Без музыки
ИМЕНИТЕЛЬНЫЙ ПАДЕЖРоман
Часть IЯ И ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ
— …Простите, но такие события не происходят просто так. Стечение обстоятельств, мотивы, побудившие вас к правонарушению, — все это очень важно, но… — человек задумался.
— Нет, нет, нет!!!
— Да вы успокойтесь! Не угодно ли воды?
— Ложь, понимаете, это ложь! Я не совершал никаких правонарушений.
— Возможно, мы ни на чем не настаиваем. Вы смелый человек. И потом, у меня нет других доказательств, кроме вашего собственного публичного признания. — Человек посмотрел в окно. Сказывался плохой свет. Глаза давно уже болели. Человек объяснял это усталостью. Вот и сейчас он сидел, запрокинув голову, осторожно массируя веки. — Поверьте, этот разговор мне так же неприятен, как и вам. Я выполняю свой служебный долг. Хотим мы или не хотим, но нам придется произнести столь досадные слова: «Максим Семенович Углов совершил плагиат». Подобные действия советским законодательством классифицируются так… — Человек не договорил, открыл стол, вынул несколько книг, выбрал нужную ему. — Вот полюбопытствуйте, страница заложена.
— Да, да, я знаю, статья сто сорок первая.
ГЛАВА I
Вот так всегда. Сначала ждешь писем, а их все нет и нет. Потом устаешь ждать, свыкаешься с их отсутствием. Вроде так и должно быть. Письма получают другие. Еще по инерции выговариваешь себе за суету — дескать, так даже лучше, спокойнее во сто крат, хлопот никаких, переживаний никаких. И ты живешь, уступая собственной рассудочности, живешь спокойно, как если бы ожидаемых писем не существовало вовсе: ты привык.
Впрочем, так ли уж важно, когда — днем раньше или днем позже — придет письмо, объявится потерявшийся, рухнет задуманное тобой дело? И все житейские неурядицы, будто спохватившись, начнут случаться одна за другой. Возможно, вас миновала сия чаша. Значит, вам повезло, вы удачливый.
Конверт лежит прямо перед ним. Обычный почтовый конверт. Адрес отпечатан на машинке. Максим осторожно трогает письмо линейкой. Конверт опрокидывается.
Ну что ж, все правильно. Берчугин никогда не писал длинных писем.
Они знакомы не один год. Их даже считают друзьями. Маститый прозаик, почти патриарх, он так и живет на отшибе, не помышляет перебираться в столицу. Кто-то говорит — бравада, другие ставят в пример. И вот теперь это письмо, его надо распечатать, прочесть. Сейчас он закурит, соберется с мыслями и… Надо обязательно собраться с мыслями.
Странно, на его призыв собраться с мыслями всегда первой откликается память. Как если бы мысли были только в прошлом. Максим старательно раскуривает сигарету. Необъяснимая отрешенность: никак не почувствует вкуса табака.
Напраслину на себя возводишь. Дурак. Прошлое здесь ни при чем. Обычное тяготение к началу, к исходной точке. Все когда-то начинается.
Лесной институт. До сих пор не пойму, почему именно лесной.
Вообще-то я собирался в юридический. Наследственная неприязнь к точным наукам. Поиски призвания особенно тщательно велись там, где отсутствовала перспектива стать выдающимся физиком или математиком. Юридический. Какие могут быть разговоры? И математики нет, и начертательной геометрии нет, и старый томик Льва Шейнина зачитан до дыр. А когда вместе с Пашкой Сытовым мы закатились в этот самый юридический на «день открытых дверей», всякие сомнения — куда и почему — перестали существовать.
В нашей затее был определенный риск. Субъективные трудности, как любил говорить Пашка. Родичи строили свои планы. Пашку сговаривали в политехнический, меня — в лесной.
Пашка сразу скумекал, что к чему. Ох и врал складно! Даже я, лучший Пашкин друг, засомневался: «А может, Пашка темнит? И в самом деле поступает в политехнический?»
До экзаменов оставалось дней десять, когда папин вопрос: «Как идут дела?» — застиг меня врасплох. Мое замешательство породило массу подозрений. Вечером отец учинил мне изнурительный допрос.
— Значит, у тебя все в порядке? — спросил отец.
— Разумеется, — ответил я. — Через полторы недели экзамены. Первый — сочинение. — Для большей убедительности я назвал поток и номер группы.
Обстоятельный ответ должен успокоить отца. Я в этом не сомневался.
— Понятно, — сказал отец очень миролюбиво. — И ты намерен поступать в лесной институт? Молодец! На первый экзамен мы пойдем вместе. Такова традиция, я провожу тебя.
Отец так долго разглядывал мое лицо, что у меня даже зачесались уши. Я все понял: отец знает о юридическом, и наш разговор — его обычная уловка: он уверен, я все расскажу сам.
И я рассказал. Отец слушал рассеянно, водил пальцем по запотевшему стеклу.
— Все?
— Все.
— Молодец! — Отец минуту-другую помолчал, а затем снова повторил: — Молодец! Леля, — отец посмотрел на мать, — оказывается, мы растим с тобой советского Плевако.
— Все может быть, — сказала мама и стала перекладывать накрахмаленные простыни в нижний ящик бельевого шкафа.
— Сегодня, — отец почесал переносицу, — нет, сегодня поздно, завтра. Да-да, завтра утром ты поедешь в юридический институт, — отец поправил очки, — и возьмешь документы назад.
— Но почему? — мое возмущение было искренним, на глазах блеснули слезы. — П-почему?
— Этот предмет, — отец погладил меня по голове, — надо хотя бы раз в месяц причесывать, а еще им положено думать. Занятие утомительное, но чрезвычайно полезное. Когда ты перестанешь таращить глаза при фамилии Плевако, как базарный шулер, и помимо записок следователя нашего известного писателя Льва Шейнина рискнешь прочесть еще что-нибудь, тогда тебе не придется задавать идиотских вопросов.
Утром отец поехал со мной в институт. Там он ничего не говорил, просто стоял рядом и смотрел, как секретарь приемной комиссии регистрирует мои документы. Мы вышли в парк и долго, без всякой надобности, бродили по его затененным аллеям.
— Дура, — выговаривал мне отец. — Не понимаешь своего счастья. Ну что такое юрист? Тебе непременно уголовный розыск подавай. Погони, допросы, процессы. Начитался детективов. Выбрось из головы. Порок не имеет перспективы.
— Ничего, — отнекивался я, — на мой век проходимцев хватит.
— Это уж точно, — соглашался отец. — Общение с подлецами, грязью житейской делает человека черствым. А если в нем стержня нет, бери выше — беда. Ладно. Будешь Докучаевым или Морозовым, разве плохо? Лес — он доброту любит. А ты добр и уступчив.
— Лес тоже вырубят, что тогда?
— Ну, допустим, весь не вырубят, — смеялся отец. — Ну, а как вырубят, жалеть будут. Выращивать начнут. Благородное, святое дело — лес.
Зачеты за первую сессию я кое-как сдал.
Профессор Гардон, человек с внешностью располневшего пеликана, потеребил вялый подбородок и, вернув мне зачетку, заметил: «Н-да, судьба Пифагора, молодой человек, не ваша судьба. Удивительное, я бы сказал, талантливое незнание предмета. Однако было бы несправедливо не оценить того мужества, с которым вы пытались доказать обратное».
Так продолжалось два года. Меня то отчисляли из института, то, уступая нажиму отца, принимали обратно.
В этом не было ничего удивительного. Насилие, совершенное даже с благими целями, остается насилием, порождает отвращение. Отец пожинал плоды собственного упрямства. А я? Мне было на все наплевать.
На третьем курсе положение изменилось. Я стал учиться ровнее, а к концу года, то ли устав от бесконечных нотаций, то ли почувствовав вкус к наукам, удивил всех — оказался в числе отличников. Отец торжествовал, уверовав в свой педагогический талант.
Я и сам был несколько озадачен наступившей переменой. А по существу ничего невероятного не произошло. У меня появилось увлечение, даже страсть.
Где и когда мне втемяшилась в голову навязчивая идея стать писателем, я не знаю! Точнее сказать, не помню. В школе? Пожалуй, нет. Я писал сносные сочинения, слыл веселым рассказчиком. Впрочем, таких удачных сочинений было с добрый десяток в классе. Да и рассказчикам я многим завидовал.
Дневники… Я их вел начиная с шестого класса, подражал великим мира сего, выписывал мудрые изречения. Мечтал, надеялся: когда-то придет время, и с трепетом, подобным моему, люди станут выписывать мои изречения. Пытался их даже сочинять. С них-то все и началось. Четыре тетради изречений для потомков — впечатляющий труд.
В моем сознании шла какая-то переоценка ценностей, перегруппировка мыслей. Наступило прозрение. Я понял, что обо всем писать невозможно. Надо найти тему. С этого момента лес обрел в моем сознании иное звучание. Я даже стал собирать книги о писательском мастерстве. Тяжелые и громоздкие, они стояли на полках, вселяли какое-то безропотное уважение.
Я был уверен: прочти я эти книги — все остальное, как говорится, дело техники. Совсем не нужен Литературный институт, и факультет журналистики не нужен. Горький же нигде не учился. И Чехов был врачом. Увлечение превратилось в болезнь. Литературное объединение «Парус», куда я попал, подчиняясь логической закономерности событий, сделало болезнь прогрессирующей. Там я и познакомился с Лариным. Он учился в горном. Был старше меня года на четыре, служил в армии и обрел тот коэффициент мужественности и зрелости, который делал мое уважение к нему безропотным и постоянным.
Он был во всем сдержан: в разговоре, возмущении, движениях и даже в улыбке — она угадывалась в самой глубине глаз, очень темных и очень внимательных, как если бы человеку стоило немало усилий не выдать себя и не улыбнуться всем лицом.
Сначала я ходил в «Парус» просто так, посидеть, послушать. Свои стихи читали редко, стыдились. Зато были такие, кто знал всего Блока наизусть. Сочинять прозу вообще считалось делом скучным и несерьезным. Ларин говорил редко, скупо: жалел слова и время. Многим это не нравилось, однако с его мнением считались.
Женя Барченко, из неоперившихся самый маститый, однажды сострил:
— У каждого свое призвание. Ларин незаурядный, он умеет талантливо молчать.
Литературное объединение не было привязано ни к одному из институтов. Такая промежуточность не представляла большого удобства, тем не менее была чем-то очень своим, создавала иллюзию независимости.
Нам нравился этот мир самодеятельной богемы, мы дорожили им, не сговариваясь оберегали его. У нас были свои кумиры, демократичные и доступные. Мы им завидовали. Они принимали зависть как должное.
Но однажды мир иллюзий рухнул, и виной тому был Ларин.
Мы возвращались домой вместе, я не настаивал на откровенности, однако не удержался, спросил:
— Зачем ты это сделал?
Он не удивился вопросу:
— Как правило, истина брала верх. Сегодня могло случиться обратное.
И тут я снова вспомнил все события прошедшего вечера.
Шло необычное заседание клуба. Мы обсуждали творчество своего однокашника. Не отдельные стихи, а именно творчество. У Барченко вышла первая книжка. Каждый из нас получил по одному экземпляру с дарственной надписью. Никакого разбора творчества, конечно, не получилось. Нас захлестнуло восхищение, и мы изливались неудержимо. Сам Барченко сидел за столом вместе с Володиным, усталый и довольный. Такого у нас еще не было, чтобы рядом с руководителем объединения за его столом сидел кто-то из кружковцев. Наговорились вволю, пора было закругляться. И тут выступил ты.
— Подражание не может быть талантливым, в лучшем случае оно может быть удачным, — сказал ты очень спокойно. — Мы похожи на бродячий цирк. У нас все свое: небосвод, звезды и даже добрый фонарщик, который зажигает эти звезды, каждую по очереди.
Все посмотрели на Володина, он покраснел, хотел что-то возразить, передумал.
Ты говорил тихо, был уверен: Володин не возразит.
— Творчество Барченко, — ты развел руками, — впрочем, творчества нет. Есть образы, удачные рифмы, но это все частности. Когда удачами являются частности, нелепо кричать «ура». В одно из гнезд нашего складного неба фонарщик ввинтил не ту звезду. Все.
Ты больше ничего не сказал. Обвел нас каким-то отрешенным взглядом, посмотрел на Володина, на свои руки, расстроенно всем улыбнулся и ушел.
Больше ты не приходил, а зря.
А потом был спор, был Барченко и его речь:
— Мой рассерженный оппонент лишил меня возможности ответить ему лично. По соображениям загадочным и туманным Ларин удалился. Жаль.
Говорил Барченко долго. Красиво щурил наглые глаза, призывал к логике, вспоминал Гомера, скалил сильные зубы и снова цитировал, на этот раз уже Тютчева. Он пытался выжать из нас эмоции. И мы улыбались. Как-никак, Барченко — поэт, его печатают.
Хотел ли я возразить ему? Меня подмывает сказать «да». Но я не возразил.
Много дней спустя мы встретились с тобой на улице. Спешить было некуда. Мы радовались нечаянной встрече, возможности почувствовать себя бездельниками, говорить о чем попало. Вспомнили литобъединение. У тебя были свои симпатии. Ты так и говорил: «В этого я верю. Бить его будут жестоко. Он не как все, нутром пишет. Грамотешки ему не хватает. Ну да ничего, обкатается. Он живучий». Я называл другие имена, ты словно бы не узнавал их, пожимал плечами: дескать, тебе все равно, буду я о них говорить или не буду. Потом мы говорили о твоей работе, об Урале, откуда ты родом, о скуке — она тебя гложет и меня тоже гложет.
Мы бродили по набережной, спустились к воде. Ты озорно оглянулся и вдруг предложил:
— Давай искупаемся.
— Уже поздно, — возразил я, — да и купаться здесь запрещено.
— Э, да вы интеллигент, парниша.
Потом мы сидели на корточках и никак не могли унять дрожь. Гранитные плиты остыли после жаркого дня. Мы натягивали на мокрое тело рубашки и хохотали. Нам не хотелось расходиться. Где-то на втором этаже открыты окна. Бьют часы.
— Один, — слышу я шепот, — два, три. Значит, по домам?
— По домам.
Вижу, как ты склоняешься над портфелем, достаешь какой-то пакет. Цепко берешь меня за локоть и в самое ухо бормочешь:
— Все никак не решался. Найдешь время — прочти.
— Что это?
— Ничего определенного — сырье.
— Вот как!
— Впрочем, лучше в другой раз.
— Не валяй дурака, давай.
— Ну как знаешь. — Ты подталкиваешь меня вперед: — Ладно, пока.
Гулкие шаги по мостовой. Мы оборачиваемся почти одновременно.
— Я загадал! А ты?!
— Я тоже!
Мне не терпелось прочесть. Так и решил: приду домой — прочту немедленно. Не получилось — уснул.
Наутро что-то помешало еще, затем еще кто-то. А там экзамены. Практика, отпуск. Если нам надо оправдаться, у нас хватает причин.
Не прочел… Теперь не время об этом сожалеть. Да и кто мог подумать? Ты тоже со странностями. Встречались редко. Болтали о чем угодно, о рукописи никогда. Потом ты уехал. И чего тебя понесло на Север, не знаю. Геологи — у вас все не как у людей. Получил письмо, обрадовался. Чуть позже даже позавидовал. Ты ни о чем не спрашивал. Просто писал, что ты есть. Дал себе слово: прочту немедленно и первым же письмом отвечу. Еле дождался вечера. Родичи пристрастились к кино, выпроводил с удовольствием.
Листы рукописи на краях пожелтели. Удивился: неужели прошло столько времени? С ума сойти — полтора года! Обругал себя вслух и стал читать.
Все помню до мельчайших подробностей. Даже как тушил сигарету: вдавил в пепельницу, а затем щелчком выбросил в окно. Странное чувство испытал я. Наше нелепое творчество показалось мне игрушечным. Я испугался прочитанного. Мы требовали оценок, заставляли слушать, спорили с тобой, обвиняли в отсутствии вкуса. Ты отмалчивался, а мы орали в три горла. И воздух светился от обилия аналогий, аллегорий, аллитераций. А чего ради буйствовали, кого хотели удивить? Ты оказался выше нас на голову. Нет, на три головы. Ты стоял во весь рост, а мы сидели на корточках.
Как же все здорово у тебя получалось! «Разговор с Луной» прочел, и дух перехватило. А чуть ниже прописью: «рассказ», и в скобках тоже прописью: «можно считать фантастическим». Кинулся искать твой адрес. Напишу немедленно, тотчас же напишу. И написал бы, душу вывернул бы. Не получилось… Окаянные мы люди. Куда-то вызвали, кто-то пришел. Тысячи причин! Листа бумаги не нашлось, адреса под рукой нет. Потом мой отъезд на Кубу. Тут и в самом деле ничего не скажешь — довод.
— Воспоминания невозможно обмануть, — заключает Максим, прищелкивает пальцами, решительно встает. — Н-да, невозможно.
Окно во всю стену — для такого кабинета с избытком, но все равно душно. Парит с утра. Максим включает вентилятор. Прохладный воздух приятно обдувает лицо. Максим выдвигает ящик стола, нащупывает сигареты, закуривает.
— Ну вот, так еще можно жить.
Стук в дверь повторяется. Максим морщится. Нелепая привычка — стучать и входить одновременно.
— В чем дело, Наташа?
Голос выдает раздражение. Наташа молчит. Углов тоже молчит. Это повторяется каждый раз. И не понять, кто в их обоюдном молчании молчит больше. Он может вспылить, даже накричать на нее, впрочем, это случается очень редко. Кричит в редакции главный. А зам — нет. Зам раздражается. И хотя вслух он ничего не говорит, Наташа знает: бесится зам.
— Ну?
Наташа пожимает плечами, словно это «ну» ее не касается.
— Гранки пришли.
— Отлично, тащите их сюда.
— Сейчас, — говорит Наташа и продолжает стоять на месте.
Непостижимо! Эта девчонка постоянно испытывает его терпение. Однажды он настроился задать ей вопрос: «Отчего так?» Их взгляды встретились. Его — чуть озабоченный, усталый, ее — провалившийся в собственную задумчивость, беззвучно ударились друг о друга и, не выбив искры, разошлись в разные стороны. Вопроса он так и не задал. Вот и сейчас она смотрит прямо перед собой, словно Максима здесь нет. Он тоже смотрит, но куда-то мимо Наташи. Это может продолжаться часами.
— У вас новые туфли, — замечает Максим.
Наташа бросает взгляд на ноги. Туфли действительно новые, отчего чуточку жмут, действительно модные. И то, что он это заметил, Наташе приятно. Наташу выдают глаза. В них столько восторга, что Максиму становится неловко.
— Черт те что! — бормочет он рассеянно. Нелепые мысли лезут в голову. Ей двадцать три, ему тридцать два. Послать всех к чертям собачьим и… Максим вздыхает. Остальное додумать несложно.
Но почему? Неужели в жизни что-то кончилось, так и не успев начаться? Или их встречи с Ниной были короче этих, минут?
Жена умела ждать. Ему не резон обижаться. Именно ждать. Настойчиво, как ждет женщина, уверенная в том, что ее ожидание не может быть напрасным. У нее уравновешенный характер. Ему можно позавидовать. Многие так и делают. А может, и впрямь ему повезло? Женился по любви. Первая красавица на факультете.
— Редактор просил не очень задерживать. Если можно, завтра к вечеру.
— Что? Ах, это вы?
Папка с утренней почтой прямо перед ним. Максим просматривает письма по диагонали, на некоторых ставит свою подпись. Не на всех, а только на некоторых. Особая категория — первоочередные письма.
— В просьбах нашего редактора — утомительное однообразие. Вы не находите? — говорит Максим лениво, как если бы говорил сам с собой.
— Возможно, — соглашается она. — Об этом вы ему скажете наедине.
Ее дерзость забавляет Максима.
— Вы невыносимо дисциплинированный человек, Наташа, Это портит цвет лица. О чем же я хотел вас спросить? Впрочем, вспомнил. Вы знаете, что меня удивляет в женщинах?
— Нет.
— Редкая способность — жить иллюзиями.
— Ничего странного. Это их роднит с мужчинами.
Нерешительное «н-да» лишь обозначает паузу. Он не успевает ничего ответить. Дверь закрывается, выхватив ком воздуха, и весь иконостас из значков и медалей (ими увешана стена кабинета) приходит в движение, невозмутимо позванивает.
«Ай-ай, — Максим недоумевающе смотрит на дверь. — Мы рассержены, мы обижены, мы даже возмущены».
Рука шарит по столу, нащупывает спички. У телефона несносный сигнал. Машинально снимает трубку, прижимает ее плечом:
— Алло! Он самый. Здравствуй, Алеша. Читал. Не понравилось. Почему? Нет развития мысли. Топчешься на одном месте. Колоритно, но все равно топчешься. Обещали напечатать? Первый раз слышу. Мы обещали только одно: не печатать слабых вещей за подписью А. Нахапетов. Вспомни свои первые рассказы! Не желаешь оглядываться назад. Вот видишь! Ты не желаешь, а мы не можем не оглядываться. Что-нибудь конкретное?! Пиши хорошую прозу, старик. — Трубка падает на рычаг.
«Что со мной? За что я его высек? Ему не нравится мой совет. Еще бы, он мне самому не нравится. Впрочем, это ничего не изменит, оглядываться все равно придется. Хватит эмоций. Надо взять себя в руки.
«Вспоминаю ваш первый сборник рассказов…» Час от часу не легче. Люди помешались на воспоминаниях. Можно подумать, что «будет» продано с молотка. Всегда в продаже только «было». Читайте, выписывайте, покупайте. Это было недавно, это было давно — вспоминайте. Берчугину шестьдесят — он вспоминает. Мне тридцать два — я тоже вспоминаю. Нахапетову двадцать семь. «Оглянись назад, Алеша, вспомни».
Максим встает, делает это скорее по привычке. Настроения нет. Собственно, его нет уже давно. Так давно, что он стал к этому привыкать. А ведь все могло быть иначе. Могло, но, увы, не стало.
Три шага вперед — окно, еще четыре шага — стена. Теперь шаг влево.
Шкаф массивный, похож на буфет. Может, и в самом деле буфет. Но однажды кто-то положил туда книги, и теперь это шкаф. Резной портик посредине — два упитанных амура трубят в фанфары. Резьба потрескалась. Пыли на ней уйма. Оттого и амуры кажутся поседевшими. Старый шкаф, старые книги в нем. Неповоротливые тома толкового словаря, корешки отсвечивают бронзовой изморозью, энциклопедия, ворох сувениров на нижней полке. «Надо бы разобрать, — лениво думает Максим, — валяются, как хлам, — нехорошо». Там, в нагромождении пестрых вещей, много и ценного.
Эти чертовы воспоминания доконают его.
Куба — что-то очень далекое. Удушливый ветер. Солнце. Густой, прилипающий к телу воздух, и пальмы, поджарые, как эскимо на палочках. Мы стоим прямо на солнце. Год кончился неплохо. Наш первый год на Кубе. Восторг распирает легкие, мы стоим в негнущемся строю. Где-то над головой рвется на ветру алый флаг, и громогласное «молодцы!» раскалывает ленивый воздух.
А вечером пришло письмо. Длинное, беспорядочное, обо всем сразу. Я никак не мог привыкнуть к этим письмам. Так и не научился читать их подряд. Выхватывал фразы, их окончания, отдельные слова. Нина писала обстоятельно. Все письма начинались одинаково: «У нас все по-старому. Живем». Одни и те же краски, одни и те же лица, и даже остроты выцветшие, застаревшие — тоска. Как-то я написал Нине, просил разыскать папку с моими рукописями. Показывать собственное сочинительство постороннему человеку — риск немалый. Расстояние и время притупляют ощущение остроты. В письме так и сказал: «Передай рукописи Федору Еремину, нынче он — газетный босс». Еремину я тоже написал. Извинился за настырность, просил быть судьей строгим, но терпимым.
Причина ждать от писем большего была очевидной. И я ждал.
Во всевозможных ведомостях, анкетах, заполненных по форме номер один, два или безо всякой формы, в графе «занимаемая должность» против моей фамилии стояла лаконичная запись: «Руководитель группы советских специалистов». Это было действительно так. Или почти так. Сам я считал свое истинное назначение иным.
Ежемесячно в адрес одной московской редакции я посылал корреспонденции. Самочинно, на свой страх и риск. Пухлые, увесистые конверты. «Почта надежды», так я окрестил ее для себя.
Корреспонденции с Кубы регистрировались, читались и… повторяли судьбу своих многих собратьев — отправлялись в газетный архив.
Знал ли я об этом? Нет. Нет. Я надеялся. Разворачивал свежую газету и понимал, что живу иллюзиями — моих материалов там не было.
На что я надеялся? На подборку своих стихов в институтской многотиражке? Вступительное слово Барченко к этим стихам: «Свой взгляд, и взгляд зоркий. И мир в его стихах непохожий. Читаешь и вдруг спохватываешься: как же сам не углядел? Завидуешь». На некое везение: не оценили тогда, оценят позже? В меня словно бес вселился. Я был настырен до невероятности. Зарисовки, очерки, снова зарисовки.
Шло время. Сотрудники газеты приходили и уходили, а редакционный стол с инвентарным номером 473 оставался. А вместе с ним оставались и письма, их с каждым днем становилось все больше. Новый сотрудник газеты Витя Беляков оказался человеком неопытным. Нужны были материалы по Кубе, нужны позарез! А тут письма. Поставил в полосу. Дежурный по номеру пожал плечами, пропустил. Земля велика, жизнь нелогична — чего не бывает. Меня стали печатать.
Газеты поступали с большим опозданием. Чувство новизны скоро прошло. Зачастую о своих материалах я узнавал от знакомых. С удивлением разглядывал, именно разглядывал, а не читал очередные сто пятьдесят, сто строк, с трудом находил в них свои собственные, неразборчиво ругался и тут же забывал о прочитанном. Кто сократил, зачем сократил? Поначалу меня волновали эти вопросы. Чуть позже махнул рукой — может, так и надо, иначе и не бывает?
И вдруг мой первый газетный подвал. Он появился где-то в середине года. Куба убирала сахарный тростник. Грандиозное зрелище, способное расшевелить мертвого. Дали подвал. Непостижимо! Целый подвал.
Я вертел газету, нюхал ее. Мне казалось, что именно эта полоса пахнет по-особому. Я пересчитал строчки. Знаки я пересчитать не успел, хотя был готов к этому. Через час о моей статье знала вся стройка. Меня тискали, мне жали руки. Генка Жихарев ворвался первым и, не сбрасывая робы, заорал с порога:
— Старик, дай я тебя расцелую! Где газета? Ага, вот она. Ставь автограф. Вот так. — Генка погрозил мне пальцем, хитро подмигнул: — У меня, брат, того — нюх. Вырастим бабу-ягу в собственном коллективе.
Я пытался что-то объяснить. Генка взлохматил чуб:
— Оправдываться будешь потом. Народ все знает, народ все видит. Жара, братец, фу, дышать нечем. — Шлем с треском летит в угол. — Скажи лучше, ты тоже пишешь стоя, а? Молчишь? Уже зазнался, нехорошо.
Еще какую-то минуту Гена топчется на месте, оценивая мое состояние, затем без особых церемоний обхватывает меня своими не в меру длинными руками и рычит в самое ухо:
— Старик… не пора ли нам пора, а, как считаешь? Хе-хе… ну, будь.
Так продолжалось до позднего вечера. Меня пугало их единодушие. Я силился понять, почему так, а внутренний голос убеждал меня: «Так и должно быть, они молоды. У них это от жизни».
Пришло время возвращаться — передумал. Остался еще на два года.
Редакция восторга не выразила, однако возражать не стала. Своего корреспондента на Кубе нет и вряд ли будет. Интерес к стране есть и вряд ли пропадет. «Информируйте нас регулярно. Желаем успехов». А на конверте, четко и внушительно: «Специальному корреспонденту Максиму Углову».
Перерождение состоялось — я уверовал. Это было похоже на зуд. Я уже не мог остановиться, писал исступленно каждый день. Мне снилась газета. В моем воображении восхождение на Олимп уже началось. Невероятно, но в своих снах я проделывал весь путь по служебной лестнице. Я был уже где-то на самом верху, был редактором газеты. Я укорял себя за эти нелепости, но, оказавшись в их власти, был бессилен отречься от них.
«Ты хочешь остаться? — писала Нина. — Жаль. На кафедре тебя ждут. Но если так надо — решай сам. Может быть, это даже к лучшему. Если повезет, к твоему приезду закончу кандидатскую. Прочла твою статью, сначала не поверила. Мама посмотрела и говорит: «Это он?»
Дальше письмо обретало свой обычный стиль. На пяти страницах умещалось все: ее родители, мои родители, галерея далеких и близких родственников. Мои друзья, ее друзья, друзья друзей и многое другое, что неминуемо попадало в перечень обязательностей, о которых она считала нужным сообщить. И опять ни слова о рукописи. Я терялся в догадках, не находил объяснения рассеянности Нины.
«Неужели что-то кончилось, так и не начавшись? — спрашивал я себя. — Может, стоит на все махнуть рукой? А дальше что? Действительно, что дальше? Семья, работа — неоспоримые слагаемые, они дают ту самую сумму. Ее принято называть смыслом жизни. Пропади одно из них, и все немедля полетит в тартарары».
Кажется, опять стучат. Максим насупился.
— Да, да, войдите.
Дверь дернулась, независимо поплыла по кругу. Ступенчатая голова Пети Васюкова, заведующего литературным отделом, повисла над дверной ручкой.
— Сейчас или потом?
— А много?
— Хватает, листов пять.
— Он что, в своем уме?
— Это вы у него спросите.
— В какой номер?
— Говорит, в седьмой.
— На два номера?
— Не-а.
— Ты что, серьезно?
— Какие шутки, велено править.
Лицо Пети пропало, но тут же появилось снова, улыбка плавает на Петином лице, отчего оно становится еще круглее.
— Вас изволят просить.
— Редактор?
— А как же-с, они.
Максим с пристрастием окинул пустой стол, недовольно покосился на лист бумаги, где, кроме собственной подписи, расположенной так и сяк, ничего не было, решительно сбросил его в ящик, вздохнул и вышел в коридор.
Дверь в редакторский кабинет чуть приоткрыта. Главный разговаривает по телефону.
«Подождем», — решает Максим, нервно трогает галстук, лохматит волосы, осматривает себя в оконное стекло. Треск пишущих машинок надоедливой дробью отдается в ушах.
— Неотразимы! — голос у Наташи с хрипотцой.
Чертова девка! Во все сует свой нос. Максим пытается улыбнуться:
— Польщен, вы ко мне внимательны.
— Боитесь? — она уже повернулась и с каким-то беспокойством разглядывает его.
— Кого? Вас?
— Нет, отчего же? Редактора.
— Боюсь, — соглашается Максим. — А что, заметно?
— Да нет, я пошутила.
«Вот видишь, она пошутила. Разве могло быть иначе?»
— Максим Семеныч, ты здесь? Зайди.
А что, если сейчас, без проволочки?.. С присущей главному многозначительностью: «Я тут письмо одно получил…» Ноги становятся ватными. Однако надо идти. Чему быть…
— Васюков сказал… — Максим кашляет.
— К черту Васюкова! — обрывает редактор. — Садись.
Редактор привычным движением выбрасывает на пухлую ладонь белые шарики, запрокидывает голову и сосредоточенно глотает. Редактор — гипертоник. Когда редактору куда-нибудь надо уехать или он намерен дотянуть очередную книгу, он приглашает Максима в кабинет и начинает в его присутствии принимать лекарства. При этом он ничего не говорит, а только страдальчески покачивает головой, пока болезненная гримаса не уйдет окончательно куда-то в самую глубь водянисто-голубых глаз. Потом редактор тяжело опустится в кресло. Его расстроенный взгляд упрется в одну точку, а крупные губы будут шевелиться, словно намерены перебрать все без исключения годы, которые отпущены загадочной судьбой на существование грузного редакторского тела.
«Скверно! — скажет редактор, раза два причмокнет языком и опять скажет: — Скверно».
«Может, вам отпуск взять, Василий Константинович? С этим не шутят».
Внимание сотрудников приятно, их сообразительность тем более. Редактор умиротворенно засопит:
«Какой отпуск? Что вы! Вот денька два отлежусь, и порядок. Сейчас, брат, не до отдыха».
В общем, редактор — мужик ничего, рассудительный. Работать с ним можно.
Белый шарик упал на ладонь, покатился по ней. Рука качнулась, и шарик, описав дугу, скрылся в лунке редакторского рта. Все старо как мир. «Мнительность доконает меня».
Максим устроился в кресле удобнее, вытянул ноги. Однако главный не был настроен во всех деталях выполнять привычную процедуру. Он порылся в карманах, достал мятый исписанный листок.
— Вот, — сказал главный и обстоятельно посмотрел на Максима. — Читал «Литературку»?
— Не успел.
— Плохо. Такие вещи лучше успевать.
Редактор вкрадчивым шагом подошел к двери и старательно прикрыл ее.
— Послушай, что это за история с каналом? Там фигурируют какие-то помрачительные цифры потерь, убытков. Я в этих вопросах дилетант, но, говорят, ты настаиваешь на статье.
— Настаиваю — это не совсем точно. Статья, бесспорно, будет иметь резонанс. Хороший повод для журнала — заявить о себе.
— Да-да, понимаю. Но канал уже строится, проект утвержден.
— Строится, — вздохнул Максим. — Через три года мы будем свидетелями засоления почв, погибнет земля.
— Все это очень интересно, но… — брови Шувалова поднялись, как если бы Василий Константинович желал показать, что он еще не разучился удивляться, — согласись: странно, чтобы люди, ответственные за строительство, не думали о подобных последствиях.
— Люди думают, некоторые из них даже возражают. Но проект уже принят. Его пытаются исправлять на ходу. Это малоэффективно. Инакомыслящих обвиняют в пораженчестве. Статья заставит людей задуматься. Еще не поздно все остановить.
— Остановить строительство?! — Шувалов округлил глаза. — Ты ненормальный человек. Люди ждут воду. Остановить строительство — значит лишить их этой надежды на ближайшие три — пять лет. Да только ли это? Я уверен, цифры повышения урожайности уже сбалансированы и включены в план.
— Людям можно все объяснить. Это бесхозяйственность.
Шувалов поморщился. Уверенный тон заместителя смутил его.
— Журнал не может по каждому поводу кричать караул. И потом, почему обязательно мы? Есть десятки специальных изданий. Они более компетентны в этих проблемах.
— Но авторы обратились к нам. Они считают наше издание более авторитетным.
— Ну хорошо. Пусть будет по-твоему. Поезжайте в главк, министерство. Статья требует согласования.
— Это невозможно, Василий Константинович! В статье критикуется как первая, так и вторая инстанция. Они будут против.
— Не понимаю. — Когда Шувалов волновался, у него белели кончики ушей и на скулах выступали восковые пятна. — Что ты от меня хочешь? Журнал должен иметь гарантии. Будь любезен их предоставить.
Максим побледнел. Разговор уже давно утратил тональность спокойной беседы.
— Критика — всегда определенный риск.
— Послушай, — Шувалов подался вперед, — тебе пора отказаться от газетных замашек. Гарантии, ты слышишь, только весомые гарантии!
Они какое-то время сидят молча. Шувалов барабанит пальцами по столу. Вот так сразу начать говорить о чем-то другом он не может. Надо прийти в себя. Зам обидчив, будет дуться целую неделю. Еще неизвестно, чем кончится их разговор. Его продолжение не сулит ничего приятного. Однако дело есть дело. Шувалов вздыхает:
— Почту смотрел?
Максим цепко сжал колени, почувствовал, как напряглись кисти рук.
— Нет, не смотрел.
— Ну и дурак, — безобидно буркнул Шувалов. — Нормальный редактор с этого день начинает. На-ка вот, почитай.
Шувалов перебросил Максиму тугой конверт, как-то странно посмотрел на заместителя: видно, хотел проверить, понял ли тот его. Встал, сделал несколько шагов по кабинету, постоял у окна.
— Ну?!
Максим держал перед собой исписанные листки и никак не мог прочесть первую строчку. Круглый, покатый почерк. С трудом разобрал свою фамилию. Присутствие Шувалова мешало сосредоточиться.
— Телега? — спросил он одними губами. Однако Шувалов услышал.
— Телега.
— На меня?
— А ты читай, читай. Это я тебя должен расспрашивать.
«Ну вот и все, — лениво, безотносительно к происходящему подумал Максим. — Недолго пташечка резвилась. Сейчас начнет гундосить: «Как это могло случиться? Дай объяснения».
— Ты что, оглох? — Шувалов стоит рядом, а Максиму кажется, что кричит он откуда-то издалека и он, Максим, с трудом разбирает слова. Сейчас вот сложит руки рупором и тоже будет кричать. А Шувалов все говорил, переставляя с места на место статуэтку Дон-Кихота, говорил заносчиво и зло. — Конечно, Тищенко — человек надежный, — редактор вздохнул, — но есть письмо. Его так вот запросто в мусорный ящик не бросишь. Послушай того писаку, так получается: статья Тищенко — сознательный вымысел, ложь. Как ты считаешь?
Что он мог считать, если, кроме последней строки письма: «Вы грешили, вам и ответ держать», — ничего не разобрал. Понял только вот, и то со слов редактора, что к нему оно не имеет никакого отношения и совсем не похоже на то письмо, которое он ждал. Собственно, ждал ли? Скорее, наоборот. Молил судьбу, тешил себя надеждой: все уладится, письма не будет. А если и будет… Редактор уже сменил тему, говорит о чем-то другом.
— Грехи мы пополам поделим, — басит Шувалов. — А с письмом разберись.
Вот видишь. Нервы у тебя никуда. Тут и серьезности никакой нет. Разберись с письмом — и делу конец.
Максим тяжело поднялся, тяжело, с болезненной гримасой сглотнул горькую слюну, сделал один шаг, другой…
— Ты куда? — спохватился Шувалов. — Что с тобой, ты нездоров?
— Нет-нет. Это я так, жара.
— Странно, — пробормотал Шувалов, покосился на открытое окно. Из-под дверей кабинета дуло. У редактора отчаянно стыли ноги. — Не торопись. Нам еще кое о чем поговорить надо. Звонил Валуев, интересовался своей статьей.
Максим пожал плечами:
— Он мне тоже звонил.
— Знаю. — Шувалов почесал карандашом самый кончик носа. — Может, воздержимся, а?
— Но ведь вы сами…
— Сам, — с удивительной готовностью согласился редактор, будто все время ожидал этой возможности признать свою вину. — Сам, — торопливо повторил он. — Разве я отрицаю? Мне тошно от завываний: деревня отмирает, скудеет русское слово. И я не хуже вас понимаю: отказать современной деревне в способности создавать культурные ценности, обогащать духовную жизнь, оставив то и другое деревне старой, — это не просто полемика о старине и русском слове. Это скрытое отрицание возможностей социалистической деревни. Крикунам о судьбах народных лапти и лучина нужны лишь для того, чтобы их повесить в восьмой комнате своего ультрасовременного дома. Эстетствующие демагоги! Им надо дать по зубам. Но не сейчас. Мы не должны ввязываться в эту склоку.
— Склоку? Стоит ли размышления об идеалах молодого поколения приравнивать к скандалу в коммунальной квартире?
— Оставь, Максим. У нас достаточно недоброжелателей.
— Вы предлагаете перенести материал на другой номер?
Шувалов опять осторожно почесал нос:
— Ты видел, как проходит бег на длинные дистанции?
— Видел.
— Вот и прекрасно, подождем двух последних кругов.
— Но почему?
— Все потому же. Научись ждать. — Щетка редакторских усов недовольно сгорбилась над верхней губой. Для большей убедительности главный встал. Максим тоже встал. Они были примерно одного роста. Просто редактор сутулился и от этого казался чуть ниже.
Интерес к разговору пропал. Максим посмотрел себе под ноги:
— Хорошо. Мы снимем материал. Нужна равноценная замена. Номер подписной.
— Давай думать вместе, — примирительно роняет главный и снова садится. — Может быть, Хомутова?
Ну вот, Максим чувствует, как деревенеют руки. Мерзкое ощущение. Он морщится. Редактор замечает гримасу.
— Сейчас разразишься тирадой: «Это не уровень. Хомутов исписался»…
«Теперь его не остановишь», — уныло думает Максим.
— Конечно, не уровень, Василий Константинович, вы же сами понимаете!
— Ах, вот как! — ящик с треском отлетает в сторону. — А это уровень? А это?! А это, наконец?! — Рукописей много. Они увесисто шлепаются на стол, теряют скрепки, рассыпаются веером. — Где?! Где была ваша принципиальность, ваша непримиримость тогда?! Однако мы их печатали. Вы говорите, он писал лучше, — согласен, тысячу раз согласен. Но разве ты сам не писал лучше? Как видишь, довод весьма шаткий: лучше, хуже…
Редактор ждет возражений, но возражений не будет. Он сам дал повод. Какая разница: сегодня, завтра, вчера? Если ты намерен что-то сказать, время — понятие относительное, ты все равно скажешь, ибо это и есть главное. Все остальное — помимо.
— Хорошо, — Максим встает и, не глядя на редактора, идет к двери.
Шувалов мрачно разглядывает широкую, прямую спину своего помощника. Надо бы остановить. Обидчивый, сукин сын. Ну да ладно, переживет.
— Кстати, о письмах! — Максим застывает в дверях. — Ты недооцениваешь почту. Иногда в двадцати строчках письма раскрывается целая человеческая жизнь. Думаешь о человеке одно, и вдруг на́ тебе — письмо.
— А, понятно… — Его преследует отрывистый редакторский кашель. Максим дрожащими руками нащупывает платок, старательно вытирает испарину. «Вы ошибаетесь, товарищ редактор, чему другому, а уж письмам я цену знаю».
Коридор похож на туннель. Глаза с трудом привыкают к полумраку. Квадрат света в конце, квадрат света в начале. На них ориентируешься, идешь почти ощупью.
Главный остался один. Чувство досады не проходило. «Нелепая перебранка. Многое можно было бы не говорить», — думает главный, мысленно возвращаясь к началу их разговора. Конечно, его злило упрямство заместителя, но разве все объяснишь. Да и сам он хорош. Раскукарекался, не остановишь.
С утра главный поехал на очередное совещание. Текущие дела, ничего особенного. Длинно, утомительно. Короче, как всегда. Накануне одна из газет критиковала журнал. Спор был застарелый. Точку зрения журнала считали правильной. Выступлению газеты не придали значения. И вдруг в конце совещания председательствующий сказал о статье в газете: «Я думаю, газета не права. Впрочем, и журнал не безгрешен».
Совещание прошло, они объяснились. Председатель все обратил в шутку, дескать, к слову пришлось, не обращай внимания, больше для профилактики. Редактор согласно кивал, а сам думал: то, что журнал не безгрешен, слышали все. А вот то, что к слову пришлось и не стоит обращать внимания, слышит он один. А может, действительно не безгрешен? Приехал в редакцию и снял материал. Всего же не объяснишь.
Редактор машинально нажал звонок:
— Соедините меня с Чередовым.
Трубка приятно холодит щеку.
— Чередов не отвечает.
Жаль! В такие минуты ему нужен Чередов.
Шувалов смотрит в окно. На жестяном карнизе примостилась пара голубей. Голуби воркуют и таращат глаза-бусины. «Откуда такая усталость?» — думает редактор и начинает листать гранки.
Это было два года назад. Рассказы оказались в журнале случайно. Шувалова поразила свежесть рассказов. Он долго ломал голову, откуда знает эту фамилию, но так и не вспомнил. Вечером встретил Чередова, поделился новостью. Два главных редактора, несмотря на разницу в возрасте, были дружны. Чередов несколько раз переспрашивал имя автора, как-то странно вертел головой и все время повторял: «Ну, дела».
Автором рассказов оказался спецкор газеты на Кубе. Открытие ошеломило. Чередов никак не мог успокоиться. Понуро, даже с какой-то злостью разглядывал лицо Шувалова, замечал глубокие складки на подбородке, морщился.
— Нет, ты скажи, откуда? Кто мог подумать?! Я смотрел его материалы. Не более ста пятидесяти строк. Что-то было. А черт его разберет — было, не было. Информация, пустячок. И вдруг… Неужто проглядел?! Не верю!!! Берчугина читал? Не читал. Ну и дурак. Вон как расписал: «Чьи имена назвать? Чехова, Платонова? А краски какие! Его мир — как цветные сны. Завидую». — Чередов оттопырил нижнюю губу и передразнил Берчугина. Получилось смешно. — Теперь не остановишь, раскудахтался, старый филин.
Все это вспомнил сейчас Шувалов. А еще вспомнил, как спустя два года пригласил Максима к себе заместителем. Они сидели друг против друга. Углов ежеминутно вскакивал, порывался что-то сказать. А он настойчиво усаживал его. Ему никак не хотелось услышать слова отказа или сомнения. Его тогда обрадовало это взволнованное беспокойство, и даже испарину, что время от времени выступала на лбу собеседника, он принял как доброе предзнаменование.
Потом он названивал Чередову. Просил, жаловался, уговаривал.
— Углова отдать тебе? — рычал в трубку Чередов. — С какой стати?
— Да ты пойми! — не унимался Шувалов.
— Сказал нет, значит, нет! — Чередов упорствовал, не хотел слушать никаких доводов.
При всей нескладности эти стычки имели свое неоспоримое достоинство: Углов уже работал заведующим отделом, был членом редколлегии. Василий Константинович потерял всякую надежду, но неожиданно, без какой-либо явной причины к тому, Чередов согласился.
Редактор тяжело вздохнул.
— Я открыл его, — сказал он вслух. — Через наш журнал пришла к нему известность. Я помог ему встать на ноги. Я терплю его неудачи. Разве я мало сделал для него? — И сам себе ответил: — Много. Я сделал для него все.
Внутренний монолог показался редактору убедительным, ему стало легче.
Подобные столкновения не проходили бесследно. Тяготило чувство опустошенности, словно там, у редакторского стола, он выговорился полностью, выплеснул из себя все мысли и даже слова. И теперь нужно какое-то время, чтобы все это накопилось заново.
Пока Максим собирал необходимые бумаги, отдавал сиюминутные распоряжения, возился с дверным замком (кабинет никак не желал закрываться), его раздражала сама необходимость находиться здесь, быть зависимым от этих стен, дымчато-серого телефонного аппарата, способного в любую минуту зазвонить; мятого, скрипучего кресла, сев в которое ты только, во-вторых и в-третьих, Максим Углов, писатель, муж, просто человек, ибо, во-первых, ты продолжение этого кресла, его материализованный дух.
Так что же там было, на Кубе?
Я дождался нужного письма. Это случилось в ноябре.
«Твои рассказы напечатали… Поздравляю. О тебе написали в «Литературке», ты знаменитость. Неожиданная знаменитость. Я боюсь твоего возвращения. Откуда этот страх? Провожала неустроенного баламута, а буду встречать знаменитость. Меня все поздравляют, словно я защитила диссертацию или опубликовала удачный реферат. Иногда мне кажется, будто я живу под чужим именем. Девчонки говорят — привыкнешь. А ты как думаешь? Можно привыкнуть к чужой славе? Кто же это сказал? «Радость чужому успеху не может быть долговечной». Мама не скрывает своего восторга. Она даже на работу ходит с журналом, где опубликованы твои рассказы. В общем, жду тебя. Приезжай».
Остальное все, как во сне. Морская зыбь захватила причал, и он, раскачиваясь, плывет нам навстречу. Кругом что-то кричат. До берега еще добрый километр, но уже все узнают своих. Меня прижали к бортовым перилам. В руках бумажный кубинский флажок. Я им размахиваю и тоже что-то кричу. Гремит якорная цепь, духовой оркестр наяривает марш «Прощание славянки». «Ура!» — ревет причал. «Ура!» — отвечают на корабле. Приехали!!
Время стирает оттенки лиц, остаются очертания, общий фон. У кого-то прибавилось морщин, у кого-то седины, у кого-то и то и другое только появилось. Меня мнут, целуют родители, знакомые, настойчиво, утомительно, все подряд, я чувствую, как немеют руки и губы становятся непослушными. Спросить ничего не успеваю. Галдят, смеются. Каждый говорит о чем-то своем. И получается, что все говорят разом.
— Южанин, — говорят мне.
— Не ожидали, — говорят мне.
— Загорел, шельмец!
И не понять, слезятся папины глаза от яркого солнца или папа плачет, как и положено в таких случаях плакать старикам.
Мама притихла, держит меня за руку, и губы у мамы вздрагивают, и слезы текут, и напрасно она что-то говорит мне.
— Не слышу! — кричу я. — С ума сойти, ничего не слышу.
Это ж надо сколько людей! Я половины и в лицо не знаю. Нина берет меня за другую руку:
— Пойдем, знаменитость, а то тебя здесь задушат.
И только тут я замечаю, как изменилась Нина. Она начинает полнеть.
Встреча будет. Ее не могло не быть. И каждый из нас представлял эту встречу по-своему. Частности, детали этой встречи мы будто видели заранее, переставляли с места на место. Дрожь ее тела, солоноватость невысохших слез. Нина таращит глаза. Нет конца удивлению, и именно это удивление выделяет мою встречу среди всех остальных. Встречают Максима Углова. А прочие на этом причале, они так, за компанию, — я приехал.
Кто-то сунул журнал под мышку. Я благодарно улыбнулся в ответ. Уже в машине заглянул в оглавление, увидел свою фамилию, почувствовал, как наливаюсь добротой к людям. Секунду назад они казались суетливыми, утомительными. Закрыл глаза.
— Радость моя, баламут, — шепнула Нина и ткнулась губами в щеку. Мать за что-то выговаривала отцу. А в переполненном усталой радостью мозгу дробно стучало: «Цикл рассказов… цикл рассказов… цикл рассказов…»
Я наклонился и поцеловал мать.
Прозрение не было внезапным. Сначала меня удивили названия рассказов. Я не очень помнил свои, но они мне казались удачнее. Потом первые фразы, на редкость свежие, в чем-то отдаленном даже знакомые мне и все-таки не мои. Обрывки мыслей путались в голове. Я пробежал глазами один рассказ, второй, третий и все понял: рассказы были чужие. Странно, но в эту минуту у меня даже не возникло мысли, чьи это рассказы. Я не знал да и вряд ли думал о том, как поступить. Ничего кроме состояния панического отчаяния — сейчас кто-то войдет, застанет меня за этим занятием и уж тогда неминуемо придется отвечать на расспросы. Я сунул журнал куда-то за настенный ковер, услышал, как он зашуршал по стене, ткнулся в плинтус.
«Вот и все, — подумал я, — чужие рассказы, чужая слава. Что же теперь будет?» Я потянул галстук, раздался треск, кругляшок пуговицы покатился по полу. В следующих номерах журнал предполагал продолжить публикацию рассказов. А ведь выхода нет. Я сжал голову руками, пытался унять стук в висках. А он не слушался, проскакивал меж пальцев, и руки вздрагивали в такт стуку: нет выхода! Нет выхода! Нет.
За стеной в праздничной неразберихе суетились люди. Отец скажет речь. Он любил произносить речи, а тут повод — сын возвратился. Галдеж непомерный, напропалую целоваться лезут: «С праздником вас, Максим Семенович! С возвращением!» — «А со мной?!» — «А с нами?!» — «Нехорошо стариков забывать!» И покатилось, и пошло: всяк на свой лад, на свой манер.
А я? Что я? Подняться и сказать: «Произошла ошибка. Я — это совсем не я». Все засмеются, никто не ждет объяснений. И без того ясно: сын вернулся, ура!!
Гудит голова, гудит застолье. Те, что сидят дальше, после каждого тоста, пока их не Так много, обязательно двинутся через всю комнату, дабы засвидетельствовать. Делают они это до безобразия неловко, без конца проливают водку на пальцы, натыкаются на стулья.
— Водка, чистейшая водка, уверяю вас… Извините.
Затем трезвость пройдет, присутствующие почувствуют себя свободнее. Три года прошло, а ничего не изменилось. Вот и на свадьбе все точно так же было. Только тогда восторгались невестой:
«Какая пара! Нет, вы посмотрите! За вашу серебряную свадьбу! Горько!»
А сейчас будут восторгаться Кубой… «Скажите что-нибудь по-испански, Максим. Ах, какой язык, какой темперамент! Вы видели Фиделя Кастро?»
Ну и конечно, его рассказы. Рассказами будут восторгаться особо. Рассказы — на десерт.
«Вы ошибаетесь, я не писал никаких рассказов».
«Экий фантазер! — скажут. — Он и в молодости грешил этим».
Как же все случилось? Мне расхотелось видеть гостей, разговаривать с ними.
Эх, Ларин, Ларин! Какой толк искать оправдание? Во всем виноват только я. Забыть можно все или почти все. Нельзя забывать друзей. Это не прощается. Я часто задавал себе вопрос: был ли страх? Нет, страха не было. Усталость. Отчаяние, непролазная усталость, и ничего больше.
— Это ты? — улыбка получилась извиняющейся. На Нине голубое платье. Кто научил ее делать такие прически?
— Надо идти, Максим, нас ждут.
— Разумеется. — Какая маленькая рука! — Никогда бы не подумал, что можно отвыкнуть даже от собственной жены.
— Ну-ну, будет болтать, путешественник. Пошли.
— Да-да, маскарад начинается.
Оказавшись на улице, Максим сообразил, что идти ему некуда. И редакция — единственное место на этой улице, где он при деле и не рискует оказаться человеком навязчивым. Однако возвращаться назад было бы совсем глупо, и он пошел наобум, просто так, лишь бы идти. Шел быстро, изменив своей обычной привычке вглядываться в лица прохожих. Был похож на человека, для которого вопросы «зачем» и «куда» лишены всякого смысла. Вот там за поворотом конец его пути. Там, и нигде больше.
Максим достаточно изучил главного. Редактор конечно же разыскивает его. Максим даже видит, как Шувалов с сожалением кладет трубку: «Не пришел еще. Ну-ну».
На углу торгуют квасом. Две трехкопеечные монетки падают на мокрую жесть беззвучно.
— Вам маленькую?
— Нет, большую, пожалуйста.
Квас кислый. Он потягивает его медленно и сквозь кружечное дно разглядывает улицу. Все как в кривом зеркале. Горбатые «Волги», приплюснутые «Москвичи» и люди великанообразные, неправдоподобно широкие. Все это двигалось прямо на него, внезапно врывалось в стеклянный мир, так же внезапно исчезало.
«Большой разницы нет, — невесело думает Максим, — я тоже из мира кривых зеркал».
— Разрешите?
Он делает шаг в сторону. Рядом с ним останавливается почтальонша. Стоит она в неловкой позе, прихватив рукой тяжелую сумку, из которой торчат газеты, журналы. Другой рукой почтальонша держит кружку с квасом. И не донять, холодный ли квас, а может, ей, наоборот, хочется продлить удовольствие, и она отпивает его малюсенькими глотками. Квас в кружке не убывает, почтальонша дует на волосы, они белесыми кудряшками прилипли к вспотевшему лбу и никак не желают отставать.
Усмехнулся. Навязчивая ассоциация. Письма, почтальоны, курьеры… Будто ничего другого и быть не может.
Тогда тоже был почтальон. Конопатый парень в стоптанных сандалиях. Сунул под нос бланк телеграммы, послюнявил карандаш: «Распишитесь».
Парень завистливо посмотрел на росчерк подписи и даже покраснел от удовольствия: «Клево».
Помахал мне фуражкой и, прыгая через две ступеньки, побежал вниз. А я так и стоял перед открытой дверью, вертел лоскут серой бумаги и никак не мог понять, хорошо это или плохо, что пришла телеграмма:
«Будьте в понедельник, шестнадцать часов, редакции газеты. Чередов».
Я еще подумал тогда: это твой последний шанс. Я не знаю Чередова, но другого выхода нет. Кому-то же надо объяснить случившееся.
Газетная суета оглушила меня. Дом громаден, сер и непривычен. Лифт с лязгом, скрежетом, словно он сдирает нутро шахты, поднял меня на нужный этаж. Коридор — как полированный кий, посланный в дальнее окно. Пахнет лаком. Боюсь поскользнуться. Случайные кивки, рукопожатия (в лицо меня вряд ли кто знал), распахнутые двери по обе стороны узкого коридора, вереница озабоченных, рассеянных, куда-то спешащих людей, — все было рядом, вокруг, около.
— Углов? — переспросила секретарша, не отрывая глаз от газеты.
— Углов, — подтвердил я, не очень понимая, как поступить дальше.
— Валентин Прокопыч вас вызывал?
— В некотором роде, да.
— Ах, в некотором роде. Тогда посидите. Идет летучка.
Сидеть пришлось долго.
Прошел один час, другой. Меня знобило. Я пробовал ходить, чтобы как-то унять волнение, снова садился. Злосчастная летучка все продолжалась. Я успел продумать целую речь: «Мое сообщение не доставит вам радости, уважаемый товарищ Чередов. Вероятно, меня выставят вон. Пусть так. Я не могу больше молчать. Я признателен за внимание, но моя репутация… Впрочем, я оговорился, у меня нет репутации». Так даже лучше. Все разом, и никаких недомолвок. Зачем меня пригласили сюда? Отчитать, высечь публично? А может быть, мне предложат работу? Интересно, как она будет выглядеть, моя работа? После возвращения я был в редакции всего два раза. Анкета, собеседования. Заместитель главного куда-то спешил, слушал вполуха: отлично, молодец. Отдыхай. Ну что ж, у них было время разобраться.
Наконец секретарша встала, выразительно качнула бедрами и скрылась в редакторском кабинете.
— Углов?.. — редактор почесал мочку уха. — Вы не перепутали?
Секретарша обиженно опустила ресницы.
— Высокий, интересный, — добавила она и переменила позу. «Верка права, надо укоротить юбку».
— Кра-си-вый? — редактор обеспокоенно кашлянул. — Видите ли, Эмма, для мужчины это не самое главное. Пригласите.
Редактор был достаточно молод, чтобы прослыть фигурой перспективной. В меру самолюбив, чтобы не останавливаться перед напором частностей. Беспощаден к себе — это вызывало уважение. В должной мере к окружающим — последнее если и не порождало чувства страха, то, по крайней мере, сеяло беспокойство и волнение. Только в одном редактор считал себя уязвимым. Он не был красив. Частность, второстепенная деталь, и все-таки он сожалел.
Говорил редактор отрывисто. Такую манеру называют агрессивной. Редактора не интересовал собеседник, ему необходим был слушатель.
— Рад, удивлен, — чеканил редактор. — По поводу рассказов могу лишь присоединиться к поздравлениям.
— Видите ли, эти рассказы… — Я слышу, как в ознобе стучат мои зубы, зябко потираю руки.
— Не торопитесь, — отрубил редактор. — У вас еще будет время для объяснений. Рассказы непосредственны. В этом их преимущество. Парадоксально, но я убежден, профессионализм губит литературу. Будем откровенны, ваши репортажи несколько слабее.
— Все не совсем так… — Я приподнялся. Но он властным жестом усадил меня.
— Знаю, каждый проходит через это. Не терпится попробовать себя в разных жанрах. Хочется изобрести свой собственный велосипед, а время потеряно. Изъян воспитания — умеем танцевать только от печки. У вас сочный язык — это хорошо. Попробуйте себя в очерке. Теперь вам придется не только писать, но и организовывать материалы, править, редактировать.
То, что мне следовало сказать, я никак не мог сказать сразу.
Необходимо какое-то вступление, пауза, чтобы подготовить самого себя к признанию. Однако перебить его невозможно. Он обрывал фразу на первом слове. И твои собственные реплики становились частью его речи.
— Вы преувеличиваете мои способности.
— Преувеличиваю, — соглашается он. — Если хотите, моральный аванс. Сразу привыкнуть трудно, знаю по себе. Старайтесь сохранить индивидуальность авторов. Однако мы заговорились.
Секретарша появилась бесшумно.
— Эмма, пригласите ко мне международников.
Я встал:
— Выслушайте меня. Произошла ошибка. Собственно, даже не ошибка, несоответствие, подмена героев. Не героев в смысле героев, а…
Редактор поднял голову, сделал это неохотно: дескать, мне ни к чему, но вы вынуждаете смотреть на вас. Взгляд цепкий, взял — уже не отпустит. Глаза прищурены, но даже прищур не может скрыть иронии.
Я смешался, бормочу несуразное, речь становится бессвязной.
— Я — это совсем не я. Рассказы хороши, спору нет, но дело в том, что…
— Постойте! — в его голосе раздражение. Возможно, ему надоела моя растерянность. — Знаю, что будет трудно. Знаю. Но через это проходят все.
— Я понимаю. Всего сразу не объяснишь. Когда я был на Кубе…
Он замахал руками:
— Потом, потом, потом! У нас еще будет время… Осмотритесь, пообвыкнете, и уж тогда…
— Поверьте, — кажется, на большее меня уже не хватит, но я все-таки делаю последнюю попытку что-то сказать, — это имеет принципиальное значение.
Редактор кивает, дает понять, что он согласен со мной, но тут же замечает:
— Настойчивость и навязчивость — качества, легко переходящие одно в другое, избегайте быть навязчивым. А сейчас присядьте.
Они вошли без стука. Машинально кивнули мне (с редактором уже виделись, и, судя по всему, не раз), сели все вместе и вполголоса продолжали начатый еще за дверью разговор.
— Все? — не поднимая головы, спросил редактор.
— Как будто, — ответили они.
— Максим Семенович Углов, — редактор потрогал мочку уха. — По образованию инженер. Последние три года работал на Кубе в качестве… — редактор сделал паузу, отчего тишина сразу стала многообещающей. Теперь все смотрели на меня. А я — на свои руки, такие большие и костистые, словно предназначенные для того, чтобы их разглядывали.
Паузы были тоже составным атрибутом редакторской манеры говорить.
— Н-да, — словно спохватившись, обронил редактор, — в качестве нашего специального корреспондента. Очевидно, многие читали репортажи Максима Семеновича?
— Само собой, — подтвердили международники.
Озноб не давал мне покоя, я взмок, как мышь. «Наверное, кто-нибудь из них правил мои материалы», — с опаской подумал я.
И был близок к истине. «Кто-нибудь» сидел крайним справа, у него флегматичное лицо, оттопыренные уши. Он был недоволен больше других. «И считал меня отнюдь не Хемингуэем», — продолжал я свои невеселые размышления.
«Было и такое», — говорил печальный взгляд сидящего в центре; его фамилия Дробов. Согласно редакционным слухам, редактором международного отдела должен был стать он.
«Возможно, даже графоманом», — не унимался я.
«Грешен», — подтверждали плутоватые глаза крайнего слева (согласно тем же слухам, напротив его фамилии приставку «зам» предполагалось заменить на «зав»).
«Но ведь кто-то этого не считал?» — с надеждой предположил я. Однако подтверждения своей мысли на лице присутствующих обнаружить не смог. Четвертый сотрудник отдела был болен, и о чем он думал, оставалось загадкой.
— Недавно в журнале… — редактор кашлянул и почему-то посмотрел на «Международный вестник», — были опубликованы новые рассказы Максима Углова.
Я удушливо потянул шею. Невольная улыбка тронула редакторские губы: «Еще не зазнался, не успел. Слава есть, а что делать с ней, не знает».
— Комментировать это событие считаю излишним. Могу только поздравить нашего коллегу, по-доброму позавидовать ему.
Я краем глаза покосился на сотрудников. Зависть была всеобщей. Правда, насколько она была доброй… Я вздохнул.
— Вкратце все. Рекомендую вам нового редактора по отделу международной жизни.
Чередова всегда интересовал конечный результат. Редактор встал и уже не просто смотрел, а напутствовал взглядом присутствующих.
Если бы Чередова спросили, почему свой выбор он остановил именно на этом человеке, скорее всего он бы пожал плечами. В самом деле, почему? Чередов относился к той категории людей, которые ничего не делают наспех, с наскока. Сейчас он вызовет секретаршу и продиктует приказ.
Раз и навсегда определится судьба человека и его личное отношение к этой судьбе. С чего он взял, что из Углова получится толковый газетчик? Привлекло имя, слава? Уж кто-кто, а Чередов знает, сколь недолговечна она. Да и слава ли это?
Так бывает: идешь по улице, наталкиваешься на очередь. Какой-то миг, и ты в плену ажиотажа. Непременно купишь вещь, ненужную тебе.
За дверью нарастает шум. Новые дела, новые проблемы. А он по-прежнему стоит у стола, стоит недвижимо, не то вспоминает нескладную беседу, не то разглядывает фотографию Углова на его личном деле. «Должны быть доводы», — цедит Чередов сквозь зубы. Его решение не требует согласования с инстанцией. Ему никого не придется разубеждать. Недовольные будут — закономерный процесс: любой довод, любая идея должны иметь оппонентов. Так что дело не в этом. Доводы нужны ему самому.
Углов молод, не избалован вниманием. Отсутствие профессиональной подготовки будет подстегивать его. Старательность тоже довод, и довод немалый! Корифеи заелись. С ними стало трудно работать. Углов не корифей — это факт. Но по административному положению он встал вровень с ними. Корифеям вряд ли это понравится. Корифеи тщеславны, они сделают все, чтобы доказать: он, Чередов, ошибся, поставил не того человека. Корифеи не захотят уступить своего корифейства. Они умеют работать, и они докажут это.
Улыбка получилась самодовольной. Чередов прикрыл глаза. Он хорошо изучил своих корифеев. «Имя Углова, его внезапная известность — вот мой главный довод».
Со сном покончено. Корифеи, подъем!
Ну вот и все! Казавшееся столь простым, выношенное и выстраданное признание не состоялось. Моей решимости хватило лишь на вводные слова. Почему я смолчал? В мыслях я совершал признание каждый день. Оно преследовало меня ночью. Я видел себя в положениях унизительных, просыпался в холодном поту, вскакивал, начинал нервно ходить по комнате, замечал испуганный взгляд жены; страшась навязчивых вопросов, убегал на кухню. Просиживал там часами, оцепенело уставившись в окно. Ничего не видел, ничего не чувствовал. «Случилось недоразумение. Рассказы не мои. Я не повинен в плагиате!» Десять слов откровения. Всего десять.
В чем же дело? Растерялся? Чередов, его манера говорить, его авторитет? Нет, это не оправдание. Все время меня преследовала мысль: а надо ли?
Но почему? Где они, весомые аргументы в пользу этой мысли? Есть мои мечты. Они подстерегли меня, сыграли со мной злую шутку. Они воплотились, мои мечты. Я оказался на волне. Гребень все выше, выше, выше. И какая разница, моя это волна или чужая? Исход ясен. Либо вынесет, либо разобьет в прах, к чертовой матери. Третьего не дано.
Слава, известность, признание… Их не было, но я жил предчувствиями. Еще ничего не произошло, а я уже привык.
Тебя напечатали, ты — знаменитость. Никаких сомнений. Живешь и мыслишь на правах знаменитости. И вдруг прозрение. И стол не твой, и чаша не твоя. А толку? Уже испил из той чаши. Сил оттолкнуть ее нет. Однако ж будоражишься душой, пыжишься для форсу. Дескать, не потерплю. Сегодня приду и скажу: я вор. Нет, не сегодня, завтра. И пока это завтра подступало с каждой минутой все ближе, я выискивал причины, почему завтра мне никак нельзя этого говорить, разумнее всего подождать до послезавтра, и вот тогда… Лицо покрывалось испариной, будто под дождем. Я представлял, как говорил бы со мной редактор газеты, не будь тех самых рассказов. Никто не присылает писем с курьером, никто не вызывает. Приехал и растворился. Я — одна миллионная частица, не подвластная человеческому глазу. Обо мне забыли. Меня нет. Сказал же редактор, подавив вздох сожаления: «Ваши репортажи м… м… согласитесь, они могли быть лучше».
Смягчил, хотел сказать резче, передумал. А все почему? Я автор рассказов, в которых что-то от Чехова, раннего Куприна. И вообще Гиляровский писал хуже.
Он перешел на затененную сторону улицы. Года два назад здесь торговали газированной водой. Теперь тоже торгуют. Автоматы, напыжившись, смотрят на прохожих. Автоматов шесть, очередь только у двух. Нет стаканов.
— Эй, Углов! — его кто-то взял за руку. С трудом угадал Гущина. Мешали темные очки. Вяло пожал руку.
Говорит Гущин тихо, с одышкой, сохраняет в голосе ту особую доверительность, которая выдает в нем человека, осведомленного больше, нежели другие.
Редактор Гущина жалует. Последний на этот счет заговаривает редко, однако ж слухов о каких-то особых отношениях не опровергает.
Максим Гущина недолюбливает. Гущин об этом не догадывается, со всеми просьбами обращается именно к нему.
— У меня к тебе дело, — говорит Гущин.
«Ну вот, — невесело подумал Максим. — И у этого дело. Куда ни кинь — деловые люди. Один я бездельник».
— Я тут письмишко одно получил. — Гущин пригладил волосы, и Максим только сейчас заметил, как они лоснятся на солнце. А еще он заметил грязные разводы на рубахе. Ему стало неловко, и он отвернулся. — И знаешь, откуда письмишко? — не унимался Гущин. — С Севера, чувачок один пишет. Приезжай, говорит, есть для вашего брата аховый материалец.
Под ложечкой неприятно засосало. Максим поежился и уже в который раз подумал о почтальоне, письмах, о Шувалове подумал: главный чего-то недоговаривал. Он слушал Гущина и прикидывал в уме, что же такое мог недоговорить главный.
— Раз приглашают — поезжай.
— «Поезжай»! — передразнил Гущин. — На какие шиши? Командировка нужна.
От Гущина следовало отделаться. И Максим пообещал Гущину командировку. Но прежде неожиданно спросил:
— А фамилия какая?.. — Спросил и вдруг понял, что сделал это не машинально, абы что-то спросить, осознанно спросил.
И сейчас вот чувствует испарину на лице, ждет гущинского ответа.
— Фамилия? — удивился Гущин. — Чья фамилия?
— Друга твоего.
— Ах, друга! — Гущин поправил очки, пожал плечами: — Лапин его фамилия. А тебе зачем?
— У меня друзей на Севере навалом. Мало ли, общих знакомых найдем.
Гущин поморщился:
— Север большой…
— Большой, — согласился Максим. — И всего одна буква разницы.
— Какая буква?
— Нет-нет, это я так… Бывай, Гущин. На Север так на Север. А звать его как?
— Кого?
— Лапина. Кого же еще?
— Ираклием. Слушай, чего ты к нему привязался?
— Ираклием, значит. Это хорошо. У тебя отличные друзья, Гущин.
Он-вдруг заметил, что стоят они на автобусной остановке.
— Мне пора, — говорит Максим, хлопает Гущина по плечу и вскакивает в первый попавшийся автобус.
Гущин хотел что-то сказать, но автобус уже тронулся, и Максим видит, как Гущин снимает очки, смотрит на уходящий автобус, словно в очках тех думать трудно.
ГЛАВА II
Наташа — машинистка, точнее секретарь-машинистка. Сегодня она делает много ошибок. Наташа дует на уставшие пальцы, уже в какой раз вынимает резинку и осторожно подтирает рукопись. Нет, сегодня у нее определенно не клеится работа. Наташе хочется плакать. «Заболеть бы, — думает Наташа, — или еще лучше — умереть. Нет, умереть хуже, тогда не увидишь, как все будут переживать и жалеть тебя. Пусть что-нибудь случится, только так, чтобы не очень больно. Все бегут по коридорам: «Что вы говорите?! Не может быть! Боже мой, какое несчастье!» Максим Семенович пытается скрыть слезы, но у него ничего не получается. Вот и хорошо. Так ему и надо — деревянный человек. Разговаривает, как с маленькой. Девчонки из машбюро втихомолку посмеиваются. А толку… было б над чем».
Сорок писем, сорок карточек. Если очень постараться, хватает двух часов. Ей нравится приходить раньше других. Тихо. Так тихо, что даже першит в горле. Наташа на цыпочках проходит по коридору, останавливается у одной двери, другой. Двери старые, интеллигентные. Благородные двери, и ручки старые, литой бронзы: с упрямыми набалдашниками ручки. Стоит прикоснуться, утвердительно кивают. И сами двери словно ждут этого поклона.
«Прошу-у-с», — расшаркиваются двери и делают галантный шаг назад.
Нет, что ни говорите, а воспитание есть воспитание.
Столы, насупившись, разглядывают Наташу. Тот, что покрупнее, — редактора отдела. Сейчас вот снимет очки и скажет:
«Простите, э… вы ко мне?»
«Нет-нет».
Два других поменьше, это спецкоровские. У них и манера стоять какая-то игривая, непостоянная.
«Привет, Глухова! Салют, Глухова! Все хорошеешь, садись!»
Наташа любит эту комнату. На окнах растрепанные подшивки газет. Костя Духов уже третий день разыскивает какую-то фотографию: «Знаю, что была. А вот где, убей, не помню».
«Раз память дырявая, таскай подшивки сам. Нечего девчонку взад и вперед гонять», — а это уже Лужин.
Вообще Лужин ничего, видный. Недавно с женой развелся. Пришел в редакцию, хлопнул папкой об стол и орет: «Любите меня, Наташа, я свободен…» Хорошо, в комнате никого не было. Ненормальный. Наташа садится у окна, смотрит на бледно-желтую бахрому кленовых листьев. Протяни руку — достанешь. Жаль, если их переведут в новое здание. Тут, по крайней мере, тихо. А как будет там? Подумаешь, модерн. Кому он нужен? В бильярдной тоже тихо. Наташа смеется. Все-таки Духов — баламут. Это ж надо придумать — бильярдная! А теперь вот название прижилось.
Никто иначе и не говорит.
«Глухова, к телефону».
«Где?»
«В бильярдной».
Заведующий, человек тучный, немногословный, первое время все вздрагивал и качал головой. А потом ничего, привык. Добрый, всезнающий Кузьма Матвеич.
— Значит, хотите у нас работать?
— Хочу.
— А почему именно у нас?
— В других журналах мест нет.
Спецкоры восторженно загоготали.
Кузьма Матвеич с чувством сожаления посмотрел на Наташу, губы дернулись, на дряблых щеках отчетливо обозначилась пара запятых. Кузьма Матвеич улыбнулся:
— Привыкайте, называется «смех». Вы, видимо, и журналисткой стать хотите?
— Ага, хочу.
— И в школе по сочинению у вас «пять»?
— Не-а, четыре.
— И стихи пишете?
— Пишу. Почитать?
— Что-о?! — Шея у Кузьмы Матвеича разом пропала, и голова просела прямо на плечи. — Упаси бог! Стихи вы Васюкову почитаете. Это по его части. Раньше вы где работали?
— На заводе табельщицей.
— А теперь, значит, сюда?
— Сюда.
— Стаж для поступления в институт нужен?
— Нужен. И рабочая характеристика.
— Ясненько. Ну а печатать вы умеете?
— Не особенно.
— То есть что значит не особенно?
— Да вы не беспокойтесь, я научусь. Я неделю назад и пишущей машинки не видела. Ничего, освоилась. А у вас здесь хорошо, уютно. Мне нравится.
Кузьма Матвеич одичало глянул на Наташу; глаза, обозначенные брызгами морщин, округлились и сразу стали чуть глуповатыми.
— Так-так, значит, уютно?
— О-очень, — сказала и потянулась.
— Понятно. Ну вот что, уважаемая Наташенька Глухова. Ступайте-ка вы обратно на свой любимый завод.
— Хм, любимый! С чего вы взяли?
— Ну уж, какой ни есть, а ваш. Нам люди с практикой и опытом нужны. А у вас, извините, ни того, ни другого. — Кузьма Матвеич нерадостно усмехнулся и развел в стороны свои пухлые, словно стеганое одеяло, ладошки. — Вот так-то уважаемая.
— А платите как?
— Обычно платим, семьдесят пять рублей.
— Всего-то? Поганое дело.
— Простите, не понял. Как вы сказали?
— Дело, говорю, неважное. Маловата зарплата. На заводе я сто пятьдесят имела.
Кузьма Матвеич растерянно заморгал ресницами. Встал, сел, снова встал.
— Видите ли… семьдесят пять — это тоже деньги. Так что напрасно вы.
— И премиальных никаких?
— Премиальных! Хм, наверное… то есть? Послушайте, я же вам сказал: вы нам не подходите. Какая разница, премиальные, сверхурочные, отпускные! Пусть вас это не беспокоит.
— Угу. А сами-то сколько получаете?
Кузьма Матвеич зло потянул мочку уха, с трудом переварил собственное оцепенение.
— Сам? — переспросил он, забыв сумму своей зарплаты в столь неподходящий момент. — Позвольте! Вы что, не понимаете русского языка?
Наташа озорно кивнула рыжей челкой:
— Значит, мне уходить?
— Непременно.
— Может, у вас какая другая работа есть? Я рисовать умею, и… готовлю хорошо.
— Да ну-у? — Кузьма Матвеич даже присвистнул от удивления. — Вот и прекрасно, ступайте работать в пионерский лагерь. А здесь всесоюзный журнал. Надеюсь, вы меня поняли?
— Поняла. — Она с сожалением оглядела комнату. — Ладно, пойду. Будьте здоровы.
Уже внизу ее догнал Духов:
— Ну что, не в масть?
— Чего?
— Так, профессиональный жаргон.
— А-а, не в масть, — согласилась Наташа.
— В общем, ты, старуха, не расстраивайся. Машинистки во как нужны! Все на сторону отдаем печатать, такая жизнь. Может, еще выгорит. У тебя в принципе полный ажур. Только вот откровения больше, чем надо, из-за щек вываливается. А это, старуха, чревато. Это на заводе дважды два. А здесь, старуха, своя математика. Не кто ты, а кто за тобой. А за тобой, старушка, пустота. На нее не обопрешься. Ну ладно, заболтался я. Адресок-то брось.
— Чиво-о?
— Меня, между прочим, Костей зовут. Адресок, говорю, на память.
— А ну слиняй!
— Как?
— Слиняй, говорю, крокодил!!!
— Ну, старуха, ты молоток!
И ушла. А что делать? Раз уж выставили, сидеть не будешь.
Наташа встает, подходит к столу Кузьмича, зачем-то листает календарь. Кресло у Кузьмича широкое, сидеть в нем удобно. Приди сейчас Духов, сядь за свой стол, его лицо будет прямо перед ней. Точно так же, как в тот субботний вечер. Вышел из-за фонарного столба и стоит. Наташа даже испугаться не успела. Пальто у Духова модное, ворсистое, воротник поднят. Мороз оглушительный — по нему и валенки в самый раз.
— Ну, с…старуха, с тебя приходится. Велено разыскать и привести на смотрины. Второй вечер ку-у-у-карекую здесь.
— Дай я тебя потрогаю, Духов. Я еще не верю, что ты настоящий.
— Т…трогай б…быстрее, а то начинается оледенение.
И хотя ей очень хотелось подурачиться, сделать вид удивленный, растерянный: дескать, откуда здесь Духов, какие еще «смотрины», — Наташа не выдержала, схватила Духова за вздрагивающие плечи и поцеловала в длинный заиндевевший нос.
— Бедный, замерз.
Духов подвигал плутоватыми глазами. По лицу пробежала невыразительная гримаса, обозначавшая сокращенный вариант улыбки.
— Ценю, д…догадливая.
Наташа подпрыгнула и, не обращая внимания на оторопевших прохожих, принялась лихо отплясывать прямо посредине заснеженной мостовой.
— Симпатичный добрый дух, добрый дух, добрый дух.
Как же все прелестно и неповторимо! Ее вспомнили и даже разыскали и вот теперь ждут ответа.
Ее встретили. Беседовали не более получаса. Дел по горло, не до нее.
Спросили: не передумала ли? Ответила: нет.
Похвалили за искренность. Улыбались, шутили. Посоветовали позвонить завтра. Позвонила.
— Несмотря на мои разумные возражения, вы приняты, — сказал Кузьма Матвеич и повесил трубку.
Была тут и случайность, как принято говорить, рок судьбы, была и закономерность — двести знаков в минуту на машинке, плюс стенография, плюс… А впрочем, кто знает, это могло и показаться.
Они пришли в журнал одновременно: машинистка Наташа Глухова и новый заместитель редактора Максим Углов. Ее встретили восторженно: во-первых, задыхались без машинистки, во-вторых, женщины были устойчивым меньшинством в редакции: приятное пополнение всегда кстати. Его — настороженно: во-первых, о прошлом заме вспоминали не иначе как о мужике «что надо», а во-вторых, внешность была не самой яркой стороной мужского большинства. Исключение не всегда приятно. Ее окрестили Дюймовочкой, его — Кубинцем.
Кубинец огляделся и заметил всех, кроме Дюймовочки. Дюймовочка обернулась и не заметила никого, кроме Кубинца. В его состоянии это было понятно. В ее возрасте объяснимо. Ничего не значащие фразы:
— Здравствуйте.
— Добрый день.
— Вы сменили прическу?
— А у вас другой галстук.
Улыбка неопределенная — улыбка восторженная.
Прошел год. Ей исполнилось двадцать один. Потом еще полгода.
Наташа часто думает о человеке, который сидит за этой тяжелой, со старческим скрипом дверью. Она знает его привычки и даже капризы. Утром он приходит встревоженный и усталый. Темные круги под глазами. Какую-то минуту стоит на пороге, привыкает к кабинету, к тишине. Кивает вместо приветствия.
— Почту, — говорит он негромко.
Папка с письмами ложится на стол. Он не дотронется до нее, пока не услышит ставшее привычным: «Здесь все. Ничего особенного». Взгляд теряет упругость. Обычный утомленный взгляд.
Однажды в ее отсутствие кто-то зашел в кабинет. Гул голосов был тревожным. О чем-то спорили. Прошел час, затем второй. Голоса стихли. Ей показалось странным, что посетитель не ушел. Прошел еще час. Она не выдержала и заглянула в кабинет. Углов сидел один.
Чего она испугалась больше — подавленного вида или чуть приоткрытых глаз, — неважно. Она испугалась.
Знакомый врач оказался под боком, наискосок через улицу. Она кинулась туда не отдавая себе отчета, зачем это делает, как ее поймут.
Услышав ее рассказ, врач недоуменно пожал плечами.
— Ну как вам сказать, отчего? Нервное возбуждение. Человек как бы движется по инерции, продолжает полемизировать с воображаемым собеседником или заранее готовит себя к подобной полемике. При этом он увлекается, начинает говорить сам с собой. Со стороны это выглядит странно. М-да, скорее, даже непривычно. А кто он вам: муж, брат… или?
— Или… — кивнула Наташа и опустила глаза.
— Ага, — врач почесал бровь. — Вы напрасно смущаетесь. Напрасно. Пригласите его ко мне. Я побеседую с ним. Он кто по профессии?
— Журналист.
— Вот как, — врач шумно втянул воздух. — Ну, тогда ничего страшного. Чисто профессиональное, уверяю вас. Я, знаете ли, и сам иногда. Жена пугается, а я ее успокаиваю: «Готовлюсь к встрече с пациентами». — Врач зевнул. — Ваши волнения напрасны.
В такие минуты ей думалось, что ее настоящая жизнь очень скоро пройдет и наступит та, другая жизнь, где все будет иначе. Как именно, Наташа сказать не может. Но в том, что ее жизнь будет другой, она уверена.
Наташа берет в руки тугую стопку распечатанных писем и начинает их перебирать. Письма давно размечены по отделам, но она их перебирает еще раз, приглядывается к конвертам, разглаживает неровные листки бумаги, словно они могут дать разгадку ее неутешным домыслам. «Он ждет письмо, — бормочет Наташа. — Ждет его уже год. Неужели так велико чувство, что даже время не способно надломить уверенность? Кто она? Какие могут быть сомнения? Конечно, женщина. Высокая, с огненно-рыжими волосами. Мужчины сходят с ума. Всем рыжих подавай. Софи Лорен областного значения. Господи, — бормочет Наташа, — до чего все плохо!»
Она не знает, как выглядит беда, откуда она придет. И придет ли вообще. Однако желание быть причастной к этому человеку в чем-нибудь, даже в его несчастье, настолько сильно, что все остальное: и неурядицы, и необдуманность собственных поступков — легко укладывалось в капризную формулу «ну и пусть».
— У них романт, — говорила Югина, смешно выделяя буквы «о» и «т».
Девчонки принимали шутку, начинали говорить намеками, подхихикивали. Она не знала, как себя вести в таких случаях, дулась на подруг. Они ссорились. Потом привыкла, а может, поняла: девчонки завидуют ей.
Чуть позже стала замечать за собой, что прислушивается к чужим разговорам, подолгу думает над услышанным. Об Углове говорили по-разному. Ругали, жаловались, хвалили. Через эти разговоры к ней приходило понимание каких-то очевидных истин: «Углов растерялся. Углов — настырен. Ни бельмеса не смыслит в литературе. Встал на ноги. У него к тому же и рука есть. Этот еще себя покажет». Разговоры, бог с ними, их можно стерпеть. Раздражало вынужденное молчание. А еще больше необходимость соглашаться с говорившими. Казалось, каждый видел в ней союзницу, искал одобрения своим словам. Ее признали своей, ее не стеснялись.
Со временем Наташа поняла, что все это только разговоры.
И люди обиженные, рассерженные, неудачливые нуждаются в них. Здесь, в ее присутствии, они могут проявить себя, оказаться остроумнее, находчивее, да и мужества им не занимать. Чем чаще она слышала слова осуждения в его адрес, встречала недовольных (и откуда они брались, недовольные?), тем отчетливее было желание защитить его, сказать этим людям: «Вы ошибаетесь. Он лучше, во сто крат лучше».
Да, она влюбилась. Мечты, как сны. В них даже умудренная взрослость отходит на второй план и конфликты существуют лишь для того, чтобы обозначать счастливый конец. Сначала она боялась себе признаться в этом. А потом… потом признание уже не могло ничего изменить.
В машбюро холодно. Наташа смотрит, как старшая машинистка Вера сортирует рукописи.
— Глухова, — бормочет Вера, и пухлая пачка падает на стол. — Югина, — еще одна пачка. — А это мне.
Стопка листов делает стремительный поворот, глухо ударяется корешком о край стола.
— Мамочка моя, опять гора! — жалостливо причитает Вера. — Утром работы невпроворот, вечером невпроворот, завтра под завязку. Когда ж ее, проклятущей, будет меньше!
— Диск солнца не-хо-тя, — по слогам читает Вера. — Ой, девоньки, доля моя горемычная, жизнь моя непутевая! Да за какие прегрешения мне суд такой? — Вера раскачивается в такт причитаниям. — Сейчас бы в эти самые горы, где диск солнца не-хо-тя. Ух!..
— Ты, Вер, у нас жутко темпераментная женщина, — Югина подмигивает. — Верно, Наташа? Погоди, не то запоешь, когда Углов из командировки явится. У него каракули почище секретарских.
— Да, Максим Семеныч загулял, — дурачится Вера и тоже не без умысла подмигивает Наташе.
— А я соскучилась по Углову.
Треск машинок разом обрывается. Вера складывает руки на груди, роняет голову на одно плечо, на другое, словно желает разглядеть Наташу. Круглое лицо Югиной непроизвольно вытягивается и уже походит на букву «о».
— Годится, — роняет Вера и бойко ударяет по матовым клавишам.
Ее часто приглашали в различные компании. Больше других усердствовал Лужин. В таких случаях он говорил: «Постигай, старуха, мир творчества многолик».
И Наташа постигала.
В пятницу опять заглянул Лужин:
— Бабоньки, слушай сюда. Завтра экстренный выезд на рыбалку. Желающие есть?
— Без меня, — усмехнулась Наташа. — День рождения у тетки. Я не могу.
Лужин округлил глаза:
— Какая тетка, при чем здесь именины? Дремучий бытовизм. В семь ноль-ноль мы у твоего дома. И вообще, старушенция, будь паинькой, слушай Лужина.
…У озера пологие берега. Машины с опаской двигаются по чуть заметной колее. Лес подступает к самой воде. Озерцо небольшое, с голубизной, угадывается мелководье.
Почему-то решили, что здесь должна быть рыба. Долго спорили, кому тащить бредень. Выпало Духову с Лужиным. Затянули один раз — пусто, второй раз — то же самое. Чертыхаясь, вылезли на берег.
— Скверно, — сказал Лужин. — А счастье было так возможно! Наташа, не смотри на меня с укором. Осуждение женщины выше моих сил. Дайте хоть выпить, что ли.
Лужину протянули стопку. Он недоверчиво округлил глаза, стряхнул с волос непросохшие капли, сморщился и выпил.
— Это ж надо, такую отраву приготовить. А ну, глянь, чей розлив. Я так и подумал. По вкусу напоминает тормозную жидкость.
Слышно, как гудят тяжелые ели. Из леса тянет сумраком, прелой хвоей. Вода пахнет осенью. Сгрудились у костра.
Из редакции трое: Духов, Гречушкин и сам Лужин. Остальных Наташа не знает, как, впрочем, и Гречушкина: они знакомились впопыхах. Все какие-то разъезды, он редко бывает в редакции.
Лужин сидит по ту сторону костра, теребит воблу. Лицо Лужина видно только до половины, то чуть больше, то чуть меньше. Чубастый и сутулый, кажется, Гущин. Спорят о чем попало. Общего разговора не получается.
«Странно, — думает Наташа, — всякий разговор не минует Углова». Вот и сейчас ругали какого-то Фатеева, его статью. Вдруг вспомнили об Углове: дескать, все шито белыми нитками, он тащит Фатеева за уши.
— Но есть же редактор! — возразил кто-то.
И тогда, перекрывая общий гомон, начал говорить коренастый, будто завязанный в узел, бородач. Он здесь на правах патриарха. И вообще, идея поездки — его идея. Человек он известный, и только чудаки, как любит говорить Лужин, не знают, насколько велик бородатый Алик. Он чуть картавит, отчего манера говорить делается особенно приметной.
— Собачий бред, — говорит бородатый Алик, — Фатеев категоричен, но смел. Вот вы, — Алик тычет коптящей головней в сторону сутулой спины, из которой, как плохо спрятанные крылья, выступают лопатки. — Все витийствуете — Россия! Возрождается национальная гордость великороссов, кричите вы. А Фатеев вам отвечает — нет. Она всегда была, и ей незачем возрождаться. Гордость великоросса в глубинном интернационализме, но вам этого не понять.
Сутулый лениво подвигал горбатыми лопатками:
— Ты все валишь в одну кучу. Если идея собирает вокруг себя массы людей, значит, она актуальна.
Сутулый поднялся. Он оказался самым высоким в компании, склонился над костром и стал старательно растирать затекшие ноги.
— Комары летят на свет — закон бытия.
Ему никто не ответил. Все ждали, что скажет бородатый Алик.
— Вот именно, — вздохнул Алик, — комары, мошкара.
Сутулый усмехнулся:
— Когда строили новую столицу Бразилии, строителей замучили москиты и комары. И тогда они решили избавиться от них. Химики изобрели новый препарат, его стали распылять по всей округе. Москиты и комары пропали, но вместе с ними пропала в реках рыба и улетели птицы. На джунгли набросились насекомые и погубили их. Лес превратился в кладбище.
— Чепуха, — Алик зевнул. — Если вокруг светлой идеи собираются никчемные и бездарные люди, чуда не происходит. Люди не становятся одаренными — тускнеет идея. Не каждому дано нести знамя. Углов понимает это, и слава богу.
— «Понимает»! — передразнил сутулый Гущин. — Вы ему вдолбили, вот он и повторяет, как попугай.
— Ох-хо-хо. Углов — попугай? Друзья, вы слепнете от злости.
Наташе нравится бородатый Алик. И его манера говорить спокойно, с достоинством тоже нравится.
— Послушай, Лужин, — Гречушкин, который все это время молча переживал свое отстранение от полемики, сейчас лежит на спине и грызет яблоко. — Что за штука наш Углов? Год работаем вместе, а я никак его не пойму.
— Углов? — Лужин беспокойно оглянулся, словно хотел найти человека, который должен ответить на этот вопрос.
— По-моему, никто.
Все обернулись на голос. Незнакомый парень. Он сидел справа и ухитрялся при свете костра читать какую-то книгу. Наташа никак не может вспомнить его имени.
— Ну-ну, не скажите, — Гречушкин кидает огрызок в огонь. — Отчего он такой взбудораженный?
Лужин пожал плечами:
— Газетчики… У них ритм жизни другой.
— Не верю, — парень потянулся. — Слишком необычный взлет.
Наташа покосилась на Лужина:
— Кто это?
— Который? С книгой?
— Угу.
— Это, девочка моя, маэстро.
— Нет, я серьезно.
— И я серьезно. Звезда первой величины, по кличке Хмурый. Человек ядовитый и неспокойный. Тищенко Валерий Миронович. Старуха, таких людей надо знать.
— Мне?
Лужин укоризненно погрозил пальцем:
— Всем!
— Если Углов так талантлив, почему он больше ничего не пишет?
— Боится.
— Боится? Чего? — В голосе мрачного парня послышались насмешливые нотки.
— Написать хуже.
— Иллюзии, — отпарировал Тищенко. — Зачем ему понадобился Васюков?
— При чем здесь Васюков? Вы начинаете говорить загадками, — бородатый Алик зевнул.
— Мудрость невелика: Васюков пишет, а издается Углов.
— Бред какой-то. Простите, но вы рассуждаете, как папуас.
— Возможно, — парень зло сплюнул в костер.
— А что, это интересно, Валера, — Гречушкин первым обратился к парню по имени. — Откуда у тебя такая информация?
— Сам писал, знаю.
— Если не секрет, за кого же? Может быть, за Паустовского?
На той стороне костра засмеялись все сразу.
Тищенко закашлялся, на глазах выступили слезы.
— Это мое дело. А Васюков — редактор, каких поискать, так-то.
— Не понимаю, Валера, какой толк? Разве Васюков сам издаваться не может? — Гречушкин волновался и никак не мог раскурить сигарету.
— Друг мой, в наше время издаться не так просто. Васюков прокутил не только деньги, но и свою репутацию.
— Да оставьте вы! Взрослый человек, а несете черт знает что!
Наташа хорошо увидела раздраженное лицо бородатого Алика.
Хмурый поднял глаза и посмотрел на своего собеседника долгим, настойчивым взглядом.
— Каждому свое, я вас не неволю. Делец ваш Углов.
— Вы ему просто завидуете! — Она даже не узнала собственного голоса. — Вы желчный, злой человек! — Наташа почувствовала, что краснеет. Наступило неловкое молчание.
Парень передернул плечами, однако в ее сторону не повернулся. Он так и сидел, уронив голову на колени, щурился на подпрыгивающий огонь.
— Я? — переспросил он. — Да, завидую. — Смех вкрадчивый, неприятный. Наташа поежилась.
ГЛАВА III
Выскочив на улицу, Максим как-то затравленно посмотрел на окна автобуса, словно желал убедиться, что Гущина там нет.
Улица была людной, и он еще раз удивился, как Гущин сумел угадать его в этом кошмарно-белом потоке одинаковых людей.
Парило с утра. Лица прохожих лоснились от жары. По раскаленной мостовой катились машины, в которых сидели такие же разморенные, измученные зноем люди.
Телефонные будки похожи на разрезанные соты. Двери гулко ударяются о железный каркас. Звук получается лязгающий, неприятный. Максим придержал дверь, задохнулся горячим воздухом, набрал нужный номер.
— Вас слушают.
— Нину Александровну!
На том конце провода послышался смех:
— Ой, девочки, Нине Александровне муж звонит, писатель. — И, нажимая на раскатистое «а», голос закричал: — Нина Алексанна, вас!
Максим грустно улыбнулся.
— Алло, это ты? Что случилось?
— Ничего особенного, соскучился. У тебя вечер свободен?
— Господи, ну что случилось?
— Я же сказал — ничего, — Максим растер занемевшие пальцы. — Могу я пригласить собственную жену провести со мной вечер, не ссылаясь на чрезвычайные обстоятельства?
— Отвыкла.
— Привыкай, нехорошо раньше времени хоронить людей.
— Я не хотела тебя обидеть, но согласись…
Он не дал ей договорить:
— Согласен. Тебе тяжело, я невыносим — все знаю.
— Ты всегда все знаешь — в этом твоя беда.
Он почувствовал в ее голосе упрек.
— Возможно.
— О… это что-то новое, ты даже не возражаешь. Куда же восторженный влюбленный намерен пригласить даму своего сердца?
— В шалаш… Устраивает?
— А почему бы нет?
— Все потому же. Не хочу рисковать. Дом журналистов, восемь ноль-ноль. Договорились?
— Если ты настаиваешь…
— Не настаиваю, прошу.
Не дожидаясь ответа, Максим подул в микрофон и повесил трубку.
Он не любил послеобеденных часов. Толчея. И лица людей с печатью дневной усталости, отяжелевшие, разморенные жарой, плывут перед глазами. Настроение портится, недовольство собой становится глубоким и постоянным.
Оставшееся время Максим потратил на розыски авторов статьи о канале. Затея сама по себе была заманчивой. Шувалова беспокоили гарантии. Где-то в душе Максим разделял опасения старика, хотя не придавал им серьезного значения. Разговор с академиком Золотцевым получился на ходу. Максим долго втолковывал ему, какой журнал он представляет. Когда же академик наконец понял его, Максим заметил, что времени для обстоятельного разговора уже нет. Золотцев слушал невнимательно, думал о чем-то своем. Статью подписать согласился, однако поставил условие: его фамилия должна стоять второй. Максим извинился за некстати начатый разговор, на всякий случай оставил свой рабочий телефон, уехал.
В редакцию вернулся уже затемно. Прошел по опустевшим комнатам, полистал разбросанные тут и там рукописи, вздохнул: Васюков верен себе. Открыл свой кабинет, постоял в дверях, заметил на столе записку. Подошел к окну. Ветер раскачивает фонарь, буквы прыгают. Писал все тот же Васюков, почерк отрывистый, неряшливый.
«Звонил Голубев, издательский. Очень они сожалеют касательно вашего отсутствия. Намерены издавать вас. Радоваться надо, а вы, как шкодливый кот, от него бегаете. Экая невидаль, не пишется. Пока издают, отказываться не резон. Да и придет к вам озарение, поверьте Васюкову. Обязательно придет».
Бравада, а может, действительно верит?
«Верит. — Максим нахмурил брови. — Милый, добрый Васюков, как бы я желал твоей правоты».
«Вам еще напишется густо, по-настоящему». Максим отчетливо видит отяжелевшую, еще не утратившую своей породистости фигуру старика Берчугина, ощущает теплоту его мягких ладоней. Глупо, но ему хочется ткнуться в эту широченную грудь и заплакать. Просто так, бездумно, напропалую заплакать. Боже мой! Неужели нет выхода? Руки тяжело сжимают голову. «Вам еще напишется… — машинально повторяет Максим, — еще напишется». Он тоже так считал полгода, год, полтора назад. Но не писалось, не писалось же. Он пробовал себя успокоить: ничего страшного, все поправимо. Наступит завтра, он пойдет в редакцию и… Но завтра очень быстро становилось вчера, а навстречу ему уже бежали новые завтра, полные надежды и призывов к спокойствию.
Мне не надо их перечитывать, я выучил наизусть эти десять сравнительно небольших рассказов. «Где сюжет, скорее чувствуешь, чем видишь. Неестественность языка становится своей противоположностью, где свежестью дышит каждая строка и непосредственность — пароль автора». Ах, Берчугин, Берчугин, любите вы интеллигентный стиль.
В такие минуты на душе светлело. Появлялось желание писать. Я еще не знал, о чем именно. В каком-то лихорадочном возбуждении шарил чистые листы бумаги, ручку, долго и ласково гладил стол, словно желал задобрить его. Затем действительно начинал писать, сбивчиво, торопливо. Это только кажется невозможным, успокаивал я себя. Надо очень захотеть, и уж тогда непременно получится. Затем перечитывал написанное, понимал, как это плохо, рвал. Тогда-то я и решил перепечатать рассказы на машинке. Те самые, в которых было что-то от Куприна, раннего Чехова. Чего я достиг? Хотел вернуть рассказы к их изначальному состоянию? Конечно, нет. Я надеялся на большее. Перед каждой новой работой раскладывал их перед собой и, как школьник на уроках чистописания, старался повторить каждую букву, даже манеру расставлять знаки препинания. Я был похож на человека, потерявшего память. Единственный путь — вернуться назад, начать сначала, от детства. Возможно, какое-то ощущение, давно пережитое, запах, музыка, цвет повторятся в сознании и разбудят заснувший мозг.
Абсурдные мысли. Абсурдные поступки. Я просчитался. Просчитался в главном. Тому человеку было легче. Он будил свой мозг, свою память.
И все-таки я писал.
Сегодня это называлось «Медвежий угол», а пять дней назад — «Ищу Млечный Путь». Со временем мне надоело рвать написанное, и я складывал все в одну стопу. Уже не перечитывал, а только листал желтоватые страницы, узнавал свой почерк, свои пометки на полях, находил удачные фразы, но чем внимательнее вчитывался в них, тем отчетливее понимал: чужие рассказы. Возможно повторение лишь самого себя. Да и возможно ли?
И опять все тот же вопрос: был ли страх? Прошло достаточно времени. Я многое передумал, многое пережил. Но даже сейчас не рискнул бы ответить категорически: да или нет.
Наверное, был. Это так естественно — бояться. В газете я не стал своим человеком. Материалы отдела проходили без шума. Их признавали правильными, нужными. Коллеги терпели меня, я терпел коллег.
В общительном кругу газетчиков моя замкнутость бросалась в глаза. Я выглядел белой вороной. Мои новые друзья — я не торопился их заводить. Мой мозг работал на одной волне. Еще один знакомый — еще один свидетель. Новые друзья — их попросту не было.
Все чего-то ждали, так, по крайней мере, мне казалось. И я, подчинившись общему состоянию, тоже ждал.
Иногда в редакцию газеты приезжал Шувалов. Я сталкивался с ним в коридоре. Шувалов как-то неловко здоровался со мной, быстро проходил в чередовский кабинет. Он закрывал за собой дверь, и с той минуты мной овладевало беспокойство: Шувалов приехал не случайно. Мне надо готовиться к самому худшему.
Я запирался в своей комнатенке и с каким-то тягостным безразличием ждал вызова к главному. «Все правильно, — рассуждал я. — Мои предчувствия меня не обманывали. Чередов что-то недоговаривает, сотрудники о чем-то умалчивают». Я мог в деталях представить разговор Шувалова с Чередовым. Вот они садятся друг против друга. Шувалов никак не может отдышаться, он взволнован. Журналы с моими рассказами разложены на столе.
«Читал?» — спрашивает Шувалов.
«А как же, — говорит Чередов, — их все читали. Жду продолжения. А его все нет и нет».
«И не будет, — кивает Шувалов. — Зря ждешь. Плагиат. Твой сотрудник совершил плагиат».
Чередов не расспрашивает, не спорит, вызывает Эмму.
«Немедленно, — говорит Чередов, — сию секунду разыщите Угловат.
Звонят телефоны, по коридорам снуют незнакомые люди.
«Скорее! — торопят сотрудники. — Вас вызывают».
«Куда вы запропастились? — недоумевает Эмма. — Вас ждут».
Но проходил один день, второй, меня вызывал Чередов, его заместители. Требовали свежих материалов, ругали за отсутствие оперативности. «Пронесло», — бормотал я и успокаивался. Надолго ли? Почта поступала утром.
Молчание! В моем положении оно равносильно самоубийству. Вывод малоутешительный, однако преувеличений в нем нет. Это мой вывод, так сказать, плод моих размышлений. К пяти часам суета спадала. Литсотрудники, спецкоры спешили домой. Вечерние часы — привилегия начальства. В который раз — в пятый, десятый? — я уже сбился со счета, — поднимался и брел к редакторскому кабинету. Какая сила сковывала мою волю? Уже на полпути чувствовал — решительности нет и каждый шаг дается с трудом. Оказавшись в чередовской приемной, делал вид, что зашел туда случайно, затевал никчемный разговор. Рождались какие-то нелепые фантазии, объяснявшие мой приход сюда. Но это ненадолго — мысленно я корил себя. Размазня, хлюпик, ничтожество! Горазд я был на осуждения мысленные. На том все и кончалось.
— Эмма, кто там у Чередова?
— Один, — отвечала Эмма, бросая на меня изучающий и, прямо скажем, неравнодушный взгляд.
— Понятно, — говорил я и, словно спохватившись, что кто-то может подглядеть мои мысли, возвращался к себе. Шаги в непривычку быстрые. Отдел информации, отдел науки. Ну вот и, слава богу, мой. Закрываю дверь, прислушиваюсь. Нет, все спокойно. Вечерние часы — привилегия начальства.
Нелепое блуждание вокруг редакторского кабинета. Изнуряющее томление, ожидание вечерних часов. Все вместе настолько бессмысленно, что порой назойливый вопрос: «Нормален ли я?» — повергал меня в смятение. Я был нормален. Это так же очевидно, как и мои блуждания вокруг редакторского кабинета. Похоже на искупление грехов, исповедь перед самим собой: «Я не так подл, вы ошибаетесь, у меня есть благие порывы. Я готов сделать признание. Посмотрите, я на пороге. Стоит сделать шаг и… Впрочем, я его не сделаю. Страх? Нет-нет. Страх здесь ни при чем. Надо все тщательно обдумать… еще не время».
Как часто мы говорим: «Время нас рассудит». А оно не спешит. Мы суетимся, никак не разгадаем маленькой хитрости. Время не бездумно. Оно дает еще один шанс совершить правосудие самим.
Надоело притворяться и выискивать причины, надоело. Спустя неделю после возвращения с Кубы я поехал к Феде Еремину. Нужна была рукопись рассказов. Покатый упругий почерк. Страница в страницу. Сто рукописных, сто на машинке.
Я не спешил уходить. Мы сидели с Ереминым, пили остывший чай, он требовал новостей. Я рассказывал вяло, все время думал: только ли эти сто рукописных страниц были в серой папке? Уже прощаясь, не выдержал, спросил.
Еремин рассмеялся:
— А черт его знает! Еще какая-то записка была. Там и не разберешь ничего, за ненужностью выбросил. А память у тебя того, с брачком. Папочка-то красной была.
Безгрешный, самонадеянный Федя Еремин!
Мое несчастье, а может быть, везение — у рукописи нет подписи, и лишь слово «конец» нарисовано печатными буквами.
Вернулся домой затемно.
Сослался на бессонницу, взял злосчастную папку и ушел на кухню. Я еще не знал, что буду делать, разложил страницы по порядку, еще раз перечитал их. Затем разорвал каждую пополам. Этого показалось мне мало. Теперь вместо страницы было четыре неровных лоскута бумаги. Сжигал медленно, тушил мерцающий пепел под струей воды.
Спохватился, когда остались четыре последние страницы. Еще раз перечитал их, переписал от руки и пошел спать.
Долго ворочался, выискивал удобное положение, все силился что-то вспомнить. Неожиданно вспомнил: «А почерк действительно похож. Ну и слава богу». И тут же уснул.
Мое оцепенение не могло длиться бесконечно. Я понимал: необходимы практические шаги. И я писал. Из чувства страха, во имя самозащиты. Мне следовало оправдаться перед самим собой. Конечно же я не намерен ничего скрывать. Я жду подходящего момента. Всего-навсего.
Мои бесхитростные рассуждения лежали на поверхности. Но где-то в глубине души жил другой человек, с другими мыслями. «Ошибки не произошло, — говорил человек. — И ты обязан доказать это. Не надо торопиться. Главное, пиши. Все может случиться. Тебе нельзя приходить с пустыми руками. Ты им покажешь настоящую прозу. У тебя нет другого выхода. Иначе они вычеркнут твое имя из списка живущих. Защищайся! Возможно ты пишешь не лучше других, но и не хуже. Защищайся!!»
С каким-то жутковатым содроганием я внимал этим призывам. Я хотел их отвергнуть? Пожалуй, нет. Они были предпочтительнее, и я подчинился.
Однажды собрал написанное воедино, долго и старательно сортировал по папкам. Все никак не мог поверить, что решусь на этот шаг, и все-таки решился. Отнес рассказы в редакцию.
Принимали всюду, принимали охотно. Дальше шло ожидание. С ответом тянули. «Мало ли причин: главный болен, стоит ли беспокоиться?» Соглашался — беспокоиться не стоит, ждал. Потом главный выздоравливал и уезжал отдыхать. «Отпуск, сами понимаете. Потерпите». Понимал. Терпел. Потом… потом извинялись, дескать, задержали, дескать, запамятовали. Листали рукопись, виновато улыбались, предлагали принести еще что-нибудь. О достоинствах и недостатках говорили редко, чаще не говорили вообще: «Профиль, знаете ли, н-да. Если давать, то цикл, а так, один рассказ… Сами понимаете».
И я понимал, точнее, старался понять.
Журналов было не так много, я вскоре побывал во всех.
Очередной журнал — очередная неудача.
Домой возвращался разбитый, уже в который раз перечитывал рукописи, строил предположения, удивительно нелепые. Готов был принять любой довод, кроме одного, — рассказы плохие.
Да, я ждал одобрения, я готовил себя к нему, жил иллюзиями. Мои надежды не казались мне сверхдерзкими. Я уступил, пошел на мировую. Мне не нужно восторгов. Только бы заметили — существую.
Журналы громоздились неустойчивой пирамидой на столе. Неприязнь, раздражение, подспудно где-то копившиеся, теперь были безудержны в своем излиянии: «Бездари, графоманы, выскочки!» Имена молодых сыпались в один ворох с именами маститых. Я не думал, не хотел думать, насколько справедлив в своем ожесточении. В чем-то я был прав: Толстых и Гоголей действительно не печатали.
Возбуждение проходило, я собирал раскиданные книги, мрачно оглядывал себя в зеркало, вынимал лист чистой бумаги, и все начиналось сначала.
Люди по-прежнему встречались со мной, я ухитрялся видеть их по-своему: плохо различал. Нужны были силы, свободные клетки мозга, которые были бы в состоянии переварить новую встречу, принять или отвергнуть новое лицо. Силы уходили на бесконечные сопоставления «за» и «против». А вдруг сегодня, что тогда? А если редактор, то как? А если… Потом появилось тупое безразличие. Уставало все, что могло устать: мозг, воля, нервы.
Голова раскалывалась от нестерпимой боли. Я стал замечать за собой склонность к истерике. Мне всюду мерещился Ларин. Я мог закричать: «Почему ты молчишь?» Голос затухал в полумраке комнаты глухим эхом. Я говорил безостановочно, словно желал кого-то уверить в своей правоте. Ты думаешь, мне нечего сказать? Ошибаешься. Слишком много сплелось в один узел. Твой успех, мои мечты об успехе. Благополучие, рожденное успехом; уважение других, рожденное благополучием.
Написать письмо, но куда? Я не знаю твоего адреса. И потом, о чем писать? Восстанавливать в памяти день за днем, как я обрастал подлостью? Уволь… Стать подлецом легче, чем рассказывать об этом.
Прозрение вершилось мучительно — у меня нет настоящего. Я весь в прошлом. Я пишу. Меня печатают. Иногда попадаю под рубрику «Прочли с интересом», но это не делает настоящего. «А помните, как у вас в первых рассказах? Так просто и выразительно о хлебе!» Слушаешь, и хочется завопить: «Не помню, не удавалось, не у меня!!!» Я стал перспективным. Ты думаешь, нельзя быть перспективным без настоящего? Чепуха, можно. Сначала перспективный спецкор, потом растущий член редколлегии, и вот теперь подающий надежды заместитель главного редактора журнала. Я перспективен по инерции. Мне осточертел этот маскарад, я хотел поставить точку. Но меня ни о чем не спрашивали. Мне не давали говорить. Для них я уже был в обойме. Ты же знаешь, как это заманчиво, думать, что ты разбираешься в людях.
Мне предложили место заместителя редактора журнала. Я сказал себе: ты должен отказаться, скажи им все. И я сказал. Напрямик, открытым текстом: «Рассказы, опубликованные у вас, не мои». Ты думаешь, мне поверили? Они смеялись, как дети. «Чудак», — говорили они. «Уморил!» — говорили они. Главный по-отечески обнял меня за плечи и, жмурясь, словно сытый мартовский кот, промурлыкал: «Дорогой мой, скромность — естественное состояние таланта. Рад за вас, мне бы ваши годы». Ты слышал что-нибудь подобное? Он рад за меня. «Да поймите же! — заорал я. — Меня нет!!! Вы придумали меня!!!» «Разумеется, — сказал он. — Вас нет, но вы будете. Сохраните вашу скромность на всю жизнь». Вот видишь, я здесь ни при чем. Маскарад продолжается. Конкурс масок. Можешь меня поздравить, мне гарантирована первая премия.
Жить и не иметь настоящего? Ты скажешь, это парадокс. Напротив. Когда настоящее ложится на чужое прошлое, все возможно.
У меня все в прошлом: мечты, успех и даже неудачи. В настоящем — ничего. Постой, вру. В настоящем — письма. Письма, они преследуют меня всюду, письма, которые не приходят, но должны прийти, письма от тебя. И тогда конец несуществующему настоящему и не моему прошлому.
Как-то давно жена спросила меня: «Можно ли привыкнуть к чужой славе?» Я пожал плечами. Теперь бы я этого не сделал.
Можно, я привык. Ты не находишь, я действительно перспективный. И мне конечно же еще напишется.
Теперь я мог часами сидеть, не зажигая света, я привык к темноте и к тишине привык. Я узнаю тебя. Ты сидишь напротив, но держишься молодцом, не перебиваешь меня.
Плагиат… Хм, где доказательства? Разве есть свидетели, слушатели, читатели? Мы же взрослые люди. Они — это я. Я — это они. Рукопись в единственном экземпляре. У тебя было время восстановить справедливость. Чего ты ждал? А может быть, это не твои рассказы? Если ты так талантлив, что мешает тебе проявить себя? Ах, ты не знал. Ну что ж, это не моя вина: Мало ли людей, которые даже не подозревают, что в каждом из них умирают Ньютоны, Качаловы, Врубели. Такова жизнь, старик!
А вообще, если быть откровенным, что нас связывает? Мы друзья? Нет, мы не успели ими стать. Литературный кружок, бабушкино варенье, причуды твоего милого дяди — и только? Как видишь, ничего серьезного.
Помню ли я литкружок? Помню. Ну и что? Я не был замечен. А ты? Вот именно. Наши шансы равны, друг мой. Нет, я не прав, мои предпочтительнее. У меня есть некое подобие известности. А у тебя его нет.
К черту все, я хочу спать. Я невыносимо хочу спать.
Максим посмотрел в окно. Было слышно, как шумит ветер. Старый клен рос у самого дома, тяжело раскачивался на ветру. Ветви задевали жестяной карниз, и карниз дребезжал нудно и долго. Максим вспомнил дневной разговор с Шуваловым, поморщился. Конечно, он вел себя не лучшим образом, был растерян. Шувалов это заметил. Он все замечает, старая лиса. Когда же пришли улыбинские письма? Накануне? Сомнительно, вчерашнюю почту он просматривал, значит, на той неделе.
Воспоминания… От них не отделаешься. Еще раз перечитал записку Васюкова, скомкал ее и бросил в корзину.
Перед встречей с Ниной он еще успеет заехать домой. «Мы слишком редко проводим вечера вместе, — подумал Максим. — Надо надеть хороший костюм. Ей будет приятно».
В квартире неряшливый беспорядок, пахнет перегретым супом. Жена завязла с диссертацией, днюет и ночует на работе. Беспорядок стал нормой. И теща уехала не ко времени. Устала, говорит. Поскучайте без меня.
— Скучаем, — бормочет Максим, — неприглядная скука получается. — Заглядывает на кухню — там тоже бедлам.
Жена была дома, это заметно. Он некоторое время бесцельно бродит по квартире, машинально подбирает разбросанные всюду вещи. Затем подходит к зеркалу, рассеянно трогает подбородок: надо бы побриться. Беспорядок в комнате, отразившийся в зеркале, выглядит еще непригляднее. В самом деле, неужели трудно прибраться? Мысль показалась привычной, нахлынувшее раздражение также привычным. Однако сегодня ему не захотелось уступать этому раздражению.
— У нее много работы, — сказал Максим вслух. — Не проще ли взять веник и подмести пол? Побросать в этот нескладный шкаф нескладные вещи? Можно и посуду помыть… Ну-ну, это уж слишком. Увлекся ты, Максим Семеныч. Стыдливость — качество слабых натур. — Веник возвращается на старое место.
Максим выбрасывает на руку несколько галстуков, возвращается к зеркалу: «Ну вот, я почти готов». Заставляет себя улыбнуться. Насмешливое настроение никак не налаживается.
Они проведут этот вечер вместе. Нет, не то. Они проведут его вдвоем… Легко сказать, провести вечер. Нельзя же вот так просто сесть, разглядывать друг друга и молчать. Она обязательно спросит: «Зачем ты привел меня сюда?» У нее слабость — задавать нелепые вопросы. Вечер может и не получиться, и вообще глупо было настраиваться на этот вечер. Обычно у нее какие-то дела, головная боль. А тут все получалось на редкость складно. Никаких упреков. Если ты настаиваешь — поехали. Они редко оставались одни, говорили о чем угодно, но только не о том, что было на самом деле. Когда ложь становится обязательной, правда вызывает раздражение.
Максим сделал непроизвольный шаг назад и снова посмотрел в зеркало. У него было такое ощущение, словно в комнатах что-то поменяли местами. Причем сделали это прямо сейчас, не стесняясь его присутствия.
«Может быть, это?..» — пнул ногой чайный столик. Колесики живо заверещали, столик откатился в сторону.
Нет, его купили на той неделе, уже успел примелькаться.
Максим придвинулся к самому зеркалу, провел по нему рукой.
Дверь в спальню приоткрыта, хорошо заметен угол рабочего стола, торчат какие-то бумаги. Странно, обычно он оставляет стол совершенно пустым. Привычка — ничего не поделаешь.
Поставить стол в спальне — его идея. Когда сон не шел, а это случалось довольно часто, Максим набрасывал халат, вытягивал из-под кипы старых газет листы бумаги и принимался писать. Обычно это были отрывочные мысли. Он никогда не думал, зачем это делает. Надо было чем-то занять себя. А может, надеялся, что со временем его ночные эссе пригодятся. Последнее время он стал непростительно забывчив.
…Было около двух ночи. Нет-нет, чуть позже. Он устал (написанное приходилось перечитывать по нескольку раз), допил остатки холодного кофе. У него не оказалось скрепок, он сходил за ними в другую комнату. Затем собрал листы — их было шесть, именно шесть, он помнит точно, — скрепил вместе и столкнул в ящик стола. Что еще? Взял старое полотенце и смахнул пыль. Ну что ж, он к себе несправедлив. Ему не следует жаловаться на свою память.
Максим нехотя вернулся в спальню. На столе лежал пакет. Осторожно потрогал его. На письмо не похоже. Скорее всего, ценная бандероль. «Откуда они узнают мой домашний адрес? Существует же редакция, отдел, так нет — обязательно главному редактору или его заместителю. И непременно — лично. Кошмарный народ!» Максим заметил, что у него дрожат руки. Он потянул пакет за шпагат, сургуч хрупнул, и его кусочки полетели на пол. Было похоже, что пакет проделал долгий путь. Бумага обветшала, углы стерлись. Прямо из-под шпагата торчат плешины серой клеенки. «Очередной графоман, не иначе. Завтра отнесу в отдел, пусть разбираются». Адрес написан чернильным карандашом. Фамилия Углов — сантиметровыми буквами. В самом конце стояли жирные скобки и приписка: «Лично». Бог мой, сколько можно! Откуда хоть он? Печатей на пакете сверх меры, от обратного адреса осталось одно слово «мыс», остальное разобрать невозможно: размыло сыростью, да и время оставило следы. И только маслянисто-коричневый сургуч отливал неправдоподобным блеском. Максим невесело посмотрел на часы. Нина ждет уже двадцать минут. Открыл перочинный нож, закрыл его, бросил в ящик: «Успеется. А вы, гражданин пакет, не скучайте, я скоро вернусь».
Никто не ждал дождя. Невесть откуда взявшиеся облака в какой-то час затянули небо серой мглой. Полоснул зеленый росчерк молнии. Издалека накатился гром, пошел дождь. Ударил разом скороговоркой, будто сам был утомлен тягучим ожиданием.
На часы можно не смотреть. Оглядываться по сторонам — тоже. Его нет. Если повезет — полчаса, если не повезет — час…
Рассеянность? Чепуха! Неуважение. Разве у нее меньше забот? А впрочем, ей не привыкать.
— Нина Александровна! Сколько лет!
Редактор тоже здесь. Максима это вряд ли обрадует.
— Ждете благоверного? С половины дня как в воду канул. Вы изменились, похорошели. Что не заходите?
— Дела…
— У всех дела. Пойдемте. Уверяю вас, найдет. Такую женщину грех не искать. Будете ждать? Преклоняюсь.
— Вася!
— Иду, иду, иду. До встречи, удивительное создание.
Умчался. И откуда что берется — ведь скоро шестьдесят.
Нина уходит под раскидистые липы. Дождь остается где-то позади, на каменистых дорожках, гранитных плитах подъезда.
Плюнуть на все и уехать. У нее тоже есть самолюбие. Уехать можно. А что толку? Сидеть взаперти, пялить глаза на окна, опять думать о нем, строить всевозможные домыслы: где он, с кем он? Нет уж, лучше ждать. Песок неприятно скрипит под подошвами. А ведь могло быть все иначе. Могло, но не стало.
Они всегда ходили втроем. Иначе их и не называл никто — три мушкетера. Она выбрала Максима. Почему? Видимо, потому, что выбирала она.
А те, другие, разве они были хуже? Вряд ли. Они казались ей состоявшимися. Все слишком отчетливо. Здесь плохо, там хорошо, тут средне. Он был лишен покоя. Ей никак не удавалось разглядеть его отчетливо и достоверно, как других. Ей хотелось выдумывать, открывать. Нужен был мир достаточно просторный, не заполненный до конца. В этом мире что-то должно создаваться на пустом месте, и это что-то будет делать она. Быть просто нужной, близкой. Такое под силу всякой женщине. Она рассчитывала на большее: стать необходимой, без чего жизнь лишается смысла и не в состоянии превратиться даже в существование.
Его увлечения, непоследовательность поступков были для нее аксиомой. И это не пугало Нину, скорее наоборот, утверждало ее превосходство над ним. Любит — не любит существовали как позывные из другого мира. Понимал ли он ее? Скорее всего, да.
Максим уступил. Сделал это без видимого надрыва, очевидно, считал: иначе быть не может.
Она не пилила его по-бабьи, не устраивала сцен. Во-первых, не умела; во-вторых… да стоит ли об этом говорить? Ее превосходство было до такой степени ощутимым, что во всем остальном она могла положиться на его самолюбие.
Однако наступил день, и мир, незыблемый, возведенный ее собственными руками, вдруг покачнулся.
Сначала его поездка на Кубу, зыбкие иллюзии. Потом раздраженные письма, каждое из которых было для нее откровением. Затем странное желание — остаться еще на два года. И немыслимое увлечение — писать.
Человек изменился. И слава богу. Она мечтала об этом. Непонятно другое. Его утверждение в жизни ежечасной оказалось возможным без нее. Свершилось невероятное: они поменялись ролями.
Нина с надеждой открывала очередное письмо. Должны же быть следы растерянности: новые люди, новая работа. Неужели ее отсутствие оказалось незамеченным?
Перечитывала письма по нескольку раз, пробовала представить Максима среди незнакомых людей. Разводила руками. Слишком нереальными были сами письма, и даже манера выражаться — это был неизвестный ей до сих пор Максим Углов. Но жизнь есть жизнь. И письма лишь часть ее. Шли дни, надвигалась защита. Разговоры вокруг диссертации тревожили Нину. К ним следовало прислушаться, в них следовало разобраться. На это тоже нужно время. Ее собственная боль уходила куда-то вглубь. И так до следующего письма.
А потом он приехал.
Максим по-прежнему нуждался в ней. Она это видела. Однако ее присутствие в повседневном мире стало иным. Происходили события, случались встречи, принимались решения, и если раньше ее место в этом круговороте жизненных обыкновенностей было, как правило, в центре, то теперь силы невидимые выбросили ее за пределы круга, в котором оставался он сам, его дела, переживания, мысли. Восторженный гул по поводу рассказов: «Что-то от Чехова, почти Куприн». Уходило нечто очень важное, принадлежавшее только ей. Уходило бесповоротно.
Тогда, в самом начале, ее удивляла легкость, с которой он принимал ее превосходство. Теперь — сложность и боль, с которой она преодолевала тот же путь. Им завидовали, за них поднимали тосты. Его хлопали по плечу и говорили громко, в надежде, что она тоже услышит: «Мы думали, тебе повезло единожды. Оказывается, нет — дважды. Какая женщина! С такой, брат, и немой стихами заговорит». Раньше, неповторимый в своих чудачествах, он стал бы дурачиться, припадать на колено, читать стихи. И все это было бы кстати, вызвало добрый смех. Теперь нет. Он молчал, старался сохранить какую-то несуществующую тайну. И даже улыбка, она появлялась в такие минуты на его лице, была скорее атрибутом внешности, нежели просто улыбкой.
В ее собственном поведении появилась непривычная для нее нервозность. Она не заметила, возможно, это произошло само собой. Из Нины Чубаровой, которая еще покажет, она вдруг превратилась… Впрочем, об этом можно размышлять долго.
Однажды ее статью о биологической несовместимости прочитал профессор Глотов. Всем не терпелось узнать мнение старика. И тут кто-то не выдержал: «Как вы находите работу Угловой, профессор?» Вместо ответа Глотов сонно пошевелил дряблыми губами и вдруг спросил: «Это какая ж Углова? Ах, жена! Ну-ну. Вы знаете, и слог приятный, чувствуется влияние мужа… Н-да… А рассказы у него действительно хороши. Помните, этот… «Соловьиная ночь»? Талант всегда интеллигентен. Н-да-с».
Нина, невольный свидетель разговора, с трудом добралась до лаборатории, погасила свет. Несправедливость была вопиющей. Силы оставили ее, она разрыдалась.
Им следует поговорить. Взаимное перечисление обид ничего не изменит. Должно быть желание понять. Понять?! Она слишком много хочет. Желание выслушать — и на том спасибо.
«Счастлива ли ты, девочка?» Ах, мама, как же ты далека от реальности!
— А вот и я. Заждалась?
— Угадал. Досадую, что не ушла. Успел кого-то встретить или проводить? — Нина нервно мнет перчатки.
Максим скорчил обиженную гримасу:
— Прости. Задержали авторы, сдаем номер. Работы невпроворот. А вообще я готовлюсь к этому вечеру с прошлой недели.
— Ах, оставь! Что за навязчивое пристрастие — паясничать? Подумай лучше, что ты скажешь людям. Они торчат здесь уже час…
— Людям, каким людям?
— Тем самым, с которыми ты вечно решаешь свои сверхважные дела.
— Ах, этим? Тогда все в порядке. Нас только двое — ты и я.
— Вот как! — Нина встревоженно посмотрела в зал. — Ну, допустим, остаться вдвоем в этом содоме невозможно.
— А мы рискнем. Прошу! — он галантно поклонился и пропустил ее вперед.
Каждый из них разглядывал зал по-своему. Он — в надежде увидеть знакомых, а значит, почувствовать себя увереннее. Она — в надежде обнаружить свободный столик, по возможности дальше от знакомых, чтобы почувствовать себя свободнее. «Сейчас мы сядем друг против друга, как уже давно не сидели, и многое, очень многое будет сказано», — думала Нина. «Мы вдвоем. Хорошо или плохо? Час назад мне казалось — хорошо. Сейчас я в этом не уверен. Со стороны мы выглядим безукоризненно. Завидная пара. Она ждет разговора, точнее, откровения. Я ничего не жду», — так или почти так думал Максим.
Ресторан гудел. Сизая пелена дыма плавала в разгоряченном воздухе, то поднимаясь к потолку, отчего настенные бра сразу тускнели, то опускаясь вниз, и делала лица посетителей расплывчатыми, как на плохо проявленной фотографии. И разнохарактерная речь то выплескивалась, слышалась отчетливо, то вязла в этом застольном гуле.
— Сели в Нью-Йорке — аэропорт Кеннеди. Час проходит — никого, два — никого. В чем дело? Забастовка. Представляешь, положеньице? Нас четверо, а реквизита пять тонн. Концерт через два часа. Что делать? Бегу в забастовочный комитет…
— Углов, ты?!
Максим неловко отстраняется. Храмов успевает схватить его за руки, чмокает в затылок.
— Жорж, но не Сименон, — игриво представляется Храмов. — Моя жена! Марина, но не Влади. Разрешите присоединиться?
Пьяное откровение Храмова утомительно. Но он прилипчив. Придется терпеть.
— Са-адись! — требует Храмов. — Ты помнишь, как я начинал? — Храмов тяжело опускается на стул.
Максим кивает. Помнить он, естественно, ничего не может — Храмов начинал давно, — однако рассказы о тех временах слышал.
Лет десять назад его заметили. Известность принесли очерки. Так и говорили: «эра Храмова». Шли письма. Материалы обсуждали на заводах, в институтах. Пророчили большое будущее, сравнивали с Кольцовым. Принял как должное. Написал повесть. Свою первую повесть. Проза оказалась емкой. Опять шум, опять поздравления. Усматривали что-то от Ремарка, что-то от Платонова. А там, кто знает? Волна оказалась слишком высокой, и жизнь прошла где-то под ней, а может быть, слишком сильной и отнесла черт те знает куда. Два года писал эту самую повесть. Потом готовил к изданию отдельной книгой — еще год. Потом экранизировал — еще два года. Заинтересовались в театре. Сомневаться некогда, да и зачем сомневаться. Переделал в пьесу — еще год. Рецензии, отзывы. Сначала он их еще пересчитывал. Потом махнул рукой — надоело. Вырезал из газеты, складывал в отдельную папку. Пять лет — срок порядочный. Папка стала увесистой. Он так и говорил: имею на балансе три килограмма положительной критики. Теперь вот роман напишу, то ли еще будет. Однако «теперь» не состоялось. Канонада кончилась, дым рассеялся. Оглянулся: люди знакомые, а говорят мудрено. Другие люди, и жизнь другая: «Ах, Храмов?! Как же — помню. Второй век до нашей эры…»
— Нет, ты меня послушай.
— Гриша, нам пора идти.
Жене неловко за своего говорливого мужа.
— Отстань, у нас деловой разговор. Понимаешь, деловой!.. — с трудом выговаривает Храмов.
Максим старается не смотреть на Храмова. Каждый нечаянно брошенный взгляд вдохновляет Храмова на новую тираду. «Никого не будет. Только ты и я». Какая-то идиотская невезучесть! Нина поискала глазами официанта.
— Желаете драпануть? — Храмов раскачивается. Взгляд у него тревожный. — Думаешь, пропащая Храмов душа, падший человек.
— Гриша!
— Молчи, Марина! — Храмов не оглядывается, а просто так грозит пальцем куда-то вбок. — Марина, но не Влади, Жорж, но не Сименон — фатальное несоответствие. Пишу роман! Не веришь?!
— Почему, Георгий Федорович, верю. Только Марина права. Домой вам надо ехать, отдохнуть.
— Врешь! Никто не верит, и ты тоже. Вот я думаю: люди другие? — Голос Храмова твердеет. — Жизнь иная? Я изменился? Нет!! Все, как прежде, только веры нет. А значит, и меня нет. Думают, что не могу. — Рука неожиданно сорвалась вниз. Храмов покачнулся. — Не надо, я сам. Прошу любить и жаловать — человек из прошлого. К…калиф на час. М…м…м… — слово явно упиралось, — м…мастодонт — вот кто я.
Храмов расслабил галстук, шумно отпил из бокала.
— Верить, старик, нужно. Р…рисковать. Я понимаю… все… понимаю. А вдруг, что тогда? Там как посмотрят? Тсс, меж… между нами. А ты рискни!! — Стол виновато задребезжал под тяжелой храмовской рукой. — М…может, я поднимусь, роман сделаю. Помнишь, как обо мне писали? К…Кольцов. Знаешь Кольцова? А-а, знаешь, молодец. Я тоже знаю. Лимонаду бы, а, как считаешь?
Принесли лимонаду.
Была ли это жалость к человеку, выбитому из колеи, случайное любопытство, желание что-то понять, почувствовать? Максим уже давно собирался уйти, но что-то удерживало его рядом с этим человеком.
— Ты вот осуждаешь…
— Да бросьте вы, — миролюбиво отмахнулся Максим.
— Чего бросать? Осуждаешь! А зря. Одинаковых людей нет. Ну, не получилось раз, ну, два, ну, три. Но ведь получалось. Скажи, получалось?
— Получалось.
— Во-о! И я говорю — получалось. Приемлешь успех — прости промах. Так я считаю?
— Так.
— Во… Ты тоже писал здорово, верно? Я читал. Все от строчки до строчки. В общем, понял, да? Мы, брат, с тобой одного поля ягоды. Ты не обижайся, я со всей душой. Понял, да? Только ты еще свежий, а я уже того — заквасился. Понял? Во-о, заквасился.
Неожиданно Храмов поднялся и пошел к выходу…
Около их дома машина резко затормозила. Храмов открыл глаза, никак не мог понять, где он находится. Долго с кряхтеньем карабкался из машины. Стали прощаться. Марина на какую-то долю секунды задержала руку Максима в своей, одними губами прошептала:
— Спасибо вам, Максим. Теперь ему будет легче.
Дул ветер. Улица. И два силуэта — они еще долго виднелись в заднем стекле машины — то сходились, то снова расходились. Водитель свернул, и все пропало.
На лестничной площадке свет не горел. Максим нащупал отверстие для ключа, открыл дверь. Затевать разговор об испорченном вечере не имело смысла. Помог жене раздеться. На кухне приглушенно бормотало радио: «Московское время двадцать три часа пятьдесят минут. Передаем последние известия».
— Ну вот, — вздох получился долгим, усталым. — Прожит еще один день.
Из комнаты потянуло свежестью: Нина открыла окно. Начал было раздеваться, неожиданно вспомнил про бандероль: «Углову лично». Усмехнулся.
На белом кухонном столе пакет смотрится отчетливей.
— Ты будешь работать?
Он осторожно прикрывает дверь:
— Нет. Какой-то идиот прислал рукопись на дом. Гляну одним глазом, и спать.
— В самом деле, принесли днем, я тоже удивилась. — Последние слова были похожи на полусонное бормотание.
Ну-с, дорогой товарищ, что же вы имеете мне сообщить лично?
Вода успела закипеть, он заварил чай и теперь с удовольствием отпивал его отрывистыми глотками. Долго искал ножницы. Возвращаться в спальню не хотелось. Вынул нож и надрезал шпагат. Содержимое посыпалось на пол. Две тетради в клеенчатом переплете (судя по всему, сырость тронула не только обертку) и еще пять обыкновенных, ученических. На самой толстой стояла цифра один, на других надписей не было. Письмо оказалось наклеенным на первый лист.
«Дорогой Максим!
Отчества вашего мы не знаем, обращаемся по имени. Будем считать, что мы сверстники, так проще.
Это письмо о нашем друге геологе Виталии Ларине. Должно пройти достаточно времени, чтобы мы свыклись с мыслью, что его нет среди нас. На Севере так бывает: гибнут люди. Мы даже не знаем подробностей, как это случилось. Он весь вечер крутился у вездехода. Нам не повезло: водитель свалился с острым приступом печени. Мы три дня ждали самолета. Виталий хорошо знал машину. Договорились, что обязанности механика он возьмет на себя.
Снег пошел в девятнадцать ноль-ноль. Уже через час скорость ветра достигла тридцати трех метров в секунду. Это была кошмарная ночь. Из-за рева ветра мы не слышали, как начал трескаться лед. Вездеход ушел под воду на наших глазах.
Еще накануне все оборудование, продукты были погружены на вездеход. Мы собирались менять место стоянки. Понимали ли мы, что это конец? Наверное, нет. Рацию и три ящика с продуктами мы обнаружили через три дня. Они оказались выброшенными на лед. Это спасло нас. Мы стояли над этими ящиками, обнажив голову, и плакали. И было не понять, наши слезы — чему они дань? Жизни или смерти? Вот, пожалуй, и все.
Адрес ваш мы нашли в его записях. Он все время что-то писал. Хорошо, хоть не женат. Такого человека терять трудно. Сначала хотели все послать родителям, но потом передумали. О доме он говорил редко. И потом в дневниках запись одна есть: «Если со мной что случится, рукопись переслать по адресу…» Читаешь и не веришь: выходит, человек свою судьбу чувствовал. Ну а адрес ваш указан. Вот мы и решили: упаковать по возможности, дорога от нас как из тридевятого царства — долгая. На суд вашего разума, сердца и совести передаем. И еще… если писать надумаете, сделайте посвящение: «Виталию Севостьяновичу Ларину», — в том наш наказ.
Да, чуть не забыли. В конце тетради неотправленные письма. Кому они предназначались — остается загадкой. Может, вы знаете?
Заранее спасибо вам и до свидания. Найдете время, черкните пару слов — будем рады. Адрес наш года на два такой…»
Дальше шел адрес. А прямо над ним широкими, покатыми буквами было приписано:
«Товарищ!
Возможно, Максим Углов уже не проживает по данному адресу. Мы не знаем тебя, товарищ. Но верим, ты разыщешь адресата и передашь пакет по назначению. Виталия Ларина нет. Но очень важно, чтобы люди знали: такой человек был. Помоги нам сделать это, товарищ».
Письмо второе.
«Пишу тебе из дома», — начиналось письмо.
— Из дома, — эхом повторил Максим. — Где же твой дом, Виталий Ларин?
«Получил назначение на Север. Еду руководителем группы. Знаешь, я часто думаю, почему мы не подружились? Мое письмо — маленькая надежда исправить эту ошибку. Друзья нужны, их трудно сосчитать лишь потому, что считать некого. Есть товарищи, на каждом шагу знакомые. Спроси тебя, кто твой друг. Ты неминуемо задумаешься, будешь перебирать в памяти людей, их поступки, имея перед глазами какую-то высшую меру чувств. Так получилось: всю сознательную жизнь (несознательную, впрочем, тоже) я прожил, не выезжая за пределы отцовского колхоза.
А тут как-то сел и ни с того ни с сего написал рассказ о капитане Куке. Прочел отцу, он выслушал, головой крутит. «Это, — говорит, — из тебя боль наружу выходит. Землепроходцем тебе определено быть, оттого и тоска».
К отцу я приехал в отпуск. Говорят, Россия огромна — верно говорят. Только Урал всем Россиям Россия. Это, братец ты мой, своими глазами увидеть надо.
Два дня назад закатился с местной ребятней на рыбалку, хариуса ловить. Обстоятельные мужики. «Ноне, — говорят, — не то. Ране, у-у-у, брался. Натягашь стока, шитать зубы болят». А мужики те все в одну варежку войдут. Старшему — девять, второму — семь, а третий: «Мы, — говорит, — с Минькой ровня. Мне шесть, и еще месяц набавь». Жизнь, как видишь, потешная. Живешь среди этой вольготности, и вроде собственная душа прозрачней становится.
Обнимаю тебя, мой несостоявшийся друг.
P. S. Представляю твое лицо, когда ты прочел мои творческие потуги. Я и есть ненормальный. Беспомощно, коряво, однако же писал от всей души. Случай представится, перебрось мне их на отцовскую хату. Я и перепечатать не успел. Они у меня только в рукописи.
Еще раз обнимаю тебя. Виталий».
Максим перевернул страницу. Корешок затрещал, ссохшийся клей отскакивал мелкими кусочками. Линии косой клетки почти стерлись.
Письмо третье:
«Ну, здравствуй!
Прочел «Литературную газету». Опоздание невелико — месяца три, не больше. Для наших условий это терпимо. Кто такой Берчугин? А впрочем, неважно, он мне заранее симпатичен».
Тупая боль стянула затылок. Строчки сломались и поплыли перед глазами. Ощущение слабости было мимолетным. Максим его почувствовал, ухватился за край стола.
«Как я рад за тебя, да что там рад, я в восторге. Мы так и не поговорили ни разу по существу. Если бы понимание происходящего приходило к нам сразу, мы были бы в тысячу раз счастливее. Знаешь ли ты, что такое полярная ночь? Приеду, расскажу.
Перевернул всю библиотеку. Скорее, по инерции. Журнала нет, да и быть не может. Почта нас не балует. Как же хотелось прочесть эти самые рассказы! Завидую тебе, человечина. Скоро возвращаемся на материк. И тогда…»
Последние слова письма размыты совсем.
Тетрадь выпала из рук. Он не сразу понял, что пятится, пятится от стола. Ткнулся спиной в тяжелый посудный шкаф. «Ларин погиб! Ларина нет! Ларина нет!» — он повторял эти фразы все быстрее, быстрее, пока слова не превратились в бессвязное бормотание.
— Боже мой! Как же это, а? Значит… — Максим не договорил, губы дрожат, он зажимает рот рукой. — Что же это, а?!
Сейчас он закричит, и уже не будет сил остановиться. Он трогает пальцами взмокший лоб, смахивает испарину с висков, с занемевших надбровий. Все кончилось, кончилось навсегда!..
Потом, много позже, он будет говорить иначе: все было не так. Его потрясла гибель Ларина. Он не находил себе места. Не было четырех лет. Они расстались вчера. Ну, может, не вчера, пять, десять дней назад. И вот теперь его нет. Жена понимающе кивала. «Надо взять себя в руки, — говорила она. — Ларин погиб, остались его дневники. Он был незаурядным человеком. И ты, Максим Углов, не можешь жить спокойно, пока его рукопись не увидит свет. Это твой долг. Нет, не долг, твоя клятва на верность дружбе… Конечно, ты ему ничем не обязан, — говорила жена. — Эти дневники, возможно, они беспомощны, но это ничего не значит. Ты перепишешь их от первой до последней строки. Ты вложишь в эту работу свой талант». «Да-да, — соглашался он. — Ты права. Все будет именно так».
— Тебя нет в живых, Виталий, — голос Максима становится глухим, слова рвутся, теряют окончания. — Поверь, Максим Углов умеет ценить дружбу. «Дружба!» — кричим мы на каждом шагу. А что мы знаем о ней, кроме общепринятых воплей — неповторимая, вечная, неразлучная? Как и чем измерить ее? Днями, проведенными вместе? Пустое, их было слишком мало. Родством душ? Ах, если бы… Но мне неведом ты, и я для тебя — загадка. Делами и помыслами? Они остались при нас. Ты был слишком неразговорчив, я отвечал тебе тем же. А может быть, мы дружбу придумали? Молчишь. Впрочем, теперь это не имеет значения. Так и запишем — дружба была.
Видишь, я стою на коленях перед тобой. Что-то я хотел тебе еще сказать. Ах да, тебя нет…
Нелепо мучиться угрызениями совести. На бескорыстие я отвечу бескорыстием. Я не останусь в долгу, мы сочтемся. Твои дневники будут в порядке. Там должна стоять одна подпись: Виталий Ларин. Никаких литературных записей, никаких «подготовил к публикации». Единственная подпись — Виталий Ларин.
Максим взъерошил волосы, уронил голову на руки и так лежал, привалившись щекой к колким кусочкам битого сургуча.
Отчего он никак не вспомнит лица Ларина? У него были печальные зеленые глаза. Однажды Барченко (он не любил Ларина) сказал: «У него такие глаза, будто час каждого из нас предрешен и только мы об этом не догадываемся».
«Все эти дни, недели, месяцы я боялся твоих писем. Я бредил встречей с тобой, просыпался в холодном поту. Мне казалось, я узнаю тебя из тысячи похожих как две капли воды людей. Теперь тебя нет. И ничего, кроме печальных глаз, не осталось в памяти. Что же произошло? Просто смерть? Нет-нет, нечто большее… Погиб мой друг?.. Погибших принято оплакивать. Почему я не плачу? Куда девалось мое сострадание, ноющая тоска, где все это? Или случилось что-то иное, чему я не нахожу названия?..»
Письма надо перечитать еще раз. «Писать надумаете, сделайте посвящение: Виталию Севостьяновичу Ларину». Максима словно подбросило. Он схватил тетради, прижал к груди и стал шептать слова, и речь его была похожа на всхлипы, на бормотание:
— Конец оцепенению, тоске конец. Я свободен! Я талантлив, я гениален, черт подери! Тетрадушки!.. Где же вы мотались, родимые? Беречь буду, в сафьян переплету. Где ты есть, Кирилл Садовников, великий человек?! До помрачения, до снов зеленых напьюсь! Свободен я! — выкрикнул Максим, и посуда в серванте звенела длинно и музыкально: «Сво-обо-о-ден-ден-ден!»
«Вам еще напишется, Максим Семеныч, обязательно напишется».
— Какой разговор! Мне тысячу, десять тысяч раз напишется, Васюков! Ура! Тсс — жена спит. Как мы бываем несправедливы к ближним своим! Как бываем черствы — нехорошо-о…
Он сбрасывает тапки, пол холодит босые ноги. Тсс, тишина. Спать, спать, спать.
ГЛАВА IV
Сегодня воскресенье. Дождя нет, но небо, как и накануне, волглое и хмурое. Максим валяется в постели, прикидывает в уме дела на день. Получается не очень складно. С утра он прочтет верстку, после обеда поработает. Напоминание о верстке возвращает его к событиям вчерашнего дня.
Вечером зашла Наташа, он разговаривал с кем-то по телефону. Наташа села на крайний стул и, как ему показалось, стала очень внимательно разглядывать его.
— Скоро неделя, как вы не спрашиваете почту.
— Исправлюсь, — попробовал отшутиться Максим.
Насмешливый тон обидел ее.
— Нет-нет, здесь что-то другое, — сказала она. Так же неслышно встала и вышла из кабинета.
«Она права, — ругнул себя Максим. — Я размяк, надо собраться».
Где-то подспудно Максим жалеет Наташу, но жалость эта неосознанная, тихая жалость.
Максим потягивается, запрокидывает голову: смерть как не хочется вставать.
На балконной решетке сидят три голубя. Посередине — голубка. Два тугогрудых сизаря лезут вон из кожи. Стоит одному из них приставным шажком придвинуться к голубке, второй немедленно срывается с места, делает круг вызова и садится между своей избранницей и соперником. Начинается голубиная дуэль. Сизари суматошно бьют крыльями, толкают друг друга в разманеженную грудь, щиплются. Голубка крутит глазками, но с места не двигается. Как-никак, а стреляются из-за нее. Наконец схватка кончается примирением. Оба ухажера вновь на своих местах. «Вот оно — коварство женщин», — бормочет Максим.
Нина примеряет уже третью комбинацию. Максим с интересом наблюдает за ней.
— Чего таращишься? Отвернись.
Максим вздыхает, отворачивается к стене. Жена собирается к подруге. Не ахти какое удовольствие, но почему бы не пригласить мужа? Он, конечно, не пойдет, но почему не спросить? А вдруг… Лада Горолевич действует ему, Максиму, на нервы. Лошадронистая, губастая. Он почти уверен, что этот, с позволения сказать, друг семьи сочиняет про него всевозможные небылицы. Стоило им подружиться, как мир перевернулся. Вечные расспросы жены: где был? С кем был? Какие-то туманные намеки. А рассуждения об откровении, без которого не может быть нормальной жизни! Конечно, Лада Горолевич — стерва. Это давно ясно всем, за исключением его жены.
— Опять к ней? — спрашивает Максим на всякий случай.
Нина старательно пудрит лоб.
— Ты же знаешь.
— Знаю, — соглашается Максим.
— Ну вот, видишь. Поверь, это интереснее, чем таскать ведрами кофе для твоих приятелей, а потом, на ночь глядя, мыть горы посуды.
— Ладно, — уступает Максим. — Делай, как знаешь.
Последнее время он так часто говорил себе: «Теперь все будет иначе», что в какой-то момент утратил реальное восприятие этого самого «иначе».
Хлопает входная дверь — жена ушла. Максим нащупывает сигареты. Вообще он с утра не курит, но сегодня выходной, можно.
— Опять врозь?! — В дверях стоит теща, на ее руках остатки мыльной пены. Вера Ниловна любит Максима и почему-то жалеет его. Зять ей нравится: конечно, внешность в мужчине не самое главное, но зять красив, а Вера Ниловна любит красивых мужчин. Будут хорошие дети. Максим непостоянен, тут дочь права. Зато добр и уступчив. И вот поди ж ты, неглуп. Зять — писатель. Ей долго в это не верилось. Недавно снова прочла его нашумевшие рассказы. Видимо, так оно и есть. Заместителем редактора назначили. Довод, конечно, так себе. Вон Сонин — тоже заместитель редактора, а ума как не было, так и не прибавилось. Однако ж достаток.
Вера Ниловна зятем довольна. Из себя видный, уважительный. Уж кто-кто, а она знает свою дочь. Нине только такой муж и нужен. А жизнь вот никак не сложится. Раньше все равно что ручной был, похорохорится для приличия, а сделает, как жена скажет. Нынче самостоятельный. И слава богу! Мужик все-таки, глава семьи. А семьи нет. Недавно Вера Ниловна спросила дочь: «Нина, мне что ж, внука век ждать?» Дочь ответила что-то невразумительное, а потом расплакалась. Непонятные люди. Годы идут, когда же она рожать собирается? Вера Ниловна складывает руки на груди и тяжело вздыхает:
— Максим!
— Ну?..
— Перегорит ведь в Нине женщина, смотри.
Надо бы разозлиться на тещу, но Максиму лень злиться. Лучше отмолчаться. И он молчит.
— Ладно, вставай, — бросает теща миролюбиво. — Нина не поела, вы хоть блинов попробуйте, Куприн.
Максим еще какое-то время лежит, тупо уставившись в потолок, затем начинает неторопливо одеваться. Моется Максим шумно. Хватает воду пригоршнями, долго растирает озябшее тело, наскоро бреется и, взбудораженный, садится завтракать…
В час дня просит его не беспокоить.
— Белье надо выжать, — замечает теща.
— Потом, — огрызается Максим, вытаскивает из стола ворох бумаг и настраивается работать. Перечитывает написанное днями раньше, старательно правит. Снова перечитывает. «Не то, не то», — бормочет Максим, закрывает лицо руками, долго и настойчиво растирает виски. Перечеркнуть лист не так сложно, надо сочинить что-то новое, непременно лучше написанного прежде.
Неужели прошел целый месяц? Странно, он почти не вспоминает о Ларине. Кончились ночные кошмары. Неотправленные и распечатанные письма уже не мерещатся во сне. Он стал спокойнее. Кто-то даже сказал: «Наконец-то Углов перебесился». Наверное, так оно и есть. Почему же не пишется? Максим пробовал работать ночью. Садился за стол в пять, шесть утра: все было по-прежнему. Герои переползали со страницы на страницу, натужно окали, сморкались в кулак, сворачивали козьи ножки, но от этого не становились более живыми, нормальными людьми.
Дневники Ларина доконали его. Он подготовил их к печати. Еще раз пробежал глазами по диагонали и, пожалуй, как никогда отчетливо увидел: дневники написаны автором тех самых нашумевших рассказов, в которых есть что-то от раннего Чехова, от позднего Куприна. Он понимал: необходимо вмешаться в материал, придать ему иное звучание, убрать эту очевидную похожесть. Он все понимал, но этого оказалось мало. Максим будто лишился дара подбирать нужные слова, складывать их в фразы. Материал сопротивлялся. Так бывает. Детище отстаивает свои права, дарованные ему автором. Но здесь все было иначе. Он не писал этих дневников, мог с ними поступать, как хотел. Ничто не сдерживало его. Он переписывал страницы, целые главы. Ему даже казалось, что-то получается. Но стоило вчитаться в рукопись, и миф рушился. Ему становилось жарко, он вскакивал, начинал суетиться, бегал по комнате, кусал опухшие губы, вновь садился, в сотый раз подстраивался под манеру авторского письма. Все тщетно: получалось громоздко, заумно, мертво. Он с ожесточением рвал написанное и совершенно потерянный валился на прибранную постель. Месяц спустя, измотанный и истерзанный ненужным трудом, он принес дневники в редакцию.
Глеб Кириллович Кропов — ответственный секретарь журнала — полистал рукопись словно сшитыми из байковых подушечек пальцами, каждый раз слюнявил их наново, чтобы перевернуть страницу, и очень доверительным тоном сказал:
— Ну что ж, завидую вам, сколотили настоящую вещь. Не понимаю только навязчивой идеи. Зачем нужен этот Виталий Ларин? Ваша прежняя манера, стиль, — на слове «прежняя» Кропов обозначил сильное ударение.
Максим покраснел. Кропов сделал вид, что не замечает волнения собеседника, и тем же доверительным голосом добавил:
— Ваш язык… Это, право, даже неудобно, ставить другую подпись.
— Нет-нет, пусть будет Ларин. Я напишу короткое вступление.
Кропов пожал плечами:
— В конце концов, решает редактор. Я бы этого не делал. Тут есть несколько неудачных мест. Поверьте, ларинский стиль ни к чему, пусть будет один — угловский. В общем, подумайте.
Вот уже две недели он никак не решится принести дневники обратно в редакцию. Порой ему кажется: Кропов не так прост, о чем-то непременно догадывается. У них сложились корректные и осторожные отношения.
Кропов несколько раз спрашивал про дневники. Максим отвечал неопределенно, переводил разговор на другую тему. Глеб Кириллович не настаивал, хотя удивления своего не скрывал. Очень скоро о дневниках узнал редактор.
…Максим еще раз посмотрел на стопку исписанной бумаги, развернул ее таким образом, чтобы можно было сосчитать страницы.
— Семнадцать! Не густо.
Пронумеровал страницы, почувствовал в этом какую-то законченность, столкнул листки в ящик стола. Там у него первые пробы, пачки газет с кубинскими репортажами, рукописи без конца и начала. Максим принадлежал к категории людей, считавших, что все написанное их рукой пишется однажды и повторения иметь не может. Не пригодилось сейчас, пригодится позже — пусть лежит. Сочиненное таким образом было забыто и перезабыто тысячу раз. Однако культ неприкосновенности возобладал, и ненужный хлам продолжал лежать годами. Бесцельно полистал бумаги и, уже в какой раз, подумал, что все это стоит сжечь.
А еще подумал, что время взбадривания прошло и пора на жизнь посмотреть реально. Отрешиться от иллюзий раз и навсегда.
— Мы прозреваем длительно, — сказал негромко, для себя самого сказал. Однажды уже было такое желание перетряхнуть ящик и сжечь, если не все сразу, так добрую половину. Посчитал минутной слабостью, устыдился. Да и Тищенко помешал.
Он так и не понял, зачем они приходили.
Это случилось в воскресенье. Отрешенность, одиночество — все разом. И вдруг звонок, пронзительный, настойчивый. Щелкает дверной замок, мужские голоса в передней. И он, Максим Углов, идет им навстречу, на правах хозяина, так сказать, и на лице его, живущем в ином настроении, — какое-то подобие улыбки.
Сухопарый Тищенко жал руку, извинялся, все больше поглядывал на Гречушкина, ждал, когда же наконец тот объяснит Максиму цель их прихода.
Максим тоже недоумевал. Ему и подавно говорить нечего. Он отвык от гостей. Вот и получается — стоят они с Тищенко и слушают болтовню Гречушкина.
А того уже понесло, не остановишь. Он страшно рад, он ждал удобного случая, ему не терпелось, и вообще в этом есть что-то архидушевное, когда так вот запросто встречаются милые, симпатичные люди. По такому случаю, говорит Гречушкин, прищелкивая пальцем, хорошо бы… Ну, в общем, вы меня понимаете.
Максим конечно же понимает, и теща понимает, и Тищенко на редкость сообразительный гость. Зеленые перья лука топорщатся. На зеленых перьях лука — прозрачные капли воды. Огурцы порезаны дольками.
— Ну что ж, поехали!..
— Будем… За понятливых людей!
Потом болтали о делах. Гречушкин нападал на Шувалова. Максим Шувалова защищал. Вмешался Тищенко, сказал басовито, наставительно:
— А нам вот повезло: Чередов жесткий мужик, но справедливый.
И тогда Гречушкин стал суетиться, махать руками: его не так поняли. Им тоже повезло. Шувалов — редкий человек. А ему, Гречушкину, повезло вдвойне: он работал с Чередовым, знает его. А вот теперь под началом Шувалова, и тоже ничего.
Ушли они так же внезапно, как и пришли. Гречушкин вдруг заторопился, стал говорить, что им пора.
— В самом деле, — согласился Тищенко, — засиделись.
Максим гостей не удерживал. Его не покидало чувство неловкости. Уже в передней, у самых дверей, спросил: может, какой разговор есть и им надо остаться вдвоем? Тищенко покачал головой, улыбнулся виновато и грустно:
— Это все Диоген. Я говорил — не надо. А он ни в какую. Вот и получилось — как снег на голову. А каких-то особых дел нет. Заехали познакомиться.
Тищенко долго и внимательно разглядывал своего друга:
— Зачем ты меня повел к нему, зачем?
— Себя проверить хотел. Я вот его люблю, а ты нет.
— Ну и что?
— Ничего. Кто-то же из нас ошибается.
— Ишь ты, философ.
— А что делать? С тобой иначе нельзя. Ну так как: поедешь или передумал?
Сквозь решетку люка просвечивала вода. Гречушкин замечает, что вода движется и вместе с нею движутся блики света. Тищенко поймал его взгляд, кивнул на люк:
— Река здесь протекает, знаешь?
— Знаю, потому и зовется Самотекой. Только ты мне зубы не заговаривай: едешь или нет?
— Ну чего ты пристал? Подумаю.
— Давай, только недолго. Шувалов эти самые письма Углову передал. У него не залежится. Завтра вызовет и предложит поехать мне.
— Обязательно тебе?
— Больше некому. А мне сейчас ехать никак нельзя. Тут я тебе и предложу. В письме, между прочим, Дягилев фигурирует.
— Это какой еще Дягилев?
— Обыкновенный. Председатель колхоза из Пермской области. Кстати, твой друг.
— Быть не может! — усомнился Тищенко. — А письма чьи?
— Улыбин какой-то.
— Улыбин? — Тищенко потер щеку ладонью. — Нет, не знаю. Сквалыга, наверное, всех разве упомнишь?
На углу Садовой-Самотечной улицы они распрощались.
Идти в гости, тем более к Углову, Тищенко не собирался. Настоял Гречушкин, и он, Тищенко, уступил.
Углова Тищенко не знал. Слышать слышал, а встречаться не приходилось. Людям, которых жизнь с такой быстротой выбрасывала на гребень волны, Валерий Мироныч не доверял, недолюбливал он таких людей. Слухи об Углове ходили самые разные. И так уж получилось: хороших — Тищенко не замечал, не слышал, плохих не собирал умышленно. Однако плохим слухам Валерий Мироныч верил, они как бы подтверждали правильность его собственной теории: если человека двигают, и ко всему прочему так спешно, — здесь что-то не так.
Как же сказала та лесная незнакомка? Кстати, он собирался расспросить о ней Гречушкина, запамятовал. «Вы завидуете ему, он лучше вас» или что-то в этом роде. Встревоженный, одинокий человек. Таким ему показался Углов. Тут нечему завидовать, можно лишь сочувствовать. И потом эти письма. Тищенко засиделся в Москве, ему надо развеяться. Улыбинские письма — прекрасный повод. И он согласился. Ради Дягилева согласился. Он писал о нем однажды в газете. Лично ему, Тищенко, такие люди симпатичны. Сказал — обрезал. Рассусоливать не обучены. Жесткий человек. Ну и что? Зато хозяин. На этих землях не больно разживешься. А он смог. Хозяйство сколотил. Как сколотил, почему сколотил? Уж больно мы привередливы стали. Дай волю таким Улыбиным — любого под монастырь подведут.
Дело решенное — он едет. Для этого не стоило идти в гости. «Ты должен понравиться Углову». Дурак Дуся, честное слово, дурак. Мыслит отжившими категориями. С какой стати! Он придет в редакцию и скажет: «Я Тищенко. Хочу написать для вас». Не откажут. Ему не могут отказать.
К вечеру стало прохладнее, и он был доволен, что прошелся немного. На лестнице пахло валерьянкой.
— Опять! — вздохнул Тищенко.
Сосед хронический сердечник, и он уже привык к этому запаху.
Неожиданно вспомнил Шувалова. Тот тоже сердечник. И беловолосую девчонку вспомнил. Нахальная девчонка наговорила ему тогда в лесу массу дерзостей, выставила на посмешище, а он смолчал. Непостижимо! Влюблена она в Углова, без памяти влюблена, «Вот видишь, ты не зря сходил в гости».
Где-то в середине следующего дня Тищенко приехал в редакцию журнала и при солидном стечении скучающих сотрудников сказал: «Хочу для вас написать». Все, что случилось дальше, было вдохновенно и просто.
Гречушкин зашел в кабинет Углова и тоном счастливого заговорщика, которому удался государственный переворот, изложил свой бесхитростный план. Максим дал Гречушкину выговориться. Потом долго стоял у окна, смотрел, как дворник собирает опавшие каштаны.
Максим плохо знал Тищенко. После вчерашнего визита он вряд ли стал знать его лучше. Самоуверенность, категоричность таких людей Максим недолюбливал. Гречушкин называл эту черту по-своему — конкретный реализм. Солидно звучит. Так вот, конкретный реализм и сопутствующее ему брюзжание Максиму не нравились. Однако Тищенко по собственному разумению предложил поездку — это было приятно. Воскресные гости уже не выглядели столь неожиданными. И все-таки какая-то непроясненность ситуации оставалась. Сварливый и нетерпимый характер Чередова общеизвестен. Если тот пронюхает об их затее… Максим поежился. Сотрудничество в других изданиях считалось дурным тоном. Чередов не терпел совместительства. В газете роптали, однако с редакторским капризом мирились.
Такие, как Тищенко, были на особом счету. Этих людей Чередов выделял, называл резервом главного командования, гвардейцами. Конечно, Тищенко выступит в журнале под псевдонимом. Но все тайное когда-то становится явным. Об этом стоило подумать. Уж кому-кому, а Чередову характера не занимать.
Однажды на профсоюзном собрании (Максим еще работал в газете) настроились критиковать Чередова. Критиковать зло. Увлеклись, наговорили глупостей. Чередов сидел в первом ряду, прямо против трибуны, и получилось, что каждый выступающий невольно упирался взглядом в лицо редактора. Человек отводил глаза в сторону, сбивался с основной мысли, тушевался и при общем недовольстве зала уходил с трибуны. Так продолжалось несколько раз. Тогда кто-то попросил редактора пересесть на другое место. Чередов кивнул и пристроился где-то сбоку. Сидел он с лицом безразличным, закинув ногу на ногу. Так до конца собрания и не сменил этой позы. Он по-прежнему смотрел только на выступающих, жестким, неподвижным взглядом. Теперь получалось все наоборот. Кто-то просил слова, подходил к микрофону, начинал искать глазами лицо редактора и, как только находил, тут же сбивался с мысли, путался, и все повторялось. Чередов ничего не записывал, ни с кем не разговаривал.
Собрание прошло. Атака, к которой так старательно готовились месяца три, а то четыре, провалилась. Инициаторы понуро бродили по редакции, размышляли насчет предстоящих перемен. Всех волновал единственный вопрос: «Что же будет?» А было вот что.
На очередной планерке все обратили внимание на два листа бумаги. Один из них лежал под стеклом на столе редактора, другой — тоже под стеклом, но уже на столе заседаний. Бумага была очень белой, и записи на ней виделись и читались отчетливо. На каждом листе значилось восемнадцать пунктов, иначе восемнадцать критических замечаний в адрес Чередова. Под каждым замечанием стояла фамилия оратора.
Никаких передвижений в течение года не случилось. Чередов не любил скандалов. Он слишком хорошо знал людей. «Они не выдержат ожидания». Чередов не ошибся: пять человек уволились по собственному желанию.
…Наконец дворник подмел газон и пошел назад. Максим повернулся:
— Итак, вы настаиваете на поездке Тищенко?
Гречушкина смутил тон, которым это было сказано.
— Я предлагаю.
— Значит, не настаиваете. Хорошо, я так и скажу Валерию Мироновичу, что Гречушкин на вашей кандидатуре не настаивает.
— Максим Семеныч! — Гречушкин от волнения даже привстал. — Тищенко — лучшее перо газеты. Вы же знаете сами!
— Знаю, но я вас спрашиваю о другом. Вы мне гарантируете материал?
— Разумеется, — белые брови Гречушкина поднялись. — Это большая удача. Мы не заказывали ему статью. Тищенко пришел сам.
— Ах, Диоген Анисимович, вы прекрасный человек, но провинциальный актер. Не хотите же вы сказать, что к приходу Тищенко в журнал не имеете никакого отношения?
Гречушкин отвел глаза в сторону.
— Вот именно, — подытожил Максим. Еще раз посмотрел в окно. Газон был пуст. Дворник переставлял скамейки. — В газете на этот счет — драконовский порядок. Никаких выступлений на стороне. Разве вы об этом не слышали?
— Но Тищенко — имя. Его диапазон шире газетной полосы.
— То-то и оно, шире. С него взятки гладки. Чередов будет сводить счеты с нами.
— Что же нам делать? — У Гречушкина был настолько расстроенный вид, что Максим невольно улыбнулся:
— Ничего, пусть едет. Риск, конечно. Ну, да кто не рискует, тот не живет.
Максим взял из рук Гречушкина командировочное удостоверение. Представил лицо Тищенко, вялое, недовольное. Час назад он зашел к Максиму, поклонился, словно они виделись впервые, мрачно пробасил:
— Тищенко, Валерий Мироныч.
Ни о чем определенном они не говорили. Максим назвал место, куда придется ехать, показал улыбинские письма, Тищенко кивнул: дескать, место ему знакомо. Писем читать не стал, смахнул их в портфель и щелкнул замком. Заметив недоуменный взгляд, пояснил:
— В дороге прочту. — Тут же поднялся, как если бы разговор надлежало заканчивать ему, а не Максиму. Они попрощались. Потом заглянул Гречушкин и принес удостоверение, которое он должен подписать, и тогда… Максим вздохнул. Гречушкин ждал каких-то слов, и он сказал эти слова:
— Странное существо человек. Удача ему в руки прет. Хватай ее. А он нет, сомневается. Почему удача, откуда удача? Фома-неверующий. А может, так и должно быть, а?
— Да вы не беспокойтесь, он хорошо напишет.
— А я не беспокоюсь. С чего ты взял? Резерв главного командования. Они плохо писать не умеют. — Максим аккуратно расписался, подул на непросохшие чернила. — Держи!
И Тищенко уехал.
Отписался Тищенко на редкость скоро, принес очерк: «Вникайте». Гречушкин тут же стоит, потирает руки, будто автор очерка не Тищенко, а он сам. Максим читал материал первым, впечатление неповторимое: написано зло, остро — надо публиковать. Да и автор не с улицы пришел.
Отнес редактору. Шувалов прочел, посетовал на неустроенность человеческой жизни и три дня пребывал в плохом настроении. На четвертый день пригласил к себе Тищенко. Тищенко вышел из редакторского кабинета разъяренный, с пунцовыми пятнами на скулах. Подхватил висевший на стуле плащ и, ни с кем не попрощавшись, уехал в газету. Редактор долго никого не принимал. Телефон в приемной нервно побрякивал. Редактор не любил советоваться, но это был особый случай. Вечером главный попросил зайти Максима. Редактор сидел насупившись, не зажигая света. Вечерний полумрак делал его похожим на филина.
Они помолчали. Шувалов толкнул рукопись, она нехотя сползла на край стола.
— Смотрел?
Максим кивнул.
— Ну?..
— Отменно написано. Материал серьезный.
— Серьезный, — согласился главный. — В жизни вообще несерьезных вещей не бывает. Это только дураки суть на хи-хи да на ха-ха разменивают. Уж больно субъективный материал. Чередов, поди, и знать не знает, что его спецкор такую клюкву состряпал, а?
— Объективных материалов вообще не существует. Речь может идти лишь о большей или меньшей степени субъективности.
— Красиво говоришь, — редактор недовольно скосил глаза на рукопись. — Журналист, утративший чувство меры, перестает быть журналистом. Он тогда как кот, которому обстригли усы. Н-да, крепко, стервец, написал. Но торопиться не будем. Поспешность убивает мысль, — редактор многозначительно погрозил пальцем воображаемому собеседнику, которого еще предстояло убедить.
Чередов разыскал Василия Константиновича сам, против обыкновения, не стал слушать витиеватых шуваловских объяснений, на полуслове оборвал его и довольно раздраженно заметил:
— Если дрейфишь, так и скажи. Мы напечатаем немедленно.
Редактор покосился на сипящую трубку, вынул платок, старательно вытер повлажневший некстати лоб…
— При чем тут дрейфишь? Могу я подумать, наконец.
— Можешь. Только думай быстрее. Будь здоров!
О настоящем разговоре Максим Семенович Углов ничего не знал, хотя о вмешательстве Чередова, бесспорно, догадывался. «Причуды и домыслы Федора Улыбина» появились в печати.
Шума и восторгов было предостаточно. Тысяча писем в ответ на одну публикацию! Вот они лежат, любезные. Три здоровущие папки, как кирпичи. Кто их надоумил печатать отклики? Шувалов человек осторожный — ему шум противопоказан. А тут как бес в него вселился: «Печатать, и никаких разговоров. Нам не нужны полупобеды. Мы им покажем, что умеем выигрывать».
Максим подвинул листки письма ближе, потер глаза и стал читать вслух:
— «…Со мной вы совладаете, дело несложное. Нынче я бригадирствую в другом колхозе. Товарищ Тищенко так меня расписал, что и к соседу не появишься. Из партии меня хотя и не исключили, но близко к тому было. Спасибо, люди честные нашлись, безобразия не допустили. Человек я по натуре несговорчивый, согласен. Вот и Севостьян Тимофеевич, председатель нонешний, говорит: «Брось, Федор, наперекор жизни идти, работай, остальное приложится — грехи забудутся. Мужик ты головастый, не все тебе в бригадирах ходить». Может, оно и так. По ветру плыть всегда сподручнее. А если ветер тот неверный, тогда как? «Улыбин воду мутит. Улыбин не один. Улыбин счеты сводит». Нет, товарищи замечательные, коли вы для правды живете, так послушайте, что я скажу. С председательства меня не снимал никто, сам ушел. Нехай документы поворошат, три заявления моих имеются, Угрюмый я человек — верно, неулыбчивый. Может, и прижимист чуток. В том, что копейку не базарю, греха нет. Когда на дело — дам. Ну а как на ветер — к другому стучаться посоветую. Освободили меня по состоянию здоровья и на том же собрании председателем ревизионной комиссии выбрали. Цельный год лечился. Через год колхоз наш укрупнили, меня на бригаду поставили. Зря я, конечно, согласие дал. Получилось, от своего народа подался — нехорошо. Бригаду я со временем поднял, две благодарности имею. Ну а помимо всего прочего потихоньку наше житье-бытье ревизую. Вот тут и закавыка вышла. Лес у нас колхозный есть, гектаров триста. В документах одно, а по обмеру другое получается. Ну я, понятно, копать стал. Хотел сразу председателю сказать, да осекся, сомнение взяло: а вдруг и нет ничего? Людская молва, как мука из дырявого мешка. Нет, думаю, подождать надо. К тому времени здоровье мое совсем скособочилось. Снова пять месяцев лечился. В больнице лежал, в Москву на консультацию к профессору Вишневскому ездил. Два месяца на курорте провел. Оправился маленько. Вернулся я, значит, домой. Глядь, а против меня дело заведено: будто я выбраковку скота самолично проводил. Поначалу, честно скажу, растерялся, даже струхнул малость. Кому охота собственное имя поганить! А потом мыслями пораскинул и говорю: «Не реви, Тоня. — Это мою жену так звать. — Что-то здесь не так. Дело мне зазря шьют. Рот заткнуть желают. Не иначе, про ревизию мою пронюхали. А раз так, значит, кое-кто к истории с лесом касательство имеет — вот…»
Дальше шло многословное описание улыбинских переживаний, рассказ о прошлых заслугах. И только в самом конце крупными в наклон буквами было приписано: «За беспокойство извините. Дело мое разбора требует. Улыбин». Максим аккуратно разложил на столе все письма — получился внушительный белый квадрат размером с газету.
— Н-да… Что верно, то верно. Дело твое, товарищ Улыбин, разбора требует.
Подобного исхода не мог предположить никто. Нахлынувшие события единым махом перечеркнули конфликты, неприятности прошлых дней.
В редакции ни о чем другом не говорили, расходились лишь в оценках. Одни утверждали, что это просто хорошо, другие кипятились, требовали объективности: лучший материал года и вообще так крупно журнал еще не выступал. Поздравляли друг друга, поздравляли автора. Каждый чувствовал себя причастным к удачному материалу и теперь с готовностью половинил, четвертовал, восьмерил общую радость: «Ай да Тищенко — гигант!»
И тут среди всеобщей восторженности, благозвучности на стол Максима легло пухлое третье, а двумя неделями позже и четвертое письмо Федора Акимовича Улыбина. В какой-то неуловимый миг житейская суета сделала поворот и закрутилась в обратном направлении. Он слышал, как Глеб Кропов, ответственный секретарь журнала, вразумлял Лужина:
— Дорогой мой, мы имели большие неприятности, имели маленькие, но кошмарных неприятностей мы не имели. Ваш Тищенко написал туфту.
Максим хотел было вмешаться в разговор, но вовремя передумал. Кропов, кажется, прав.
Максим шел по коридору редакции, по привычке заглядывал в каждую комнату. Их было не так много — одиннадцать. Сотрудники торопливо здоровались, некоторые, не обращая внимания на него, продолжали работать. Редакторы отделов добрели лицом и произносили свою коронную фразу: «Как, вы уже здесь?» — словно каждый из них прибыл в редакцию с первым трамваем. А вот он, Максим Углов, заглядывает сюда крайне редко, чему непременно следует удивиться и даже обрадоваться.
В приемной Максим обязательно застает Лужина. Лужин замечает на лице заместителя усмешку и краснеет. Максим ограничивается кивком. Он застает здесь Лужина не в первый раз — повод к размышлению. Но сейчас его голова занята другим — улыбинскими письмами, например. Эти чертовы письма делают день особенно непривлекательным.
Ровно в шестнадцать он соберет редакцию. У журнала случаются нескладности, бывают промахи, в конце концов, это и есть та самая данность, которую надлежит принимать как должное. Рассчитывать на постоянную удачу может только дурак. Однако историю с пермской командировкой неудачей в общепринятом смысле вряд ли назовешь. Не имей Тищенко такого имени, все было бы в миллион раз проще.
Максим бестолково смотрит на пунцовое и костистое лицо Лужина, берет его под руку. Зачем? Он же знает, Лужину ехать нельзя. Класс материала будет достаточно высок, но разве дело только в этом!..
Максим хорошо помнит летучку по четвертому номеру. Народ сошел с ума, даже осторожный Кропов и тот щебетал восторженно: «Материал-бомба! Улыбин станет нарицательным именем». И Максим соглашался. Он не мог не соглашаться. Ему так хотелось, чтобы все сказанное было правдой!
Где-то внутри сверлил червь сомнения, но он смолчал. Да и что скажешь, нельзя же критиковать материал лишь за то, что он слишком хорош.
— Послушайте, Лужин, а если все-таки поехать вам?
Лужин безрадостно покачал головой:
— Не могу, Максим Семенович… У меня должок за две прошлые командировки. Матвеевич до сих пор очерк в номер не ставит. Нет, говорит, активной мысли. — Лужин вздохнул, — И потом…
Максим насторожился:
— Что потом?
— Да нет, ничего. Это к делу не относится.
— Ладно, идите, я еще подумаю.
«Ишь ты, к делу не относится. Ошибаетесь, товарищ Лужин. Должок за две командировки, решается дело с квартирой. Все это причины, и причины значительные, но… — Максим ловко поддевает пальцем бумажный шарик, — но второстепенные. Н-да… Не в этом сермяжная правда. Во-первых, Лужин боготворит Тищенко. Если быть откровенным, он даже ему подражает. Недаром у него собраны все публикации Тищенко. Ореол Тищенко не позволит Лужину усомниться. Во-вторых, поездку Лужина Гречушкин воспримет как недоверие к себе лично. Логичнее всего послать Гречушкина. Они друзья с Тищенко, но друзья на равных. А это уже кое-что. Гречушкин рекомендовал Тищенко, ему и расхлебывать».
Максим нажал кнопку звонка. Заглянула Наташа.
— Приглашайте, будем начинать.
Наташа берется за ручку двери, но потом ее отпускает.
— Что же вы стоите?
— Думаю…
— Думаете? О чем?
— Вы стали другим.
— Я? — Максим осторожно потирает лоб, трогает брови. — Возможно, — говорит он наконец. — Все люди меняются.
— Я не о том.
— Тогда я теряюсь в догадках. Скажите, по крайней мере, я стал лучше или хуже?
— Вы стали обычней.
Засиделись… Он точно заметил, без десяти четыре начали, а сейчас семь. Они проговорили три часа. И все впустую. Максим не вправе их упрекать. Остался позади день с его настырной суетой, стол завален бумагами, их надо разобрать, а сил нет. Все силы потрачены на этот суматошный день. Он сидит один. Вокруг настольной лампы крутятся здоровенные мотыли, ударяются крыльями о жаркое стекло. Это единственный звук. Сейчас самое время сказать — затея провалилась. После стольких слов, сказанных в адрес Тищенко, слов хвалебных и просто хороших; после внушительной тирады главного, что значит любить журнал, где Гречушкину была отведена роль ангела-хранителя; после чтения писем и откликов, охов и ахов, выражающих только восторг, — было тяжко и неправдоподобно говорить что-то иное.
А на летучке все молчали. Даже поднаторевший в подобных историях Матвеич готов был забыть свою нелюбовь к молодому заместителю и сейчас с надеждой смотрел на Максима.
— Ну что ж, — сказал Углов. — Диоген Анисимович, давайте думать. Вам и карты в руки.
— А чего думать? — вдруг оживился Матвеич. — Пусть едет.
— Куда? — спросил сипловатый Лужин.
— Туда, — Матвеич снял очки и стал их тщательно протирать.
— Не могу понять, отчего такой переполох? Нас что, за руку кто схватил?
Кузьма Матвеич поморщился:
— Лужин, вы дурно воспитаны. Почему нас должны хватать за руку?
— Это образ, — загудел Лужин.
И так далее, и тому подобное. Скандально, пусто, никчемно. Больше других усердствовал Кропов. У него давняя нелюбовь к Гречушкину.
— Вот к чему приводит авантюризм, — сказал Глеб Кириллович, снял крышку с графина и налил в нее воды. — Некоторые товарищи, — Кропов посмотрел на Гречушкина, — тщеславны сверх меры. Они пользуются добротой несведущих людей. — Глеб Кириллович отпил воды и слово «несведущий» повторил дважды, дав тем самым понять, что несведущих людей в редакции много. Во всяком случае, Углов и все, кто пришел в редакцию позже и вместе с ним, никак в понимании Кропова не могли считаться людьми знающими и проверенными. — М-да, — сказал Кропов, — завели редакцию в тупик.
— У нас же ставка на молодежь, — съязвил Матвеич.
— Я никогда не доверяю людям, лишенным элементарной творческой скромности. Тищенко, его манера держаться… Простите, Максим Семеныч, но на это стоило обратить внимание.
«Стоило, — ему не хотелось спорить с Кроповым. — Когда Тищенко уезжал, ты помалкивал. А я ведь спрашивал твое мнение. Но ты верен себе, уважаемый Глеб Кириллович. Бегал по коридору, суетился: «Потом, потом!»
Все верно, ответственный секретарь журнала — работы по горло. И улыбинские письма знал назубок, и Тищенко был тебе не в новинку, однако ж смолчал. А я тоже лопух. Тебя бы прижать. Годы, опыт как-никак, выскажись. Не прижал. Шувалов еще спросил: «Как Кропов?» Мне бы, дураку, ответить: «Никак, в кусты ушел». А я нет: «Все нормально, Кропов — «за».
Ты и был «за». Потирал руки и на дню раз по десять повторял: «Заманчиво».
Максим откинулся на спинку кресла, зажмурил глаза. А начиналось все хорошо. Красиво начиналось.
Когда еще Тищенко подвернется, а тут будто и задумано так: «Вот он я — извольте познакомиться и послать немедленно. В газете меньше полосы не пишу».
Улыбинские письма подсунул Гречушкин. «Дело кляузное, — говорит. — А Тищенко в вопросах морали — первый ас». Оба письма против одного и того же человека, председателя колхоза «Авангард» Дягилева. Первое — анонимное, второе — за подписью «Улыбин». В почерке сходства нет, по суть писем одинакова: человек при власти рядовым людям мстит…
Спустя полмесяца Тищенко вернулся. В редакции так бывает. Поехал за одним, привез другое. Ждали социального портрета, философское эссе «О чем шумит русский лес?». И вдруг: «Причуды и домыслы Федора Улыбина». Впрочем, беды большой нет. Мораль, она всегда в ходу. А мораль была превеликая.
Федор Улыбин, он же бригадир новосаченской бригады колхоза «Авангард», — фигура угрюмая и зловещая. Председатель колхоза Иван Дягилев пытается утвердить в хозяйстве новые принципы взаимоотношений между людьми. Дягилев — молодой председатель. Конфликт неминуем. Улыбин, возглавлявший колхоз в прежние времена, тяжело переживает крах своей председательской карьеры и начинает травлю молодого председателя. Вывод: письма Улыбина — заведомая ложь.
Кого же посылать? Лужин не может. Духов не справится. Остается Гречушкин. В конце концов, это его моральный долг. Они друзья с Тищенко.
Максим опять вспомнил летучку, запальчивое выступление Гречушкина: «А что, если эти самые письма стопроцентная липа? А Дягилев или, как там, Дягилев, впрочем, неважно, человек упорный, цель видит, людей вокруг себя сколотил и чешет к этой самой цели прямехонько, и ему откровенно начхать на злобствующего Улыбина и камни дорожные». Хорошо говорил Гречушкин. Только он, Максим Углов, в эти розовые речи ни вот на столечко не верит. Хватит, надоверялся. Теперь, как ни крути, расхлебывать эту историю ему придется. Редактор болен, последнее время он часто хворает. На старика стоило бы обидеться. Выслушал подробный отчет, письма улыбинские прочел, запахнулся в стеганый халат, сидит как сыч. Ни да, ни нет — думает. А потом возьми и скажи:
«Действуйте. Мне не резон вмешиваться. Еще кто-то подумает, мол, не доверяю вам, к рукам прибрал. Вы ж меня и осудите».
Ишь как повернул — «осудите»!
Углов убрал со стола лишние бумаги. Завтра Гречушкин уезжает. Нужен какой-то совет, напутствие. Проще сказать: смотрите сами. Тищенко так и поступил. Однако улыбинская история перестала быть личным делом автора. Так что не обессудьте, Диоген Анисимович, придется выслушать маленькое наставление. Так и запишем: операция «Доброе имя», план. Поставим цифру один и начнем думать.
Если верить письмам, то очерк Тищенко с первой до последней строчки — туфта. Рискованно… Тищенко слишком опытен, чтобы попасть впросак. А бюро райкома? Оно заседало после выступления журнала. Стоял вопрос об исключении Улыбина из партии. Значит, прав Тищенко. Улыбин — клеветник. Не исключили. Почему? Сам Улыбин пишет: нашлись люди. Кто они? Сидя в этом кабинете, многого не узнаешь. А может, и нет никаких людей? Мало ли иных причин: учли прошлые заслуги, чистосердечное признание. Ну а если люди все-таки есть? Как быть тогда? Времени прошло достаточно, а письма из райкома нет. Случайность или так и должно быть?
А может быть, поехать самому?
«Поехать можно, — бормочет Максим. — Только там разговором не отделаешься. Разобрался, уладил — писать придется. Вот именно, писать».
Чем больше он размышлял, взвешивал «за» и «против», тем непонятней становилось его собственное состояние. Ему хотелось, чтобы Тищенко оказался не прав. Но почему? Еще раз перечитал одно из писем. Перед глазами встает удрученное лицо главного, так нелепо оказавшегося в дураках; круглая, с внушительными залысинами голова Тищенко, просевшая между сухими плечами. Ему даже почудилось, что он слышит простуженный голос Чередова: «То есть как не подтвердилось?» И тут Максим засмеялся. Смех буквально душил его. И он не пытался остановить этого безудержного веселья, он даже почувствовал какое-то смутное облегчение.
ГЛАВА V
Нина уже спала. Теща открыла дверь, сердито буркнула: «Шляешься где-то» — и ушла к себе. Максим еще долго сидел на кухне, лениво потягивая чай. Со студенческих лет осталась эта привычка пить чай вприкуску, выплеснуть красноватый навар на блюдце и, обжигая губы, отпивать его маленькими глотками. Максим еще во власти дневных переживаний. На душе у него скверно. Предстоящая поездка Гречушкина не идет из головы. Он на цыпочках пробирается в комнату, открывает стол, подхватывает ворох бумаг, лежащих сверху, уносит с собой.
— Много написано, — бормочет Максим и принимается складывать по порядку рассказы. Где-то в душе Максим уверен: рассказов соберется на целую книгу, и он, Максим Углов, будет автором этой книги. Максим прикрывает глаза, трется щекой о жестковатые листы.
Интересно, стал ли он писать лучше? Тогда он старательно убеждал себя: страх сжирает талант, надо почувствовать себя раскрепощенным, вдохновение — синоним свободы.
Да-а, свободы. Скоро полгода, как вы, Максим Семеныч, получили вольную: хочешь — на все четыре стороны шагай. Только зачем? В журнале вы человек свой, ну если не свой, так необходимый. Редактор без малого год болеет. Для вас, уважаемый Максим Семеныч, это манна небесная. Случись иначе, и Кропов, и Кузьма Матвеевич, и Лидия Анатольевна, а если откровенно посчитать, и… шестой, девятый пройдут мимо ваших дверей и не заметят. Человек привычный дома, с ним дела решать удобнее.
Так что не зарекайтесь, уважаемый Максим Семеныч, старика ругать. В обществе просвещенном — вам внимание. И не мучьте себя вопросами: отчего? почему? Раз приемлют — забота с плеч долой. И с рассказами наладилось — печатают вас… Раньше все нет да нет: «посмотрим», «подумаем», «принесите еще что-нибудь». А нынче будто в знакомый дом с другого хода зашел — печатают.
Он исправно получал гонорары, что, по-своему, было действием приятным. Так же исправно в журнал поступали рукописи его новых друзей. Чуть позже появлялись и сами друзья. Их приход вызывал в душе смутное чувство радости. Максим считал их людьми талантливыми, иначе и быть не могло. Его печатают, значит, понимают. Потом эти самые рукописи приходилось читать, и радость постепенно убывала. Он пытался что-то объяснять авторам, обращал внимание на очевидные промахи. Слушали его рассеянно, скорее делали вид, что слушают. Ждали каких-то иных слов. Очень странно улыбались ему и уходили.
Через день-два звонили всевозможные Егоры Саввичи, Леониды Васильевичи, народ в обществе заметный. Называли имена все тех же авторов, называли по памяти. Дескать, актуально сверх меры, обрати внимание. Егор Саввич тебе плохого не посоветует. Горьковская традиция — вникай. И он вникал.
Ему советовали ходить по земле. Он и пробовал ходить, ставил ногу твердо, на полную ступню.
Появилась цель — печататься. Самооправдание, самоочищение, как угодно, но все-таки цель. Страх не способен убить всего. Что-то же осталось… Страх тоже испытание, он закаляет. Придет письмо? Оно не может прийти. Приедет сам? Он не может приехать. Отчего же покоя нет?
В один из таких дней заглянул Гущин. Явился без предупреждения, словно к себе домой, плюхнулся в кресло и стал рассказывать о еженедельнике, называл его «моя конторушка».
— Я, брат, теперь величина, большой человек. Не веришь? — Гущин порылся в карманах, достал удостоверение. — На вот, читай: редактор по отделу прозы. Ну как, звучит?
Максим перебил его, заговорил о гущинской рукописи, стал объяснять, почему они не могут ее напечатать.
Гущин сразу помрачнел, дал Максиму выговориться и только затем процедил сквозь зубы:
— Это свинство. Порядочные люди так не поступают.
— Позволь, написана слабая вещь. Если ты такой бойкий, напечатай ее в своем еженедельнике.
— «В своем»! — Гущин недобро усмехнулся. — Спасибо за совет. Не премину воспользоваться, когда вы пришлете нам очередную порцию неповторимых рассказов.
— Это что, угроза? — Максим даже привстал от неожиданности.
— Нет, прояснение ситуации.
— Вы же сами утверждаете, что печатаете только настоящую… — Максим не договорил, споткнулся о прищуренный взгляд Гущина.
— Не совсем так. Иногда мы печатаем нужные нам вещи.
— Нужные?! Это в каком смысле?
— В прямом.
— Любопытно.
Их разделял только стол. При желании он может дотянуться и смазать по этой самодовольной роже. У него появилось такое желание. И ему хотелось, чтобы Гущин догадался о нем.
— И в твоей «конторе» знают, что ты проповедуешь подобные истины?
Гущин усмехнулся:
— Мои истины — мое личное дело.
— Это еще почему?
— Все потому же. Мы печатаем только настоящую прозу. Максим Углов — талант. Или вы хотите кого-то в этом разубедить?
— Убирайся вон!
— Тсс… И не будем ссориться. Пути всевышнего неисповедимы. — Гущин закатил глаза и какой-то развинченной походкой вышел из кабинета.
Сволочь, редкая сволочь! Максим еще долго не мог успокоиться. И Васюков зря его отговаривает: «Не надо ссориться». Надо, необходимо! Ощущение брезгливости не проходило. И сам Гущин, и навязчивая доверительность, жесты, манера вести разговор — все, все оскорбительно. И дело не в том, что говорил Гущин. Кесарю — кесарево. Гущин искал в нем единомышленника, он рассчитывал на него. Неужели?.. Стоп. Нервы ни к черту. Плюнуть и забыть. К нему не заходил Гущин.
Доконала электричка. Он возвращался с дачи. Сел именно в этот вагон. У него была привычка садиться в третий вагон. Народу оказалось не так много, но все равно пришлось стоять. Напротив сидел человек и читал журнал. Факт сам по себе незначительный, если бы не одно «но». Человек читал рассказ, автором которого был он — Максим Углов. Не тот, у которого что-то от Куприна, нет, всамделишный Максим Углов, застрявший в проходе третьего вагона. Человеку было искренне наплевать, кто стоит рядом с ним. Человек сидел и читал рассказ. Еще четыре страницы, еще три страницы, еще две страницы. Человек потянулся и закрыл журнал.
— Ну как?
Человек вздрогнул:
— Что как?
— Рассказы?
— А… Никак.
— Не понравились? — его голос выдавал волнение.
— Муть, — согласился человек и зевнул.
В вагоне стало душно.
— П…почему м-муть?
Взгляд у человека был сонным, он лениво покосился в его сторону:
— Скучно. Ни уму, ни сердцу. Белиберда какая-то. Черт знает что печатают! — возмутился вдруг человек. Он почувствовал вкус к критике.
— Да бросьте вы! — Желание оборвать человека, обвинить его в невежестве, серости было настолько велико, что Максим даже прикусил губу.
— То есть как бросьте! — не унимался человек. — Да вы прочтите эту муру, а потом защищайте.
— А я читал.
— Плохо, значит, читали, — убежденно заключил человек и отодвинулся к окну.
Человек не был литератором. Это делало его неуязвимым. К человеку не приклеивались ярлыки: ортодокс, ретроград, графоман. Человек был обыкновенным, среднеарифметическим читателем. И то, что он был именно таким, делало доводы Максима беспомощными.
Было что-то унизительное в необходимости доказывать. Но желание оправдаться, поколебать категоричность суждений этого неуютного человека взяло верх. Максим говорил взволнованно, сбивчиво. Объяснял, почему рассказы нужны, что хотел сказать автор. Он обращал внимание на второй план рассказов, который (как ему казалось) был настолько явным, что не заметить его мог разве что равнодушный, тупой человек.
Он рассуждал, а человек слушал, невпопад улыбался редкозубой улыбкой и так же невпопад провожал рассеянным взглядом летящие мимо опоры электропередачи.
Улыбка обнадежила Максима.
— Вы поймите, — он не договорил. Электричка пронзительно засвистела. Дождь стелился по оконному стеклу наискосок. Человек вздрогнул и сказал:
— Погода-то не ахти. Лето прошло, а погоды нет, во как… Н-да…
Максим удрученно пожал плечами и чуть слышно вздохнул:
— Нет погоды, нет.
Домой Максим вернулся разбитый. На дверях прочел записку: «Мама, я у соседей». К нему не обращались, он возвращался поздно. К соседям не пошел — надоели люди. Домой, впрочем, тоже — надоело одиночество. Вышел на улицу. Безлюдно, хорошо. Вроде и на людях, и вроде бы один…
Дворник чистил тротуар. Постоял, посмотрел. Удивительно, настоящий дворник в фартуке, с бляхой — девятнадцатый век.
Дворник заметил его, остановился. Ждал, когда подойдет. Подошел.
— Закурить найдется?
— Найдется.
Закурили.
— На прошлой неделе делаю обход. Смотрю, стоят. Парочка. Она лет тридцати, фигуристая, волос светлый. Ему поменьше года на три, тоже из себя хороший, гладкий. — Дворник уважительно затянулся. — Курево, мое почтение… Ну, думаю, он ли уговаривает, она ли в расстройстве.
Дослушивать не стал. Машинально кивнул и пошел дальше.
Вернулся около двух. Думал, все спят, оказалось, нет. Нина отложила в сторону журнал:
— К кому-то заходил?
— Нет, просто прогулялся. И знаешь, встретил дворника. Настоящего дворника, как в детстве. Хотел поговорить, а потом передумал: вдруг окажется ненастоящим? Жалко. Пусть лучше так. Почему не спишь?
— Жду тебя.
— Что-нибудь случилось?
— Разве для того чтобы ждать мужа, нужны чрезвычайные обстоятельства?
— Ну-ну, не будем ссориться.
— Что происходит, Максим?
— Происходит? Ничего, абсолютно ничего.
— Твоя замкнутость становится нестерпимой.
— А в чем дело?
— Ты еще спрашиваешь! Причины следует выяснять мне.
— У тебя какая-то страсть все драматизировать. Скажи лучше, ты читала мой последний рассказ?
— Рассказ? «Двое»?
— Да, «Двое».
— Читала.
— Ну и как?
— Ты же знаешь, я неспециалист…
— Оставь, специалист, неспециалист. Я спрашиваю твое мнение.
Щелкнул выключатель.
— Почему ты потушила свет?
— Свет? Я полагала, мы будем спать.
— Да, но минуту назад он горел.
— Ненормальный.
— Так все-таки?.. Ты не ответила на мой вопрос.
— Понимаешь… — Нина повернулась на спину. — Я все время ловлю себя на мысли, будто это не твои рассказы. Вот те, первые, помнишь, были твои. А эти? Они в чем-то похожи. Может быть, по настроению, по языку, но все равно не твои.
— При чем тут первые, вторые, десятые? — раздраженно выплеснулось само собой.
— Почему ты кричишь? Что-нибудь произошло?
— Ничего. Еще один обыкновенный человек идет направо, налево, назад. Бесполезно — он заблудился. Это не назовешь даже событием. Обыкновенная жизнь.
— Ты напрасно отчаиваешься. Какой-то поиск формы, сюжета, своей манеры необходим. Это естественно.
— Естественно, — машинально повторил Максим.
— Движение не может быть только по восходящей, тем более в творчестве… Почему ты морщишься, разве я не права?
— Не обращай внимания. Неудачи, если их логически обосновывает даже близкий тебе человек, вряд ли делаются от этого приятней…
— Ты так взволнован, будто кто-то опубликовал критическую статью.
Максим тяжело опустился на тахту:
— Статью… А ведь действительно может быть статья.
Статьи не было. Ничего не было. Рассказов просто не замечали. Он не знал, радоваться этому или, наоборот, приходить в уныние. В редакциях журналов, где он бывал по делу и просто так, он старался не задерживаться. Его не покидало ощущение, что люди о чем-то догадываются. Он уже давно не делил людей на плохих и хороших, добрых и злых. Теперь это выглядело иначе. Есть люди, с которыми стоит иметь дело, а есть люди, с которыми дела иметь не стоит. Так легче. Время рождает мудрость.
Часы глухо пробили одиннадцать раз. Максим открыл окно. С вечера зарядил дождь. Максим вытягивает руку, капли покалывают ладонь. Дождь мелкий, задувает ветер, и капли ударяют в стекло, кривыми струйками ползут вниз.
Максима познабливает. В чем дело? Он никак не может успокоиться. Какое-то время ему казалось — кутерьма с улыбинскими письмами даже кстати. Возникла потребность в конкретном действии, и он может без обиняков подчинить себя этому действию.
Улыбинское дело поглотило его, стало реальным переживанием, где личный интерес лишь незначительная часть, а уж никак не целое. Его волнение почти бескорыстно.
И вдруг эта электричка и ночной разговор с Ниной. А теперь еще и статья. Статья. Он сам породил эту нелепую фантазию. Чего проще — посмейся над глупым вымыслом. А он не может, он ждет. Тысячу раз повтори ему: статьи не будет. Пустое: он сам себе судья. Будет!
Все запуталось. Теперь не поймешь, кстати улыбинские письма или в самом деле ему стоит заняться чем-то иным? Статья Тищенко и его личная боль оказались на поверхности одновременно, будто их вытолкнуло туда одной и той же силой. Казалось, все решено, а покоя нет.
Несмотря на поздний час, он ощутил чувство голода. А может, рискнуть, поехать самому? Там, в колхозе «Вперед», существует реальный человек. Он поможет ему, вернет доброе имя. Легко живешь — пришел, увидел, написал. А если не получится и доброго имени Улыбина в помине нет? Там с тебя взятки гладки, ты приезжий. А здесь… Так что сиди и не чирикай. Улыбину наплевать, кто к нему приедет: зам, пом, нач, — лишь бы человек хороший, способный понять.
А разве Гречушкин плохой? Нет, отчего же, отличный человек. Вот и прекрасно. Завтра он уедет. Другого выхода нет. Ехать самому нельзя. Редактор болен. Названивает через день. Узнает, что уехал, сойдет с ума.
Конечно, можно все объяснить. Особый случай, Тищенко слишком опытен. Гречушкин… Ну, в общем, они друзья.
«Вот как! — редактор даже не посмотрит в его сторону. — А я думал, вы доверяете сотрудникам». Скажет внушительно, словно все сотрудники присутствуют при разговоре и на их суд он выносит поступок незадачливого заместителя. Приехал, уехал. Если бы только это! Полемика с Тищенко, ее не избежать. Значит, боишься? Так и должно быть. Страх, он везде одинаков — в Москве, в Перми, где хочешь. Лучше пугайся тут, по месту жительства. На эшафот приводят. Лишь глупцы идут туда сами. Вот и сиди, дыши на собственные губы. Урал, братец ты мой, — чудо редкое. Тут уж не перепутаешь — Россия!
Стоп, где он слышал эти слова? Максим сжимает переносицу, делает несколько быстрых шагов по кухне, перебирает в памяти все слышанное и виденное за последние два-три месяца, возвращается к столу. На глаза попадается ларинский дневник. Максим листает страницы. Дыхание отрывистое, как после быстрого бега. Нужные слова находятся тотчас же.
«В Севере есть что-то истинно русское. Спроси у пермяков, какая у них погода. Лето, его, считай, нету, холод собачий, а все равно красотища. Урал, братец ты мой, — чудо редкое. Тут уж не перепутаешь — Россия!»
И как же он сразу не сообразил! Ларин из этих самых мест. Померещилось, ошибка? Да нет же, нет! Куда запропастился конверт? Оставил в редакции, утерял? «Да не дрожите вы!» Максим сжал пальцы, отпустил, снова сжал, отпустил. Ну вот, так, кажется, лучше. Нужный конверт найден. А теперь читай, вслух читай:
— «Пермская область, колхоз «Вперед». Улыбину Федору Акимовичу».
И тотчас из дневника:
«Спроси у пермяков, какая у них погода». «Зачем же спрашивать, — ответил сам себе. Не ответил, выкрикнул: — Погода великолепная!!»
Он уже не мог читать дальше. Какая-то потребность двигаться, действовать вытолкнула его на середину кухни. Идиот! Ну при чем здесь Гречушкин? Увидеть все своими глазами. До земли той дотронуться, меж людей побродить. Как же он сразу не сообразил! Озарения ждешь. Эх ты, недотепа! Значит, судьба. Ехать, ехать немедленно! И дело улыбинское не помеха ему. Там и писать незачем. Разобраться да притушить малость. А может, сутяга? Тогда турнуть для верности, и весь сказ.
Эх, Максим Семенович, напрасно переживаешь — напишется. Выдумщик ты завидный, а как жизнь рукой тронешь да себя в этой жизни почувствуешь, тогда и подавно. Держись, Ларин, Максим Углов едет!
И стали ему вспоминаться рассказы, сочиненные и еще не сочиненные, и почему-то подумалось ему, что рассказы те не так плохи и он несправедлив к себе… А «Пропавший лес» — этот и совсем хорош… К нему прикоснуться малость — с руками оторвут.
Автобус посигналил светом. И он пошел на тот свет, радуясь тому, что смог принять решение, что все уладилось, через десять минут он будет дома.
Сообщение об отъезде Углова Кропов встретил с плохо скрытой досадой. Главный болен. А теперь вот и заместитель уезжает. Перспектива не ахти какая. Глеб Кириллович страх как боялся ответственности. Натуры он был сдержанной, всякие новшества воспринимал с осторожностью.
Общение с людьми энергичными вызывало у него чувство щемящей досады. Не потому, что он им завидовал. Нет. Просто в каждом из них Глеб Кириллович видел человека властного, способного подчинять, требовать.
А властных натур Глеб Кириллович сторонился. В его жизненной классификации Углов относился именно к этой категории людей.
Они постояли друг против друга. Глеб Кириллович покосился на исписанную вдоль и поперек бумагу, где значился короткий перечень всего того, что ему следовало сделать. Еще раз посмотрел на Углова, получил в ответ ободряющее «действуйте», вяло пожал руку и пошел к себе в кабинет координировать, править, переживать.
— Вам пора, — Максим даже не заметил, как открылась дверь. — Здесь все, — говорит Наташа и протягивает пакет. — Командировочное удостоверение, билет, деньги, первые письма Улыбина.
Все правильно, за исключением писем. Писем он не просил.
— Вам будут звонить?
— Видимо.
— Вы в командировке?
— Разумеется. Непродолжительная поездка в Пермь и область.
Наташа кивает.
— К понедельнику вас ждать?
— Надеюсь.
— Я вам завидую.
— Мне? — Максим задумчиво потирает переносицу. — Не очень логично, но все равно приятно.
Ему следует что-то сказать ей на прощание. Максим очень внимательно разглядывает ее лицо. Чуть бледное, с решительным разлетом бровей, не умеющее скрывать своего настроения лицо…
— Не забывайте.
— Это уж точно, не забуду.
По дороге на вокзал Максим заехал к жене. Конечно, с его стороны свинство сорваться с места, не предупредив. Впрочем, всего не объяснишь.
Узнав, в чем дело, Нина не удержалась от вопроса:
— Почему в такой спешке?
— Дела…
— У тебя вечно дела. Ну ладно, поговорим потом. Ты хоть знаешь, где лежит чистое белье?
— Уже все здесь.
Настойчивое обещание поговорить потом похоже на внезапный толчок в грудь: ты еще не упал, но упадешь непременно, а пока нелепо размахиваешь руками, пытаясь удержать равновесие.
Она всегда заставляет объяснять поступки. Допустим, он расскажет ей все. А дальше? Кто ему ответит на этот вопрос? Никто. В таком случае, ради чего откровенность? Ради неопределенности? Ну уж нет, увольте.
— Возьми плащ, там, говорят, дожди.
— Другой разговор, а то все зачем да почему.
— Ах, оставь! Я ведь серьезно, Максим. Нельзя в окружающем мире видеть только себя, свои заботы, свои удачи, неудачи. Ладно, поезжай.
Гречушкин так и не понял, почему Углов решил ехать сам. Он в расстроенных чувствах бродил по редакции, не решаясь никому задать мучившего его вопроса.
Кропов — для него отъезд заместителя явился еще большей неожиданностью — остался верен себе и в присутствии Гречушкина громко сказал:
— Все как по писаному. Было бы смешно поступить иначе.
Знай Гречушкин истинную причину столь непонятного решения, он мог бы от души посмеяться и над Кроповым, и над самим собой. Но Гречушкин ничего не знал. Сказанное Кроповым Диоген понял по-своему. Получилось совсем нехорошо, будто вчера и все дни до этого Максим Семенович ни в чем не сомневался, знал наверняка — ехать придется самому. Гречушкин терзался подозрениями, когда на лестнице собранный и упакованный Углов ухватил его за локоть и, потирая наспех выбритый подбородок, тихо сказал:
— Диоген, времени на обстоятельный разговор нет. Поверьте, мог бы решить иначе — решил. Кстати, есть одна просьба: в редакции газеты о моей поездке ни-ни.
— Вы же знаете: Тищенко в Австралии.
Лицо Углова осталось таким же непроницаемым, и только брови еле заметно качнулись вверх:
— При чем здесь Тищенко, Дуся. Я говорю о Чередове. И еще одно: не забивайте себе голову домыслами. Раз еду, значит, невмоготу. — Максим кивнул и, перескакивая через две ступеньки, стал быстро спускаться.