Дедушкиным...
– «Гражданин Окунь»!– перебил он меня, зафиксировав свое восклицание поднятым указательным пальцем.– Имея некоторый опыт в осуществлении юридической процедуры, хочу отметить, что высоким титулом гражданина у нас почему-то принято именовать лиц, вступивших в напряженные отношения с законом. Вам это не кажется странным? Послушайте, как звучит: «Гражданин Робеспьер!», «Гражданин Окунь!» Нравственная эволюция от Дантона до Дедушкина...
– Это хорошо...
– Вы находите?
– Я хотел сказать, что это хорошо, коли у вас есть время и настроение сейчас резвиться подобным образом. Это раз. А теперь два – вы меня больше не перебивайте. Когда мы будем чай пить у вас в гостях, там вы сможете вести беседу так, как вам понравится. А здесь попрошу вас отвечать на мои вопросы. Договорились?
– Понятно. Но есть один обязательный предварительный вопрос к порядку ведения...
– Готов ответить.
– Если вы намерены просто побеседовать, то для этого как минимум нужно заручиться моим согласием.
– Верно,– сразу согласился я.– Но если я намерен вас допросить, то мне вашего согласия совсем не нужно – вы мне отвечать обязаны.
– Абсолютно точно,– кивнул Окунь.– Соблаговолите тогда сообщить мне номер уголовного дела, в связи с которым вы меня хотите допрашивать, а также против кого оно возбуждено.
Он вежливо, почти застенчиво улыбнулся, ласково пояснил:
– По закону нельзя допрашивать людей до возбуждения уголовного дела.
Я вынул из стола папку, перелистнул обложку, спросил его:
– Продиктовать, вы запишете? Или запомните?
– Запомню – у меня очень хорошая память.
Я назвал номер и добавил:
– Дело по обвинению гражданина Дедушкина в совершении преступлений, предусмотренных статьями 93-й, 144-й и 218-й Уголовного кодекса.
– Вот теперь все прекрасно,– сказал Окунь.– И в каком качестве вы намерены меня допрашивать?
– Свидетеля.
Он длинно, тонко засмеялся, повизгивая на раскатах:
– Вы меня не поняли, гражданин Тихонов. Насчет себя я и не сомневаюсь, моя процессуальная роль ясна. Я насчет вас интересуюсь: по закону инспектор уголовного розыска допрашивать не имеет права.– И он радостно потер пухлые ладони, взыграл всей своей пышной грудью.
– Имеет,– спокойно сказал я.– Как бывшему адвокату вам бы не мешало знать, что сотрудник оперативной службы имеет право производить допрос, располагая поручением прокурора или следователя.
– И как же?
– Вы не волнуйтесь – все в порядке, у меня такое поручение имеется. Что, все ваши сомнения разрешены? Можно начинать?
– К вашим услугам.
– Вот теперь, до заполнения анкетной части протокола, попрошу вас ответить: вам зачем понадобилась эта дешевая психическая атака?
– Я отвожу ваш вопрос как не имеющий отношения к расследуемому делу. Можете записать, что я на него отказался отвечать. В отдельном заявлении, которое я вас попрошу приобщить к протоколу допроса, я намерен отметить, что вы считаете выяснение свидетелем своего правового статуса психической атакой на следствие.
– Ах так, вы, значит, меня уже легонечко припугиваете?
– Зачем? Я просто ставлю нас по местам!
– Ну, гражданин Окунь, для этого не надо было тратить столько пороху: нас жизнь уже давно на свои места поставила!
– В жизни, к сожалению, еще слишком велика роль нелепого случая и общественной несправедливости.
– Если вы имеете в виду ваше отстранение от адвокатской деятельности, то вряд ли это можно считать нелепым случаем...
– Зато можно считать прекрасным примером несправедливости!
– Ну-ну... Это, скорее, прекрасный пример тогдашней нашей нерасторопности – логический конец в той истории отсутствует.
Наливной мужик Окунь весь пошел красными пятнами.
– Может быть, вы располагаете неопровержимыми доказательствами для предъявления мне обвинения?
– Нет, не располагаю. К сожалению.
– Тогда я попросил бы держать ваши домыслы при себе.– И весь он покрылся крупными горошинами пота. У него, наверное, хорошая секреция: внутренний импульс – мгновенная внешняя реакция.
– Почему же? Вот я поговорил с вами и убедился, что если Батону надо пожаловаться на противного, въедливого милиционера, то ему есть с кем посоветоваться.– И вдруг совершенно неожиданно для себя я сделал «накидку», хотя делать это крайне не люблю и обычно тщательно избегаю: – Если Батон это рассказывает, он что, клевещет на вас?
Окунь снял очки, достал носовой платок и стал не спеша протирать стекла, и лицо его снова было беспомощно-голым, и я не мог не оценить прекрасной отработанности этого хода, потому что немыслимо хватать, вязать, изобличать человека, который в это время ничего не видит. А Окунь быстро думал. Не спеша надел он очки, поправил дужку на переносице.
– Уточните, что вы имеете в виду?– спросил он.
– Ваши душевные разговоры с Дедушкиным, и ничего более,– сказал я наугад.
– Помочь человеку, при этом в рамках закона,– мой нравственный долг порядочного гражданина и правозаступника.– Он говорил медленно, будто подбирал слова, и я понял, что угадал. Чтобы не потерять внезапно найденной позиции, я мгновенно ответил:
– И вас не смутило, что Дедушкин искал выход из трудного положения путем клеветы на меня? Что ж, надо прямо сказать, что ваш нравственный долг имеет очень растяжимые границы.
– Я не знаю, что вам говорил Дедушкин, но мой долг адвоката был в том, чтобы найти честный и прямой путь к закону. Я и дал ему совет обратиться в органы внутренних дел с повинной.
– Послушайте, Окунь, не надо жонглировать словами. Никакой вы более не правозаступник, никто вас этими полномочиями давно не облекает, а действовали вы не как адвокат, а как подпольный стряпчий.
– Как вам угодно будет считать, мне ваше мнение безразлично...
– Ну это вы напрасно так горячитесь! Я вот смотрю на вас и с огорчением думаю о том, что здесь, на том самом стуле, что вы занимаете сейчас, просидел много часов матерый преступник, вор, признанный особо опасным рецидивистом, по имени Алексей Дедушкин. И он говорил те же слова, что и вы, с той же интонацией, в той же манере, что наводит меня на мысль о подражательности всей его личины. В таких случаях мы говорим, что его поведение вторично. Вряд ли вы мне станете доказывать, что переняли манеру поведения у малограмотного, хоть и очень нахватавшегося верхушек вора...
– А я вам ничего не собираюсь доказывать...
– Вот-вот! Я с вами буду столь же откровенен. Вы юрист и знаете так же хорошо, как и я, что оснований для уголовного преследования в отношении вас не имеется. Отсюда ваша независимость в обращении со мной. Но я должен вас разочаровать.
– Н-да?– протянул Окунь.
– Да. Вы были сначала удивлены, когда решили, что Батон уже сидит у нас, а потом даже этому обрадовались – что он может сказать про вас, заурядный вор-майданник? И с вашей точки зрения, даже лучше, чтобы он у нас побыл на иждивении,– спокойнее. Но штука в том, что Дедушкин на свободе...
– Да-а?– вновь протянул осторожно Окунь.
– На свободе – и совершил ряд исключительно дерзких преступлений. С последнего места происшествия он украл пистолет и может теперь сотворить что угодно...
– Но я-то что могу сделать?– вдруг, не выдержав, крикнул Окунь.
– Вы будете мне помогать искать Батона. Если вы этого не захотите сделать, то я не дам вам сидеть вот так свободненько в кресле и пользоваться моральными привилегиями честного человека только потому, что ваша вина не была юридически доказана.
– Что? Что вы хотите этим сказать?– Шея у Окуня от злости побагровела.
– Я хочу сказать, что с вами работал ленивый или неопытный следователь. Я начну землю рыть носом в поисках старых следов. Когда мы возьмем Батона и он расскажет о вас, а он скорее всего расскажет, я поеду на все три предприятия, где вы совмещаете работу как юрисконсульт, и привлеку к вам внимание партийной организации и общественности. Там наверняка с большим интересом узнают, что их юрисконсульт в свободное время консультирует уголовников. В общем, обещаю, что я много стараний приложу, чтобы доказать вам: нельзя жить так вот припеваючи только потому, что ты не оставляешь за собой явных следов...
Видимо, очень яростно я поведал это все Окуню, потому что он вдруг засмеялся и сказал:
– Послушайте, инспектор, чего вы в самом деле так распетушились? Мне ведь Батон не сват, не брат. И у вас наверняка хватает здравомыслия не предполагать, будто мы вместе ходим шарить по вагонам. Отношения у нас с ним действительно старые, но если я вам смог бы помочь его поймать, то сделал бы это с большим удовольствием...
– Вот с этого начинать надо было,– сказал я сердито.– Что вам известно о местопребывании Дедушкина?
– Ничего. Я действительно не знаю, где он сейчас, но опыт подсказывает мне справедливость слов Альбера Камю...
– Каких?
– «Женщина всегда была последней отрадой для преступника, а не для воина. Это его последняя гавань, последнее прибежище, и неудивительно, что преступников обычно хватают в постели у женщины». Ведь хорошо, черт возьми, сказано! И очень точно!
Савельев, выслушав мой рассказ, сразу сказал:
– Это не просто совет! Он на кого-то намекал, но на всякий случай от прямых показаний воздержался.
– Ничего себе намеки! Иди проверь в Москве все постели, в которых может валяться Батон!
– Есть один вариант,– сказал Сашка.– Но это не наверняка...
– Ну-ка?
– Давай пошлем телеграмму-запрос в колонию, где отбывал последний раз Батон. У них там могут быть сведения о его переписке, посылках или свиданиях...
– Можно попробовать. Составишь телеграмму?
– Хорошо. Слушай, а этого жука навозного, Окуня, надо бы внимательно отработать,– сказал Сашка, недобро ухмыляясь.
– Давай с Батоном разберемся сначала.
Зазвонил телефон, я снял трубку.
– Стас, это ты?– раздался голос Шарапова.– Тут вот какое дело – из Тбилиси пришло спецсообщение. Ребята из уголовного розыска арестовали месяц назад некоего Зураба Манагадзе, его биография – целый уголовный букет. Сейчас он уже во всем сознался. Так вот, вчера на его имя пришли две посылки из Москвы, чемоданы с промтоварами. Ну предъявили ему их – он говорит, что в Москве у него из друзей только Алеха Батон, больше не от кого получать вещи. Вот какие пироги, понял?
– Наверное, мне в Тбилиси надо лететь...
Разделавшись с перепиской – а за время работы по делу ее всегда накапливается предостаточно,– я натянул плащ, собираясь в «Метрополь» за билетом в Тбилиси. Вспомнил, что хотел позвонить матери, и подошел к телефону, но аппарат затрещал, опередив меня. Я снял трубку и услышал глухой голос Шарапова:
– Хорошо, что застал тебя на месте. Бери дело и приезжай в министерство к Борисову. Машина за тобой уже вышла. Номер – два ноля пятьдесят два. Давай срочно. Тебя ждут.
Ого, видно, там происходило что-то нешуточное, если меня дожидался заместитель министра внутренних дел...
Глава 34Сновидения вора Лехи Дедушкина
Это было не похмелье, не просоночный бред. Сон был прозрачный, ясный, я запомнил в нем все до мельчайших деталей...
Я вошел в Зосину квартиру и в передней услышал чей-то негромкий говор из комнаты. Отодвинул штору на двери, увидел, что Зося стоит на коленях перед тахтой. А на тахте сидит мальчик лет двух-трех. Худенький, в заштопанном сереньком свитере. На прозрачном лице – огромные черные глаза с длинными, почти синими, ресницами. Где-то я уже видел этого мальчонку, но никак припомнить не могу, когда и где. И Зося перед ним – бледная, усталая, лицо в слезах.
«Зося, кто это? Чей это мальчик?»
«Это твой сын».
«Почему же я его никогда не видел?»
«Потому что он не родился тогда...»
«Почему же он здесь?»
«Потому что он – это ты!»
И огромное воспоминание, светлое и больное, билось во мне, как в непроходимой, вязкой трясине; оно рвалось наружу, пыталось удержаться на поверхности памяти, и это воспоминание стало бы для меня спасением, кабы оно сомкнулось явью до того, как я проснулся. Я рванулся к мальчику, хотел схватить его на руки, а он повернулся ко мне, и я увидел, как в зеркале, на тоненьком его лице свои глаза, и мне стало так невыносимо страшно, что я закричал.
И проснулся.
Глава 35Переоценка доказательств инспектора Станислава Тихонова
Я отворил дверь в кабинет, и от необычности обстановки, от напряжения и неизвестности всего происходящего у меня перехватило дыхание. Я сделал три шага вперед, неловко стал «смирно» и срывающимся голосом доложил:
– Товарищ генерал-лейтенант, капитан Тихонов по вашему приказанию прибыл...
– Здравствуйте, капитан. Садитесь...
За отдельным, сбоку стоящим столом для совещаний сидело пятеро, и, пока шел к своему стулу, я рассмотрел их. С краю – Шарапов, за ним, вполоборота ко мне,– широкоплечий молодой брюнет, потом – наш комиссар, начальник МУРа, напротив него – начальник Центророзыска страны комиссар Кравченко и в торце стола – Борисов. Я в первый раз видел так близко Борисова и очень сильно удивился – если бы не золотые важные очки, про него можно было бы сказать: совсем молодой человек, ему наверняка только-только перевалило за сорок. Вообще-то за девять лет работы в милиции я видел замминистров главным образом в художественных кинофильмах и с некоторым разочарованием обнаружил, что ни одного из обязательных атрибутов кабинета киногенерала здесь нет. Кабинет был совсем небольшой, ну, может быть, чуть-чуть просторнее, чем у Шарапова, не было деревянных панелей на стенах, тяжелых штор, всех этих раздражающих меня барских апартаментов с громадными гостиничными мягкими креслами, какими-то пуфами и почему-то всегда пустыми полированными столами. Стол Борисова был придавлен двумя кипами бумаг, аккуратно расположенными с обеих сторон: по-видимому, в одной были отработанные, а в другой – еще не рассмотренные. Рядом, на столе поменьше, стояли телефоны. Вот телефонов-то было предостаточно: министерский циркулятор, городской и еще масса всяких аппаратов, назначения которых я и не представлял, и мне стало интересно, как сам он разбирается, когда они звонят. Нелепые часы-башня в углу кабинета захрипели, и раздались какие-то странные кашляющие удары: бам-ках-кхе, бам-ках-кхе...
Борисов мотнул головой в сторону часов:
– Профессор Лурия утверждает, что мои часы идеально воспроизводят бронхиальный спазм...
Все засмеялись, я сел за стол против широкоплечего брюнета, взглянул ему в лицо и обмер. С очень строгим официальным выражением лица, улыбаясь одними глазами, на меня смотрел Ангел Веселинов. У меня, наверное, был завороженно-дурацкий вид, потому что Ангел не выдержал игры и, захохотав, сказал Борисову:
– Другарь генерал, моя женщина Настя велела мне в первый же день встретиться в Москве с Тихоновым, но она и не думала, что вы мне в этом поможете...
Я еще находился в столбняке, и для всех это было очевидно, наверное, поэтому Борисов сказал:
– ...Ну ладно, для отдыха и приветствия друзей объявляю двухминутный перерыв...
Мы обнялись, и только тут я окончательно понял, что это Ангел Стоянов-Веселинов, мой веселый хитрый друг Ангел, с которым мы не виделись девять лет и который, как раньше, называет жену по-болгарски – женщина, а женщину – жена, что именно он офицер связи, о котором говорил Шарапов, и, по-видимому, он заканчивает в Софии дело, начатое мной здесь. Хохотун, насмешник и забияка, от проделок которого больше всех страдал Два Петра и называл в сердцах Архангелом, парень, о котором я совсем недавно думал и с которым мы искали и не нашли мой седьмой, некупленный билет. Моя мать считала его единственным приличным моим приятелем, называла только Ангелочком, и мы вместе с этим приличным приятелем по ночам воровали для его Насти из Ботанического сада какие-то, как он говорил, «отдельные», то есть особенные, цветы, обменивались шпаргалками на экзаменах, водили один грузовик на целине, а Гога Иванов – тогда он еще не ездил по стене в парке Горького – учил нас всяким гоночным трюкам на мотоцикле. Мой друг Ангел, который смешил нас всегда выражениями вроде «постав палто» вместо «положи пиджак» и, утверждая любую затею, кричал призывно и весело «Хай-де!..» – именно он тискал меня в объятиях в кабинете Борисова, куда я сам попал впервые в жизни. Наш разговор состоял из одних междометий, и длилось бы это, наверное, долго, если бы Борисов не сказал:
– Перерыв закончен. Мы вас слушаем, товарищ Веселинов.
Ангел подмигнул мне, шепнув: «Поговорить успеем». Он вернулся за стол, достал из портфеля большой лист бумаги, и я понял, что это оперативная схема.
– ...Шайка располагала скоростными машинами – за несколько часов они могли пересечь всю страну,– сказал Ангел.– Это и осложнило на первых порах следствие. Ведь, говоря откровенно, никому и в голову сначала не пришло, что дерзкие кражи и мошенничества, совершаемые почти одновременно в разных городах страны,– дело рук одной шайки...– Ангел показал нам схему, на которой разноцветными условными значками были помечены преступления в Софии, Пловдиве, Русе, Варне, Плевене и многих других городах.
– Вас легко понять,– сказал, разглядывая схему, Кравченко.– Насколько я помню, в республике никогда подобных шаек не было.
Ангел кивнул, а начальник МУРа заметил завистливо:
– У них оперативная обстановка круглый год как на курорте – благодать!
– Ну вот, эта компания и показала нам «курорт»,– повернулся к нему Ангел.– Размах и дерзость преступлений потребовали вмешательства министерства, и только тогда мы обратили внимание на их сходство. Одинаковый «почерк», так сказать...
– А в чем, простите?..– полюбопытствовал Шарапов.
– В дерзости. В ловкости.– Глаза Ангела заблестели.– В методах. Вот смотрите...– Он развернул следующую схему.– В большинстве случаев двери отжимались одним и тем же инструментом. Замки сейфов высверливались электродрелью, а потом шел в ход...– Ангел задумался, припоминая русское название, сделал выразительный жест рукой.– По-нашему, гыщи крак...
– «Гусиная лапа»,– догадался я.
– Вот-вот,– закивал Ангел.– Дальше. Кражи совершались только на первом или втором этаже – чтобы в случае чего можно было выпрыгнуть. И только из помещений с двумя выходами – понятно?.. Интересно, что обычных вещей – даже дорогих – воры не брали. Только деньги, драгоценности – золото, камни и тому подобное. За приверженность к злату население очень скоро прозвало их «златарями».
– А «пальцы» где-нибудь остались?– спросил Кравченко.
– Да, в нескольких местах, причем одни и те же...– Ангел поднял над столом дактокарту.– Но что интересно: работала, несомненно, группа, а «следы» оставлял только один. Мы предположили, что остальные судимы, прошли дактилоскопическую регистрацию и, наверное, даже спят в перчатках, не то что воруют. Короче, оставалось немногое – установить жуликов и выловить их. Но они скорее всего... имели противоположную точку зрения на этот вопрос.
– Циркулюс вициозус,– улыбнулся Борисов.
– Так точно, порочный круг, другарь генерал,– серьезно подтвердил Ангел.– Пора было этот круг разрывать, а они как назло готовились к преступлениям мастерски, всячески подстраховывались, тщательно выясняли все, что можно, личной «разведкой». И на месте были осторожны до того, что мокрой тряпкой затирали свои следы на полу, окурки в карманах уносили!
– Но ведь сбыт похищенного...– подал голос я.
– Правильно!– азартно подхватил Ангел.– Во всех скупках, комиссионных магазинах, на рынках лежали описания и даже рисунки украденных вещей! А они, чтоб их собаки загрызли, поклялись, оказывается, не продавать ни одной вещи! И даже любимым девушкам не дарили!
– А жили на что?– поинтересовался Шарапов.
– Ого! Они только в авиакомпании ТАБСО пять тысяч левов взяли, а у гинеколога Крыстю Ненова, например,– семь тысяч. И сколько таких...– Ангел вытащил из портфеля небольшой плакат и прочитал: – «...опасены брютальни квалифицировани звершени управе смут сред общество то...»
Я взял у Ангела листок – это было обращение МВД к населению, пробежал его глазами и вспомнил Сашку Савельева – «...у них язык – точно как у нас, только на старославянский смахивает. У нас – был, а у них – бяше...». «Граждани, бъдете бдителни!– взывало обращение.– Извършването на кражби е неприсъщо явление в социалистическото общество...» Действительно, почти все понятно. А Ангел продолжал:
– Дальше. Кое-где воров видели люди. С их слов художники создали их приблизительные образы – робот-портреты...
– В этих случаях главное, чтобы робот-портрет не превратился в портрет робота,– сказал, скрывая улыбку, Кравченко.
Все засмеялись, а Ангел, пустив по рукам фотороботы, заметил:
– Нам повезло: один из свидетелей, профессиональный художник, не только описал воров, но и нарисовал их, как потом выяснилось, очень похоже... Короче говоря, мы стали принимать активные меры: объединили все дела в одно производство – ограбление ТАБСО, нападение на кассира стадиона, кражи в ювелирных магазинах, в квартирах наших крупных ученых, деятелей искусства, просто состоятельных людей...
– По какому принципу объединялись преступления?– спросил Борисов.
– По методу совершения и объектам нападения,– сказал Ангел.
– И ни разу не удалось обнаружить что-либо из похищенного?– удивился Борисов.
– Ни разу... Дальше. Всех арестованных за разные преступления немедленно дактилоскопировали. Тщательно изучали людей, к которым хоть немного подходили фотороботы. Выявляли ранее судимых. Да. Потом мы построили схему хронодинамики преступлений – их развитие, так сказать, во времени и пространстве. Анализ схемы позволил предположить, что преступники – скорее всего софийцы, в крайнем случае жители Перника или Кюстендила, городов-спутников Софии.
– Так-так, понятно.– Борисов что-то зачеркнул карандашом в своих записях.
– Да. Значит, круг розыска постепенно сужался. И вдруг две новые дерзкие кражи: из конторки отеля «Глория» на Золотых Песках ночью похитили целый ящик иностранных паспортов; ана другой день в обед из кладовой стрелкового тира в Стара-Загоре, отжав замки, взяли два пистолета! Задуматься заставляло уже само это сочетание. Ну и... сами понимаете: обстановка накалилась до предела. В этот момент инспектор криминальной милиции Цвятко Янчев выходит на след крайне подозрительной личности. Некто Христо Дудев, бездельник, ведущий самый сомнительный образ жизни,– лицом точь-в-точь фоторобот. Сделаю маленькое отступление. Я уже говорил, что бытовых вещей преступники не брали. За исключением одного случая: обокрали квартиру в Сливене, и потерпевший заявил, что, кроме часов, колец и пендары – это старинная золотая монета, женщины ее как украшение носят,– воры унесли наконечники рулевых тяг от его «вартбурга», лежавшие в кладовой. Наконечники – никчемные железки для всех, кроме владельцев машин этой марки!..
– И у Дудева «вартбург»?!– не выдержал я.
– Голубого цвета, и притом не новый. А наконечники у них – слабое место!
– И что сказал Дудев?– нетерпеливо спросил Кравченко.
– Сначала надо было его взять. А соседи объяснили, что он уехал на море,– отозвался Ангел.– Мы объявили Дудева вместе с его «вартбургом» в розыск, а в это время пришли ваши материалы: справка о Фаусто Кастелли, портсигар композитора Панчо Велкова и фотографии. Портсигар сам по себе был сенсацией: еще бы – первая вещь из украденных «златарями», которая возникла в нашем поле зрения за три года деятельности шайки...
– Что дали направленные вам отпечатки Кастелли?– спросил Борисов.
– Вот тут произошло самое интересное. В итальянском посольстве нам сообщили, что Фаусто Кастелли выездную визу у них не получал и не регистрировал. Нас это взволновало: что ни говорите, но через Болгарию проходит крупнейшая международная автомагистраль Европа—Восток, и допустить, чтобы по ней беспрепятственно болтался авантюрист такого ранга... Короче, мы обратились в европейское бюро Интерпола, поскольку, если наши подозрения были верны, деятельность Кастелли могла их прямо заинтересовать. Вскоре мы получили ответ: пальцевые отпечатки Кастелли принадлежат Адольфо Марио Беллини, имеющему подлинный паспорт на имя Фаусто Кастелли, уголовному преступнику, осужденному заочно итальянским судом и разыскиваемому Интерполом в течение шести лет по обвинению в совершении различных преступлений...
Ангел продолжал рассказывать:
– Оставить такую птицу без внимания мы, конечно, не могли. Пограничные контрольные пункты в Колотине, Враждебно, Драгомане, Кулате были нами ориентированы на въезд Кастелли. После этого мы занялись его фотографиями. Если помните, там, кроме Кастелли, были изображены девушка и пожилой мужчина. Одна из наших версий допускала, что девица – болгарка, ну... из тех немногих, что превращают себя в аттракцион для иностранцев. Не буду обременять вас подробностями, скажу только, что инспектор Филипе Маринов, старый опытный кримка, быстро разыскал эту девицу. Радка Христева, по обыкновению, развлекалась в сладкарнице «Бразилия» в обществе себе подобных. На фотографиях Радка без колебаний опознала своих «друзей»-туристов: итальянца Фаусто Кастелли и американца Алверсена Ги. А затем доброхотно показала нам две собственные фотографии, где, кроме Кастелли и Ги, фигурировал их, по словам Радки, «общий друг и постоянный собутыльник» итальянец Анджело Макети...
Ангел остановился, кашлянул. Кравченко предупредительно придвинул к нему стакан, налил воды из графина. Ангел сделал несколько глотков...
– ...Проверить их оказалось нетрудно. Алверсен Ги, бывший американский летчик, ветеран корейской войны – деклассированная личность, морфинист, ставший уголовником. Анджело Макети – профессиональный аферист, устроитель липовых «беспроигрышных лотерей». После не совсем удачной операции с фальшивой лотереей в Италии они были заочно осуждены итальянским судом, а несколько афер в Австрии и ФРГ обеспечили им место в списках, объявленных бюллетенем Интерпола «Интернэшнл криминал полис-ревью»... Спасла идея перебраться в Болгарию. Использовав подложные паспорта с настоящими визами и указав в бумагах, что они – путешествующие коммерсанты на отдыхе, аферисты обосновались в курортной части страны, наводненной огромным и непрерывным потоком интуристов.
После оформления материалов проверки Алверсен Ги и Анджело Макети были арестованы. При обыске у них нашли паспорта, похищенные в отеле «Глория», и ворох приспособлений для их подделки. Через несколько дней на КПП Драгомане был задержан ничего не подозревавший Фаусто Кастелли. Между прочим, перед тем, как препроводить его к нам, таможенники вытащили из тайника в его зеленом «шевроле» добрую партию контрабандной галантереи...
Ангел снова отпил из стакана, перелистнул страницу своего досье.
– Розыск Дудева между тем активно продолжался. И вот милиционер Петко Иванов, заглянув в ресторан «Кайлыка», что под Плевеном, обнаруживает человека, очень похожего на изображенного на фотороботе. Иванов под благовидным предлогом приглашает посетителя в комнату милиции, и тот предъявляет паспорт на имя... Дудева! Не вступая с ним в долгие разговоры, дежурный сразу же предъявил Дудеву фоторобот соучастника и спросил: «А где ваш товарищ?» Растерявшись, думая, что милиции уже все известно, Дудев ответил: «Где ж ему быть? Дома». Все сразу стало на место: «златари» попались. Не вникая в подробности, отмечу, что именно этому «товарищу» – его звали Трифон Цолов – принадлежали все найденные нами на местах краж пальцевые отпечатки...
Незаметно подкрались сумерки, в кабинете включили свет, секретарша поставила перед нами стаканы с чаем. Ангела слушали внимательно, молча, и лишь изредка бронхиальный кашель старых часов-башни отмеривал очередные полчаса, а я повторял про себя засевшую почему-то в голове фразу из обвинительного заключения, которую прочитал Ангел: «С момента хищения оружия общественная опасность преступников возросла до чрезвычайной степени, так как они были готовы дать сражение органам власти в случае эвентуального неожиданного обнаружения их...» Да, наверное, так. Ну а Батон? Шарапов говорит, что он теперь готов на все. «Дать сражение органам власти...» Это ведь я «органы власти»? И это мне он готов дать сражение? И теперь уже не в изворотливости, не в хитрости, не в предусмотрительности! Он носит теперь в кармане браунинг, с ним он и сражаться будет. Как смешно звучит, не по-нашему: «в случае эвентуального обнаружения»... Интересно, что шайка возникла не сразу. Сначала объединились Дудев и Цолов – они-то и были исконными «златарями». А «путешествующие коммерсанты на отдыхе», позанимавшись контрабандой, быстро почувствовали себя на мели, в изоляции. Первая же попытка Алверсена Ги сбыть небольшую партию сигарет с опиумом чуть не привела к провалу. Нужны были знакомства, каналы связи с уголовниками. Вскоре такой случай представился: за столиком в «Славянской беседе» подвыпивший Цолов охотно пошел навстречу дружеским ангажементам Фаусто Кастелли. Жулики быстро поняли друг друга, и взаимовыгодный альянс был заключен: аферисты получили истинные знакомства, связи, а «златари» охотно обменивали с ними «златарскую» добычу на лакомые образчики контрабанды – украшения, часы, транзисторы, которые легко могли сбыть своим многочисленным знакомым. Главным же образом «златарей» интересовало умение интуристов благополучно переправляться через границы: в далекой перспективе маячила надежда – прихватив награбленные ценности и обеспечив себя фальшивыми паспортами высшего сорта, осесть где-нибудь в Турции или ФРГ, основав небольшой бизнес – какой, там уж видно будет...
– ...На этой стадии следствия нам снова пришлось обратиться к досье другаря Тихонова...– громко сказал Ангел, и его голос вывел меня из задумчивости: Ангел перешел к изложению эпизода с Сытниковым.
– Сначала Кастелли не хотел говорить о цели своего визита в Москву,– докладывал Ангел.– Туризм, и все. Мы прочитали ему показания горничной из «Украины», напомнили о поездке в Зареченск к Сытникову. Убедившись, что нам многое известно, он рассказал забавную историю. Оказывается, Алверсен Ги был племянником баронессы фон Дитц, урожденной графини Шмальбах. Когда баронесса сочла нужным огласить свое завещание, Алверсен с удивлением обнаружил в числе сонаследников Аристарха Сытникова. Баронесса объяснила, что Сытников был преданным другом ее покойного супруга, он разделил с ним горечь военного поражения 1945 года и смертную тоску судебного процесса 1946-го. Но перед тем, в Харбине, военная судьба ненадолго развела друзей: Сытников с несколькими белогвардейцами направлялся в глубь Маньчжурии, а фон Дитц, больной воспалением легких, вынужден был остаться. В критический момент, опасаясь ареста, фон Дитц передал Сытникову на сохранение шкатулку со своими ценными бумагами – акциями нескольких европейских коммерческих предприятий и грамотами на родовые поместья в Тульской и Смоленской губерниях. В той же шкатулке была и звезда от ордена Александра Невского. Крест – вторая часть ордена – по прихоти случая остался у баронессы, в Америке... Дальнейшее известно: Сытников был арестован и предан суду вместе с фон Дитцем.
Узнав все это, Алверсен Ги выпросил у тетушки крест покойного генерала – так, на всякий случай. Позже, находясь в Болгарии и испытывая постоянные финансовые затруднения, Алверсен решил попытать свое счастье в шкатулке фон Дитца. А вдруг сохранились акции каких-то действующих предприятий, чем черт не шутит?! Алверсен знал адрес Сытникова, который к тому времени принял наследство баронессы, и надумал в разговоре с ним использовать крест как своеобразный пароль. Заодно имело смысл выяснить: нельзя ли завязать с Сытниковым какую-либо взаимовыгодную комбинацию – например обмен «златарского» товара на меха или что-нибудь в этом роде. Поездку поручили Кастелли: у него были наиболее надежные документы, а кроме того, он один из всей компании мог связать хотя бы несколько слов по-русски... Ну, чем кончилось все предприятие, вы, другари, не без вмешательства Батона узнали еще раньше, чем мы...
Ангел остановился в гостинице «Ленинградская». За день мы здорово оба умаялись и решили здесь же в ресторане поужинать. Вошли в зал, и я невольно посмотрел в угол, туда, где стоял под огромной вазой столик, за которым незапамятно давно, почти месяц назад, я ел свой ночной борщ и разговаривал с Леной. Стол и сейчас был свободен.
– Идем, вон там сядем,– позвал я Ангела.
Он засмеялся:
– Не боишься, что ваза может на нас упасть?
– Проверено,– буркнул я.– Мне тут сидеть уже доводилось...
Да, доводилось, и хоть тогда я сидел здесь не со старым «кримкой» Ангелом, с которым, помимо всего, мы еще соединены одним делом, а был я здесь с женщиной, самой желанной и самой недоступной мне на этом свете, мы и тогда говорили – долго, изнурительно много – о работе. И весь вечер не понять мне – благословение это или наваждение, но ведь было же о чем нам вспомнить с Ангелом за те девять лет, что мы не виделись, а все равно разговор, будто насаженный на ось, делал небольшой круг и возвращался к «златарям», к Батону, итальянцу, и ничего, наверное, с этим нельзя было поделать, потому что бытие наше невольно стало частью или формой нашей работы и мы не можем приказать себе не думать о Кастелли или о Батоне, так как дела наши с ними – это не пулька в преферансе, где проиграл, или выиграл, или при своих остался – не суть важно, лишь бы время с приятными людьми провести; от того, как проходят, чем заканчиваются наши партии, зависит порой вся жизнь, и не только твоего партнера, но и многих связанных с ним людей, и зачастую твоя жизнь тоже. Вот и думаем мы и разговариваем о поступках людей, о которых и говорить-то нам вроде нечего, а все их поступки спокойно надо уложить в рамки разных кодексов – уголовного, гражданского или брачно-семейного, есть и такой... Но только отпустишь руки от этих рамок – и люди сразу начинают гнуть их, ломать, вылезают они из рамок, не хотят они в них находиться, вырываются на волю, имя которой – жизнь, и сразу становятся другими: плохими ли, хорошими, но всегда неожиданными, и думаешь о них, споришь с ними, ненавидишь их или жалеешь, к себе примериваешь, забывая, что их дела, мысли, поступки, они сами – это работа, а рабочий день давно уже окончился. И длится это довольно долго, пока не привыкаешь к чувству, что твой рабочий день – это 25 лет службы, от дня первого до вылета на пенсию...
Глава 36Разыскивается вор Леха Дедушкин
На столе лежали объедки, стояли пустые бутылки. Что-то липкое разлилось по клеенке. Унитаз весь заблеван. Угарный смрад старых окурков и невыветрившегося дыма.
Стоят часы. Нет времени. Небо как саван. Прохожих мало, наверное, сейчас утро. Здесь тяжело дышать, все замкнуто, закрыто, тесно, как в гробу. Надо на улицу идти, на волю. Скоро день настанет, скоро откроются магазины, кафе, можно будет опохмелиться, мандраж мой уймется маленько, успокоюсь. Деньги надо взять с собой, неизвестно, попаду ли я сюда опять или отсюда меня Зосина мамуська как раз в уголовку сдаст с рук на руки. Пистолет – вот моя надежда последняя.
Вышел на улицу, и сразу заморосил мелкий поганый дождик. Недалеко от метро увидел на столбе часы – пятнадцать минут шестого. Скоро трамваи пойдут. Поеду-ка я в центр. А что там делать? И вообще, почему я из дома ушел? Я что-то хотел сказать, а сейчас уже не помню...
На трамвайной остановке ждали несколько человек. Я попросил у какого-то работяги закурить. Он достал из кармана пачку «Памира»:
– Угощайся, заграничная марка – «Горный воздух».
– Спасибо...
Горячий горький дым потек в легкие, слюна накипела во рту, стало дышать чуть полегче. Работяга посмотрел на меня сочувственно:
– Да-а, парень, видать, ты вчера тяжелый был...
Мне было рот открыть больно, ничего я не ответил, отошел в сторону. На стене висело какое-то большое заметное объявление. Ноги как свинцовые волочились, пока я шел к нему... В половину газетного листа объявление с фотоснимком. Красные буквы.
Господи, проснуться бы скорее – это же ведь все продолжается ужасный сон о неродившемся сыне, который был я – умерший. Это же мое лицо на снимке, только я здесь помоложе и слегка улыбаюсь. Проснуться бы! Сил нет!
ОБЕЗВРЕДИТЬ ПРЕСТУПНИКА!
Красные крупные буквы вопили со стены, они бесновались, прыгали, орали, голосили истошно, они собирали весь народ на улице, тыкали в меня своими закорючками и хвостиками – вот он!
ОБЕЗВРЕДИТЬ ПРЕСТУПНИКА!
И серая фотография сбоку – я, в белом костюме и красивом галстуке, улыбаюсь – это я в Сочи снимался.
Черные буквы, поменьше красных, острые, ядовитые, деловые, как приговор, впивались в меня, они притягивали меня к стене с объявлением, они звали людей с трамвайной остановки – читайте, вот же он, чего вы стоите, хватайте его!
Товарищи!
Я оглянулся на людей, они стояли спокойные, курили, ждали трамвая, они не знали, не слышали еще, что плакат вопит, просит их схватить меня.
«Товарищи!
За совершение краж разыскивается неоднократно судимый вор-рецидивист Алексей Семенович Дедушкин.
Приметы Дедушкина: среднего роста, плотный, коренастый, волосы темные, с сильной проседью. Глаза большие, темно-карие. Имеет татуировки: на кисти левой руки “ЛЕША”, на правой руке изображение змеи вокруг ножа и двух голубей на веточке, на левом плече изображение женщины в кругу, на груди изображение церкви и двух ангелов.
Если вам известно местонахождение преступника, просим сообщить об этом милиции. Преступник вооружен, и от своевременности его задержания зависит безопасность честных граждан.
Уголовный розыск».
Подошел трамвай. Люди уселись в него, и вагон со звоном и грохотом укатил.
Нет, не сон. Это Тихонов мне доказывает, что воровать нельзя. Будь ты проклят, несчастный джинн из бутылки!
Он рассматривает меня под лупой своей дурацкой нищенской честности, проклятой честности нищих, обворованных мной дураков. Но, когда он поймает все лучи в фокус, он сожжет меня. Хорошо бы его убить.
Убить. Расколоть вдребезги бутылку, из которой я его выпустил. Мне же старая лешачиха сказала, что у человека семь отверстий в голове – надо сделать ему еще одно.
Теперь мне конец. Не сегодня-завтра меня опознают и возьмут. Со всех стен будут орать эти плакаты: вот он – ВОР, ВОР, ВОР – возьмите его! И все они – товарищи потерпевшие – с радостью постараются навести на меня уголовку.
Что делать? Куда я сейчас?
А может быть, пойти на Петровку и сдаться?
Ну нет, Тихонов так легко меня не одолеет. Я за себя поборюсь. У меня ведь пока еще пушка есть, в кармане греется.
Надо попробовать прорваться через аэропорт. Надо лететь в Тбилиси, чемоданы туда уже пришли, через Зурика Манагадзе распихать вещички. У меня еще почти все деньги из сберкассы. Не могут же висеть эти плакаты вечно – если пересидеть где-то в глуши, новые повесят, а эти снимут, может быть, как-то забудется...
И бился судорожно мой истерзанный запуганный мозг, что-то еще пытался сообразить, что-то ловкое смикитить, ведь всегда он меня выручал, лазейку незаметную находил, а сейчас в сердце уже не было надежды, и я знал: всей этой мерзкой истории приходит конец...
Глава 37Спираль времени Станислава Тихонова
–Возьми оружие,– сказал Шарапов.– На всякий случай.
– Хорошо. А кобуру я у тебя оставлю, пусть пистолет в кармане лежит – надежней...
Он кивнул. Я встал, расстегнул брючный ремень и стал стягивать кобуру. Ремень застрял в петле кобуры, и она не пролезала, я дергал сильнее, и от этого движения были неловкие, суетливые, будто меня обезоруживали. Наконец кобура слезла, я расстегнул ее и достал пистолет, тяжелый, теплый, тускло мерцающий ПМ. Передернул затвор, достал обойму, заглянул в ствол, потом положил в карман. Протянул Шарапову кобуру и вспомнил, как много лет назад здесь же он, вручая мне оружие, сказал: «Чтобы добыть этот ПМ, бандиты убили милиционера Мохова. Но вот видишь, мы его назад вернули. Носи его теперь ты и знай, что у тебя в кармане лежит жизнь и смерть человеческая. И сколько носить будешь, помни: без дела не обнажать, без славы не применять...»
Шарапов отворил дверцу сейфа, отпер нижнее отделение и, положив кобуру, повернулся ко мне:
– Тут она и полежит до твоего возвращения.
Я шел по бесконечному коридору, серому, с размазанными желтыми пятнами электрических ламп, мимо нескончаемой шеренги совершенно одинаковых дверей с разными номерами, слабо скрипел под ногами пахнущий свежей мастикой паркет, и меня почему-то не покидало ощущение, что со всем этим я расстаюсь надолго.
Подходя к дому матери, я с удовольствием подумал, что сегодня у нее свободный день и я наверняка не встречу никого из ее приятельниц или учениц. Нажал кнопку звонка и услышал в глубине квартиры голос матери: «Костя, открой!» Затопали грузные шаги, и дверь отворил ее муж Хрулев – высокий, лысый, краснолицый. В отличие от матери он человек очень собранный, аккуратный и бережливый, поэтому он до сих пор донашивает дома военную форму. Обычный его комнатный наряд – шлепанцы, галифе и пижамная куртка, и, когда я вспоминаю о нем, он всегда предстает в моей памяти именно в этом костюме. По мере износа меняются галифе, пижамы и шлепанцы, но в целом ансамбль остается неизменным. Я помню, что первое время мать очень шокировал подобный туалет, особенно в присутствии ее подруг, но, уж не знаю почему, Хрулеву был так приятен и дорог его домашний костюм, что это единственное, в чем он проявил твердость перед требованиями и претензиями матери, и ей пришлось примириться с этим не очень обычным нарядом своего супруга. Во всех остальных вопросах он слепо и беспрекословно выполнял все ее желания, поручения и указания.
Так же готовно он собрался любить меня, потому что знал: матери это будет приятно. Но в это время я ушел от них, и он позабыл обо мне, потому что все его ресурсы времени забирала мать. Когда она говорила ему что-то, я видел, как от удовольствия и внимания у него медленно розовеет затылок. И стоило мне появиться в его поле зрения, как он преисполнился ко мне самыми искренними, добрыми чувствами – ведь я все-таки, как ни говори, часть матери, а этого было вполне достаточно. Когда-то давно, вскоре после того как они поженились, я случайно услышал из соседней комнаты их разговор. Хрулев просительно сказал матери, что хорошо бы было, если бы Стасик называл его отцом – я же ведь ее сын. Представляю, как посмотрела на него мать, потому что я услышал короткое и сухое: «Константин, ты совсем сошел с ума!» А товарищеских отношений у нас не сложилось, потому что он никак не мог преодолеть в себе внутреннего тайного убеждения, что лейтенант – это человек, по крайней мере на пять рангов пониже, чем полковник. Во всем остальном он был мужик очень хороший, и жили они с матерью прекрасно...
Хрулев радостно хлопнул себя по пижамно-полосатому животу и закричал:
– Масенька, иди взгляни, какой гость у нас дорогой!
С кухни прибежала мать – в фартуке, повязанная косынкой, скрывающей папильотки, и в косынке этой она выглядела совсем, ну просто совсем-совсем еще молодой.
Радостно полыхали ее глаза, а она, по обыкновению своему, беззвучно смеялась, обнажая два ряда ослепительных зубов, таких ровных, что не верилось, будто это настоящие, и все-таки – я это точно знаю – самых настоящих красивых зубов, и я смотрел на нее с удовольствием, потому что видел, какая она еще молодая, и понял, почему ее так остро и нежно любит Хрулев: он ведь был уже совсем немолодой, ну, конечно, не то чтобы старый, но совсем немолодой, и в его чувстве было что-то отцовское, и в этой возрастной аберрации ее недостатки представлялись ему дорогими и милыми детскими причудами...
Мать сказала:
– Я тебя сейчас изумительно накормлю. Константин принес сегодня из суперсама индейку, прекрасную и белую, как Джейн Мэсфилд.
Мать регулярно посещала все премьеры в Доме кино и постоянно оперировала именами каких-то неведомых мне актеров и актрис. Я обнял мать и сказал:
– К сожалению, мне не попробовать индейки, прекрасной, как эта самая Джейн. Я забежал, чтобы попрощаться и попросить у тебя чемодан.
– Ты куда-нибудь едешь?– Глаза у матери загорелись еще сильнее. Она жуть как любила всякие поездки и путешествия.
– В Грузию,– сказал я таким тоном, будто собирался в гости к Савельеву.
– В Грузию?– восхитилась мать.– В Цхалтубо? По путевке?
– Нет, в Тбилиси. Меня посылают в командировку.
Мать почему-то пришла в неописуемый восторг:
– Константин, ты слышишь – Стаса посылают в Грузию в командировку!– Она транслировала ему мое сообщение, будто он не присутствовал здесь же при разговоре. Видимо, ее глубоко поразило, что в Грузию можно ездить работать, а не отдыхать.
Хрулев невозмутимо пожал плечами:
– А что? Я всегда говорил, что Стасик – способный парень. И добросовестный. Подожди еще немного, будешь иметь сынка-полковника.
Мать забегала по квартире в поисках чемодана, запонок, платков для верхнего карманчика пиджака, несессера. Я понял, что ей и в голову не приходит спросить, зачем я еду в Тбилиси.
Хрулев рассказывал мне что-то про Кутаиси, где он лежал в госпитале во время войны, а я сидел в кресле и рассматривал бюст Бетховена, кашалотовые зубы, свечи в модерновых канделябрах, маленькую картину Рериха, стилизованные гравюрки, ноты, разбросанные по темной блестящей спине рояля, дымящиеся в пепельнице сигареты, которые поминутно закуривала и забывала мать. Телефонный аппарат под роялем, старую мебель, ставшую теперь неожиданно вновь самой модной, и думал о том, как бы выглядел наш дом, если был бы жив отец.
Мать сказала Хрулеву:
– Костя, иди подверни огонь в духовке, птица сгорит. Сколько времени сейчас, Стас?
Предотъездная суматоха уже полностью поглотила ее. Я отвернул рукав пиджака и увидел, что часов нет. Забыл. Днем еще на Петровке снял, положил в ящик стола и забыл. Черт, досадно. Не возвращаться же за ними. Я отпустил рукав и сказал:
– Не знаю. Часов нет.
Мать это почему-то очень удивило.
– Как нет часов?– спросила она.– Ты же не маленький. Как ты без часов обходишься?
– Часы у меня вообще-то есть. Я их просто забыл на работе.
– Как же ты будешь без часов?– сильно заволновалась она.– Как же ты время определишь? У тебя же тогда вообще режима не будет? Ведь нельзя же не знать, сколько времени?
– Мама, я буду знать, сколько времени,– сказал я, сдерживая раздражение.– Я ведь не в пустыне, и часы не проблема.
– А как же ты все-таки будешь определять время?– настойчиво допрашивала мать. Я уже пожалел, что сказал про часы.
– Не знаю, мама, не знаю я сейчас, как буду определять время,– сказал я сердито.– Днем я буду спрашивать у прохожих, а ночью определять по звездам.
– Ох, до чего же ты у меня нескладный,– с искренней горечью сказала мать.
Мать вышла из комнаты, а я посчитал дымящиеся в пепельнице сигареты: ни много ни мало пять. Я встал и аккуратно загасил их. Пора идти. Мать что-то искала в спальне, Хрулев возился на кухне, напевая приятным баском: «Тбилисо, Тбилисо, под солнцем Грузии моей...» Мать вышла из спальни, и я увидел, что она плачет.
– Вот возьми.– И она протянула мне часы.
Старые, с облезшей никелировкой, потемневшим циферблатом, еле различимой надписью на нем «ЗИФ», продолговатые узкие часики, такие старые, что сейчас ни у кого и не найдешь таких. Я взял их в руки, рассмотрел, и вдруг меня обожгло воспоминание, сдавило горло, закружилась голова – я вспомнил, я вспомнил! Даже черный растрескавшийся, совсем истлевший ремешок был тот же! Этот «зифик» был на руке человека, который таскал меня на себе, распевая «Испугался мальчик Стас», я вспомнил, как он подносил часы к моему уху, чтобы я послушал «тик-так», и сейчас я поднес часы к уху, и оттого что они молчали, в памяти произошел скачок – фотография человека с сердитыми глазами на пожелтевшей архивной фотографии ожила, он засмеялся и сказал: «Стаська, тик-так, тик-так!» Он ожил, и теперь навсегда у меня будут его живое лицо, голос, руки, он будет со мной, потому что стоящие часы соединили нас снова – спираль времени сделала полный виток, и отец пришел ко мне через тридцать лет в шестнадцать минут третьего, когда окончился завод и часы остановились, чтобы дать нам точку встречи...
Не знаю, поняла ли мать, о чем я думал, но она наверняка что-то почувствовала, потому что сказала:
– Я их так ни разу и не заводила, все дожидалась, что он придет и заведет их сам... Больше у меня ничего не осталось...
Большие, совсем прозрачные капли слез текли по ее щекам, и в этот момент я любил ее нежно и немного жалостливо. Я обнял ее и сказал:
– Спасибо тебе, мамочка. Это самые точные часы в мире.
Она не поняла и торопливо объяснила:
– В них хоть старый механизм, но они действительно ходили очень точно. Заведи, посмотри...
Я покачал головой:
– Не надо. Они наверняка и сейчас точно ходят...
Мать оглянулась на дверь, откуда доносился полнокровный голос Хрулева, негромко сказала:
– Не говори ему, пожалуйста, ничего. Это же ведь наше с тобой дело... И, если можешь, не суди меня строго, я плохая мать...
Вошел Хрулев, мать замолчала, потом сказала:
– Может быть, я тебе с собой на дорогу кусок индейки заверну?
– Действительно,– оживился Хрулев.– Одну булочку и кусочек грудки?
– Не надо, самолет летит до Тбилиси два часа,– сказал я. Взял легкий, почти пустой чемодан с несессером, запасными запонками, платочками для верхнего карманчика. А в другой руке у меня были зажаты старенькие часы «ЗИФ» на потертом, растрескавшемся ремешке, и никто не знал, что я держу в ладони машину времени. И сказал:
– Ну что? До встречи?..
Дома я быстро собрал чемоданчик: мне ведь и брать-то с собой особенно нечего было. Разделся и улегся на диван, а стоящие часы «ЗИФ» положил на тумбочку рядом с неистовствовавшим в сиюминутном усердии будильником. Часы молчали, а будильник стучал. В слабом свете уличного фонаря мягко светили на стене Ленины подсолнухи-пальмы, и на душе у меня было тихо, было такое ощущение, будто я со всеми надолго распрощался. Стучат колеса под вагоном, в котором дремлет едущая в Ленинград Люда-Людочка-Мила. Носится со своими неотложными визитами по городу Ангел Веселинов. Лежит без сна, прислушиваясь к неровному бою сердца, Шарапов. Куда-нибудь на Тридцать пятую парковую провожает очередную любимую девушку Сашка Савельев. Затаился где-то озлобившийся, готовый на все Батон. В обширной камере Пазарджикской тюрьмы скучает по любимому чинзано Фаусто Кастелли. Оглушительно грохочет у себя на свадьбе Куреев с «башенным» черепом. Мать играет негромко «Пассакалию» разомлевшему после прекрасной белой индейки Хрулеву. С ненавистной женой молча едет из театра в такси профессор Обнорский. Последний раз перед уходом с работы перечитывает сводку начальник МУРа. Лена сейчас... А что делает сейчас Лена? Что ты делаешь сейчас?
Часы молчали, будильник стучал, стучал. Четверть первого показывали его стрелки. Пройдет еще два часа, и время будильника сомкнется с временем на часах «ЗИФа», молчащих часах, машине времени, которая может оживлять вчера и позволяет заглянуть в завтра. Когда будильник простучит два часа шестнадцать минут, я открою глаза, и в ночном сумраке моей запущенной комнаты, где в свете голубой электрической луны мягко дымятся подсолнухи-пальмы, придет и сядет рядом со мной Лена, как будто ничего не было тогда, восемь лет назад, и все по-прежнему радостно и прекрасно...
...Я должен был уезжать на другой день в Ленинград и совершенно случайно встретил на Пушкинской площади Марата Львова. Я знал его по университету – он в одно время со мной окончил факультет журналистики. Сейчас он только что возвратился из Лондона, где провел от агентства печати «Новости» год на стажировке. Мы поболтали, и я решил его взять в гости к Лене. Она понравилась Марату сразу, и мне это было очень приятно. Мы весело провели вечер – Марат был великолепен. Он несколько часов подряд рассказывал про Лондон, про Шотландию, бесконечно мелькали, причудливо переплетаясь, в его рассказе мартини, «форд-зефиры», Вестминстер, угольные печурки, счетчики-автоматы за отопление, «Ковент-Гарден», дерби, скоростные магистрали – «чуть нажал, а на спидометре – 160», инфракрасные шашлычницы под названием «гриль», джин-фис и индийская хинная вода «тоник», прогорающий газетный магнат лорд Бивербрук и прием у английской королевы...
Потом Марат предложил Лене проводить меня на вокзал, и она охотно согласилась, и я махал им рукой из окна уходящего поезда, и, когда уже нельзя было разглядеть их лиц, а только две фигуры рядом были видны издалека на пустеющем перроне, в сердце ударило нехорошее предчувствие. Из Ленинграда мне пришлось вылететь в Тбилиси, а потом в Таллин, и сразу же оттуда – в Ригу. Отовсюду я посылал Лене по два письма в день и везде получал ответы, и письма ее были хорошие – веселые, с шутками и обычными ее смешными придумками. Но из Риги я поехал во Львов, и туда уже письма не приходили. Я никак не мог оторваться ни на один день, а только посылал ей телеграммы и звонил по телефону. Но ее телефон не отвечал – ни утром, ни днем, ни ночью. Я прилетел в Москву и прямо с аэродрома помчался к ней домой. Долго звонил в дверь, но никто не отворил мне. Что-то лежало в почтовом ящике, я открыл его перочинным ножом и увидел целую пачку уведомлений с почты: «Просим явиться за телеграммой из Львова»...
Я поехал не к себе домой, а к матери. Помню, было еще совсем рано, и она открыла мне дверь в халате, заспанная, в папильотках. И потому, что она воскликнула: «Ах, Стас, родной мой! Сколько зим, сколько лет!» – я понял, что случилось несчастье, и только выдохнул:
– Что?! Что с ней?!
– Ничего, Стасик, не волнуйся, ничего не произошло,– жалко забормотала мать, и я понял, что, наоборот, все произошло.
– Мама, что с ней случилось?– спросил я, и мне показалось, что я говорю спокойно.
– Не скажу, ни за что не скажу!– воскликнула мать.– Подумай хотя бы обо мне!
Сзади маячила румяная лысина Хрулева, он был уже в пижаме, галифе и шлепанцах. Хрулев жалобно сказал:
– Да, да, Стас, подумай о маме. И вообще, значит, она не стоит тебя...
И только тогда я наконец понял, что с НЕЙ ничего не случилось, понял и даже боли не почувствовал, а испытал какое-то огромное, как блеклое осеннее небо, унижение. Унижение, стыд за себя, за Лену, за них, за все их недостойное представление. Я сказал устало:
– Прекратите, пожалуйста, это безобразие. Я хочу поговорить с ней...
Хрулев обрадовался:
– Видишь же, Масенька, я говорил тебе, что он настоящий мужчина. Он просто хочет расставить все точки над i.
Я побежал вниз по лестнице. Было все еще утро, часов семь, не больше, и таксист, словно чувствуя мое напряжение, гнал изо всех сил к Соколу, будто я опаздывал на тот самолет в Шереметьеве, что час назад привез меня сюда.
Я вбежал в подъезд, нажал несколько раз кнопку лифта, в зарешеченном колодце неспешно поплыл вверх противовес. Я понял, что кабину ждать долго, и побежал по лестнице вверх, и, пока я бежал, все еще не пришел вопрос: куда, зачем я бегу? Ведь лучше всего, если бы эта лестница шла до самого неба. Но на восьмом этаже была дверь, на ней черная зеркальная табличка «36» и медная дощечка «В. М. Львов». Почему «В. М.»? Его же зовут Марат? Потом сообразил, что он, как все молодые, только начинающие становиться благополучными людьми, живет еще с родителями.
«...Познакомься, папа, это моя жена, ее зовут Лена».
«...Здравствуйте, а меня зовут «В. М.» Что ж, поздравляю вас, желаю счастья...»
«...Спасибо, мы обязательно будем счастливы».
«...Марик так хорошо говорил про вас...»
«...Да, папа, Лена необыкновенная девушка, мы отправимся с ней в Лондон и будем ездить по “Ковент-Гардену” на “форд-зефире”, нажмешь слегка акселератор – и сразу 160, а там мы будем пить мартини и джин-фис с тоником, а после дерби я напишу грандиозный отчет, от которого окочурится лорд Бивербрук и английская королева скажет на приеме: “Какая прелестная жена у этого советского журналиста...”»
«...Ну что ж, будьте счастливы, дети. А как вы познакомились?..»
«...Это, папа, ужасно смешная история. У Лены был друг, к которому однажды прилетела солнечная птица счастья и принесла седьмой, некупленный билет – он встретил Лену. Но он не был готов к встрече со счастьем и все время мотается по командировкам и ловит каких-то дурацких жуликов. И последний раз, собираясь в командировку, он встретил меня и познакомил с Леной. Она мне сразу понравилась, и, ты представляешь себе, ему это было приятно...»
Я стал непрерывно звонить в дверь и колотить в нее кулаками. Там спросил кто-то испуганно:
– Кто?
– Я! Это я пришел! Откройте дверь! Да, да, да! Откройте!
Щелкнул замок, и дверь, притянутая цепочкой, приоткрылась – передо мной стоял Марат.
– В чем дело?– спросил Марат.
– В чем дело?– спросил я, и спазм сдавил горло, я сглотнул и тихо сказал: – Ты меня спрашиваешь, в чем дело? Ты же вор. Вор! Ты понимаешь, что ты сделал?
– Прекрати кричать на лестнице и устраивать сцены! Иначе я захлопну дверь...
– Захлопнешь дверь?– удивился я. И вдруг понял, какое внутреннее спокойствие, несмотря на страх, он испытывает. Ведь я же не имею права рваться в его квартиру, он не преступник какой-нибудь, закон на его стороне.
Сиплым, сдавленным голосом я сказал:
– Мразь ты несчастная, я в двери входил, когда из-за них в меня стреляли, а ты пугаешь тем, что захлопнешь ее. Ну-ка ты, слизняк, открой дверь! Открой, я тебе сказал! Или я сейчас ее вышибу!
Неожиданно высоким, пронзительным голосом, будто переходящим в ультразвук, он закричал:
– Прекрати безобразничать, черт тебя возьми! И уходи, уходи по-хорошему!..
Я ухватился обеими руками за дверь и рванул ее на себя – скрежетнула цепочка, что-то глухо, деревянно затрещало.
– Не смей!– кричал он пронзительно и бил меня изнутри кулаками по пальцам, но я не чувствовал боли, а с нарастающим остервенением продолжал рвать дверь к себе.
И вдруг я услышал Ленин голос, низкий, мягкий, спокойный:
– Отойди, Марат...
Я выпустил на мгновение дверь из рук, и передо мной появилось ее лицо:
– Стас, не надо. А, Стас? Я сейчас открою.
Она захлопнула дверь, чтобы снять цепочку, и я слышал, как он торопливо говорит:
– Не открывай, Леночка, я тебе говорю, не открывай. Он с ума сошел!..
Я сел на ступеньку лестницы, и меня охватило какое-то отупение, пустота, безразличие. Я вспомнил, как семь недель назад Лена целовала меня своими мягкими добрыми губами на перроне, а теперь она живет за дверью с табличкой «В. М.». Я не разобрал, что Лена ответила ему, но замок щелкнул вновь, и она вышла, захлопнув за собой дверь, и я вспомнил, как совсем недавно, ну почти вчера, я дожидался ее на подоконнике в подъезде, пропахшем пылью и олифой... За что же такое? И я горько, бессильно заплакал...
Я сидел на ступеньках, а Лена стояла рядом и гладила меня по голове, выглядывали из дверей любопытствующие соседи, прошел почтальон, маленький мальчишка, тренькая звонком, прокатил мимо нас велосипед, и шины глухо ударялись по ступеням, гудел вверх и вниз в своем решетчатом колодце лифт, и все это меня не касалось, потому что я знал: жизнь моя сломалась окончательно и бесповоротно.
Лена сказала:
– За предательство нет прощения. Ты и не прощай меня никогда, Стас...– Лицо у нее было странное, какое-то неживое.
Я встал и пошел по лестнице вниз, и дорога была такой долгой, будто эта лестница действительно была с неба...
Я поднялся с дивана, походил по комнате, взял с тумбочки часы – молчащий «ЗИФ». Два часа шестнадцать минут, на будильнике половина третьего. Лена уже, наверное, спит.
После того утра мы увиделись в следующий раз через пять лет. С Маратом она тогда еще рассталась, и замуж она не вышла, а я не женился. Так и живем...
Завтра я улечу в Тбилиси, будет обычная следственная круговерть, и мне вдруг остро захотелось поскорее вернуться в Москву, поймать Батона и на этом поставить точку – покончить со всем, что так властно притягивало меня к прошлому. Но сначала надо было поймать Батона, ибо спор с этим человеком вырастал из прошлого, и сама нерешенность его не давала мне уверенности в правильности прожитых лет, не позволяла решиться на что-либо в настоящем и рождала сомнения в будущем. Смешно, конечно, но мне и для своей личной жизни очень важно было доказать Батону, что воровать НЕЛЬЗЯ.
С рассвета шел мелкий холодный дождь. Стеклянные стены аэропорта густо запотели изнутри – уже сотни людей ждали вылета. А вылетов не давали.
– Сколько это может продолжаться?– спросил я у дежурного.– Может быть, есть смысл вернуться в Москву, а потом снова приехать в аэропорт?
– Не советую. Дело ведь не в нас – это Крым и Кавказ не принимают самолеты. А там горы – в любой момент туман может рассеяться, и сразу дадим вылет. Вы уж лучше подождите...
Текли часы бессмысленного тягучего ожидания. Я сидел в кресле, читал журналы, потом пошел перекусить в буфет, потом разглядывал пассажиров. Трескуче орал над головой динамик, гомонили люди, с надсадным грохотом прогревали моторы самолеты.
В середине дня я позвонил из автомата Шарапову.
– Сидишь все?– сочувственно-весело спросил он.
– Сижу,– уныло ответил я.
– А вот Савельев тут развернулся во всю мощь.
– А что такое?
– Он тут логово Батона разыскал.
– Каким образом?– удивился я.
– Пришел ответ на ваш запрос из колонии. Сообщили координаты дамы, с которой он был в переписке. Ну Савельев туда и помчался сразу...
– И что?
– Ничего. Нет его там пока, хотя дама показала, что он все эти дни у нее жил, засаду оставили...
– Может, мне стоит вернуться?
– А какой в этом смысл? Ты лучше разберись как следует с этим Манагадзе и вещи привези. А коли Батон появится, то мы с ним тут управимся и без тебя.
И снова текли минуты, часы, часы. Стемнело. Потом по радио объявили: «Посадка на рейс 505 Москва—Тбилиси начнется через сорок минут...»
Я решил снова сходить в буфет.
Глава 38Варианты вора Лехи Дедушкина
День без конца. В магазине я купил уродскую серую кепку и ходил, низко надвинув ее на глаза, подняв воротник, и все равно казалось, что все смотрят на меня, пытаясь разглядеть в небритой, опухшей, грязной рясине белокостюмного пижона с веселой нахальной улыбкой.
Я уговаривал все время себя, что это чушь, никто на меня не смотрит, никому нет до меня дела и вообще на меня могут обратить внимание только случайно, но гнилое сосущее болото под сердцем уже затянуло меня по самое горлышко.
Толкучка в аэровокзале. Очередь за билетами. Паспорт Репнина в трясущейся грязной руке. Каменная тяжесть пистолета в кармане.
На такси доехал в Домодедово. Почему-то запомнился по дороге рвущийся на ветру красно-голубой газовый факел над трубой какого-то завода.
Тогда еще подумал, что у меня есть: совсем немного денег, пистолет и... больше ничего. Мне, оказывается, нечего терять. Может быть, угнать самолет? Там ведь до границы доплюнуть можно. Пистолет сунул в зубы – держи курс на юг. Или застрелить одного из пилотов для острастки? Сразу же шмальнуть одного – другой будет веселее пошевеливаться. От Тбилиси до границы – по воздуху-то – километров двести – триста.
Так что – попробовать? Мне терять совсем нечего...
И когда таксист затормозил около аэропорта, я все еще не знал: что же делать?
Народу полным-полно. Вылетов не давали. Надо пойти в нижний буфет, там в уголочке притыриться потихоньку. Подсел к двум каким-то крашеным девкам. Пергидрольные дворняжки. Мы их называли «перекисы». С ними сидеть лучше, одинокие больше привлекают внимание.
– Ну, девулюшки, коньячка хорошего попьем? Лететь не скоро...
– Ой, какой вы интересный...
Чего-то они там бормотали без умолку, хихикали, дурищи, и мы незаметно выпили две бутылки коньяка, и совсем хмель меня не брал, а затопляла всего сухая палящая злоба на весь этот проклятущий мир, на этих крашеных сук, на эти толпы дурачья с мешками и чемоданами, на Тихонова. Хорошо было бы бросить на них на всех атомную бомбу – испепелить всех-всех к едрене фене!
И я вдруг почувствовал, что в сердце пришла спокойная и твердая готовность – от всей моей замечательной жизни, от плаката на стене, от выпитого коньяка и щебечущих дешевок – войти в кабину самолета, выстрелить в спину летчику, а второму дать рукояткой по рылу и велеть поворачивать на юг. Что-то неразборчиво проорали по радио, я поднял голову.
И увидел Тихонова.
И еще не понял, мысль опоздала – сердце само мне крикнуло, что проклятый легавый щенок снова стал на моей дороге, загородил спину летчика в кабине самолета.
Глава 39Обязательства инспектора Станислава Тихонова
Я прихлебывал невкусный кофе и медленно, без аппетита жевал бутерброд, раздумывая не спеша о том, как сильно похож на Батона мужик, сидящий в углу буфета с двумя крашеными девицами, и продолжалось это довольно долго, пока я не понял, что он не похож на Батона, а это и есть Батон. И случилось это в тот миг, когда он поднял голову и встретился со мной глазами. Некоторое время мы молча смотрели друг на друга. Потом Батон встал, похлопал себя по карману, обвел взглядом сидевших вокруг людей и криво, волчьим оскалом усмехнулся.
Я понял, что нахожусь в безвыходном положении: если попытаюсь его задержать, он откроет стрельбу. В помещении, переполненном ничего не подозревающими людьми. Батон пошел к выходу. Я встал и, срезая угол между столиками, двинулся за ним, и он все время оглядывался на меня. Руку он уже держал в кармане. Я никак не мог отпустить его. Я шел вслед за ним, на ходу дожевывая бутерброд, будто сейчас не было у меня важнее дела на свете – успею я съесть свой бутерброд с вареной колбасой или нет.
Батон быстрым шагом пересекал вестибюль. До вертушки-двери – двадцать шагов. Я побежал. Батон бросился к двери, и я увидел, что рядом со мной в стеклянной стене зияет проем на улицу – выставлено стекло, я нырнул в проем, в лицо плеснула острая дождевая пыль, ярко полыхнули автомобильные фары у входа, который оказался совсем рядом, затормозил автобус, и из него навстречу выбежавшему Батону посыпались пассажиры. На мгновение он потерял меня из виду, и я выбежал на мостовую, чтобы обогнуть автобус спереди и выйти Батону в спину, но и он соображал довольно быстро и сразу понял, что для него автобус – хорошее прикрытие. И когда он выскочил из-за кабины, то мы столкнулись нос к носу. Пистолет он вытащить не успел, я перехватил его поперек корпуса, а в голове четко билась мысль: если он вырвет руку из кармана, мне придет конец...
Драчун из меня неважный, и приемы знаю плоховато, но впервые в жизни я ощутил: если не удастся удержать Батона, то через несколько секунд я умру. Батон был тяжелее меня килограммов на двадцать, и рвался он бешено, таская меня по тротуару, как куль. Но вытянуть руку из кармана я ему не давал. Какие-то люди, наверное, пассажиры автобуса, что-то кричали, молодой таксист – из лучших, конечно, побуждений – стал оттаскивать меня от Батона, и я закричал: «Отойди, пистолет у него!..», и Батон как бы подтверждая это, хрипел, отплевываясь: «Перестреляю, падлы, паскуды проклятые!..»
Люди не могли взять в толк, что происходит, и в растерянности стояли вокруг, а Батон, извернувшись, ударил меня головой в лицо, и все вокруг загрохотало, будто бухнуло из пушек, заметались, запрыгали по мокрой мостовой фонари, завертелись над головой в бешеном танце голые ветки деревьев, я почувствовал, что по лицу у меня течет кровь, меня тошнило от ее ужасного мясного запаха, вдруг боль во всем лице стихла из-за того, что он вцепился мне зубами в плечо, и я чувствовал, как он вырывает из меня кусок мяса. Мне бы, наверное, не выдержать этой муки, но отпустить его я не мог, иначе все они – вчерашние и завтрашние Крот, Лагунов, Прохацук, Белаш, Батон – меня бы убили, они оказались бы сильнее. И я не отпускал его руку. Я держал Батона в захвате поперек корпуса, прижимаясь к его рубахе своим разбитым в кровь лицом, в котором болела каждая клеточка, а он бил меня ногами, левой рукой под ложечку, в печень и не мог добить, заставить разжать руки. Вдруг я почувствовал, что скоро потеряю сознание, и хотя еще держал его руку, а перед глазами уже мелькало безумно-слепое лицо деда Батона, и Лена говорила: «...а какой ценой это достается, тебе безразлично, Стас», и мать, светя глазами, объясняла, что надо устроить свою жизнь вовремя, и Шарапов говорил: «Без нужды не обнажай, без славы не применяй».
Где-то далеко раздался тонкий частый треск, словно строчили из игрушечного пулемета, бешено забился в моем судорожном объятии Батон, и я понял, что это приближается патрульный мотоцикл. Батон рванулся и дико, страшно, как волк, завыл, мы оба упали на мостовую и покатились по лужам, по грязи, но рук я не разжимал. Потом приподнял голову и увидел, что желтый мотоцикл совсем рядом, я видел даже дымки из выхлопных труб и брызги из-под колес и видел, как с коляски спрыгнул и бежит к нам милиционер. Но Батон снова страшно ударил меня головой в лицо, на мгновение я откинулся, и он смог вырвать руку из кармана и выстрелить в меня.
В упор. Выстрела я не услышал, только что-то больно ударило в грудь, небо подпрыгнуло, как резиновое, и последнее, что я видел,– парящий надо мной в этом ненастоящем, резиновом небе милиционер...
Глава 40Алеха Дедушкин
И сразу он отпустил руки, силы кончились и у меня. Кто-то меня держал, кто-то выворачивал из ладони пистолет, меня связывали, пинали, кто-то все еще кричал пронзительно тонко, замахнулся на меня таксист, его отталкивал милиционер, люди метались, и все шел и шел дождь, и что-то бубнили голоса вокруг:
– Поднимите голову ему...
– Расступитесь, граждане, воздуху дайте...
– «Скорую» вызвали?..
– Какая «скорая» – кончился он уже...
– Господи, молодой какой! Мальчик...
– Бандит проклятый!..
– Что же это делается, люди добрые...
Не доходили до меня никакие слова, потому что я все время смотрел на лежащего в грязи Тихонова. И у мертвого, лицо у него было удивленно-сердитое. Кровь и грязь уже спеклись на щеках. И глаза были открыты. Дождь стекал по его лицу круглыми каплями. И только сейчас я понял, что это я – я, я, я – убил его.
Лицо у него было, как у моего сына, неродившегося сына, в том страшном вещем сне.
Боже мой, что я сделал? Это же ведь не Тихонов вовсе, окровавленный, растерзанный, валяется под дождем на мостовой.
Это я свою собственную жизнь растоптал и растерзал. Вот и открылись передо мной все семь жилищ осужденного судьбой...
Глава 41Станислав Тихонов
Яркий свет операционной лампы. Боль. Холод. Беспамятство. Все плывет, качается, и времени не существует, я нырнул в него, пробив тонкую пленку сна, как дрессированный тигр рвет в цирке горящее бумажное кольцо. Рядом на стуле – мать. В послеоперационную пускают только к умирающим. Значит, я умираю? Нет сил шевельнуть губами... И чей-то голос – где-то в изголовье, позади меня,– шелестящий, шепчущий: «...Старые часы в нагрудном кармане... Пулю увело... полсантиметра».
И вовсе это не послеоперационная, это гоночная «бочка»; громадная тяжесть прижимает меня к ревущему мотоциклу, и спираль круто, сильно разворачивает меня на грохочущей машине все выше, к белому полыханию юпитеров... Долго-долго, целый год светло. Потом снова темно. И теперь опять яростно вспыхивает свет – я вспоминаю шелестящий голос, спрашиваю:
– Часы?..
Мать протягивает мне на ладони блестящий искореженный квадратик, весь изорванный, размятый, и не разглядеть на нем тусклого циферблата со старыми черными стрелками... Бессильные горячие капли бегут у меня по щекам, и нет сил сказать матери, что она держит на ладони завещанную мне машину времени, которая разлетелась вдребезги, чтобы вновь подарить мне ощущение своего бессмертия – навсегда.
И снова плывут сны, короткие, легкие. Я открываю глаза, в палате полумрак. Девочка-медсестра сидит рядом со мной и читает книжку. Из окна дует слабый ветерок, пахнет листьями и дождем. Девочка перелистывает страницу, устраивает книгу поудобнее, и на обороте я вижу рисунок: монах дошел до края небесного свода и, высунув наружу голову, разглядывает чудесный и неведомый мир...