Без музыки — страница 2 из 49

ШАГ В СТОРОНУ

— Цель вашей поездки в Пермь?

— Найти себя… Осмотреться, подумать.

— Ну и как, нашли?

— Пожалуй…

— А дело Улыбина? Вы не собирались им заниматься?

— Нет.

— Странно, но именно ему вы посвятили всю свою командировку.

— Из двух зол выбирают меньшее. Из двух бед — ту, которая ближе.

— Вы считали беду Улыбина более значительной, чем ваша собственная?

— Вряд ли. Она была яснее, очевиднее.

— Значит, вы занялись делом Улыбина случайно?

— В определенном смысле, да. Нам надоели его письма.

— Не понимаю, почему вы так старательно принижаете сделанное вами?

— Видимо, у меня рациональный склад ума. Вас интересуют побуждения. А меня конкретные результаты, поступки.

— Что будет, если все добрые поступки люди станут совершать случайно?

— Ничего не будет. Люди привыкнут к добру, и оно станет нормой. Мой брат погиб в сорок первом под Орлом. Положение было отчаянным — мы отступали. Надо ли говорить о настроении? Возможно, не выдержали нервы или сомнение выплеснулось наружу, но брат где-то сказал: «Почему мы, самые сильные, самые непобедимые, почему мы отступаем?»

Брата обвинили в пораженчестве. А ночью начался бой. Батарея брата держалась тридцать часов. Брат был командиром батареи. Они подбили девятнадцать танков. Под двадцатый брат бросился сам.

Днем спустя брата представили к Герою. В полку мнения разделились. Был один человек — он возражал: его интересовали побуждения. А командира полка — результат. Звездочку брату дали посмертно.

ГЛАВА I

В аэропорту скучали таксисты. Прибытие самолетов из Сочи и Минвод задерживалось. Возвращаться порожняком никому не хотелось. День был, как назло, солнечный, и не верилось, что где-то проходит грозовой фронт. Прибывших с московским рейсом расхватали сразу.

— На вокзал? С пребольшим удовольствием. Это мы мигом. Счетчик включим или так сообразим?

— Смотри, как знаешь.

— Само собой, само собой. Факелочек слева усматриваете?

— Ну?

— Нефтехимический комбинат. Я на ем десять лет отстукал… Куда? Куда прешь, дура?! Ну, бабы, ну, народ! Может, захватим?

— Давай.

— Далече, милая?

— На пристань.

— Садись, родная. Садись, уважаемая. Река Кама — наш моральный капитал. «Городок наш ничего, населенье таково…» Вчера на улице одна гражданочка сигнал бедствия подает. Делаю остановку. Куда, спрашиваю. «На ваше усмотрение, — отвечает. — Очень ваш город Пермь замечательный. Осмотреть желаю». Ну, бабы, ну, народ! Виноват, бабуся. — Водитель извлек из-за уха папиросу, не без лихости закурил. — Часа три мы наш распрекрасный город осматривали, на счетчике двадцать рублей сорок пять копеек. Я, знаете ли, вконец утомился. «Вот, — говорю, — уважаемая путешественница, такие наши дела незавалящие — все!!!» «Нет, — говорит, — не все. Мы, — говорит, — еще за Каму должны съездить и обратно возвернуться, по всем переулочкам и закоулочкам проехать… Да так, чтоб город ваш в моей памяти на всю жизнь остался. Такому интересу причина есть. Получайте, — говорит, — тридцать целковых и двигайте без промедления».

— Так и возили?

Таксист глянул в зеркало, сдвинул на затылок кепку:

— А как же! За такие деньги не токмо возить, носить будешь. Шутка ли, один пассажир план дает.

Напротив вокзала машина резко затормозила. Максим недовольно потер ушибленный локоть.

— Извиняйте, граждане, не светофор — сущее бедствие.

Максим поинтересовался, далеко ли до Монина. Ответил все тот же словоохотливый таксист:

— Это под Головинкой, час десять на электричке, и вы в раю. Место — высший класс. Северная Швейцария. Воды, грязи, преферанс — все тридцать три удовольствия. Отдыхать приехали? Ах, по делу! — таксист понимающе вздохнул, закончил неожиданно, со смешком: — «Моя Земфира неверна. Моя Земфира охладела». С вас полтора рубля, товарищ. Сдачи не имеем. Прошу!


Монино оказалось небольшой деревней, дворов на тридцать. Максим приехал туда уже под вечер. Осенний день безлико угасал. Еле приметный туман над лугом, плоским берегом мелководной реки Выпи. Фиолетовые разводы перистых облаков, сходящие постепенно на нет. Кумачово-огненная кромка горизонта. Березовые колки застыли мглистой тенью и напоминали со стороны неубранные театральные декорации. В домах еще не зажигали свет, хотя эртээсовский движок уже тарахтел вовсю. Ждали стадо, вот-вот пригонят. Дождя здесь не было и в помине. Дорога тихо дымилась пылью. Завалинки гудели приглушенным бабьим говором. Несмотря на сумерки, незнакомца приметили сразу. У магазина Максим остановился. Трое мужиков, присев на корточки, что-то втолковывали хмурому старику. Старик сидел прямо на каменных ступеньках, уронив замшелый подбородок на лоснящуюся рогатину самодельной трости.

Мужики смолили сведенные до ногтя окурки, старик покачивал головой, сосал истлевший мундштук.

— Ты, конечно, Савелий Макарыч, как хотишь, можно и шифером. Только дранкой спокойней.

— Шифер, его еще достать надо. А дранка што? Егор в леспромхоз сгонял, и, считай, крыша на дворе. Ну а ежели насчет гвоздей беспокойство имеешь, то зря. Гвозди Лексей мигом сладит.

Тот, что звался Лексеем, обслюнявил окурок и с сожалением вдавил его в ступень крыльца.

— Можно, шифер никак, а гвозди можно. Только в сельпе кой с кем заиметь договор надо. Слышь, Макарыч, два дня — и дело с концом.

— Ишь шустрый какой, а крыть кто будет?

— Ну, крыть невелик труд. Мы вдвоем и покроем.

— Думать надо, — проскрипел старик и поменял на трости руки.

— Ну, думай, думай. Не сегодня-завтра дожди зачнутся. С дырявой крышей закукарекаешь.

Старик достал из-за пазухи лоскут газеты, для чего-то подул на него, сыпанул щепоть табаку и стал негнущимися пальцами ладить самокрутку. Мужики терпеливо ждут, разговор затягивается.

За околицей поднимается облако пыли, раздается щелканье бича, озорные выкрики пастухов.

— Гонют, — говорит один.

— Пора, — соглашается другой, и опять замолчали.

Максим посчитал момент подходящим, поздоровался:

— Вечер добрый!

— Добрый, добрый, — эхом отозвались сидящие на крыльце.

— Федор Акимыч Улыбин здесь проживает?

— Бригадир, что ли?

— Да-да, как будто бригадир.

— Здесь, где же ему еще жить. Третий дом по левой стороне. Две рябины над воротами. Как подойдете, кобель брехать начнет. Так что стерегитесь.

Максим обрадовался возможности избежать ненужных расспросов, подхватил чемодан и быстро пошел по набитой тропе в сторону улыбинского дома.

Остальные дни Максим Углов прожил в просторном доме Федора Акимовича Улыбина.

Внешне Улыбин был человеком приметным, однако приметность его была особого свойства. Если все по отдельности, то и глаза как глаза, может, чуть чернее обычного; и лоб как лоб, лысоват, правда, и бугрист, будто кто голыш под волосы сунул. И нос ничего: длинноват немного, верхнюю губу достает — мужской нос. Подбородок приметный, ступенькой. На то он и мужик, чтобы челюсть настоящую иметь. По отдельности лицо как лицо. Но стоило все части его соединить без должной аккуратности, как получалась дремучая внешность Федора Акимовича Улыбина. Его и за глаза звали не иначе, как сыч. Фигура Федора Улыбина лишь дополняла характер. Кряжистый, он сутулился на ходу, что вряд ли делало его более привлекательным. Привыкать к такому человеку было действительно трудно.

— Что верно, то верно, — нисколько не стесняясь, рассуждал Улыбин вслух. — Внешность у меня мрачная. Я через это самое дело на жизнь с малых лет из-за пазухи смотрю. Говоришь с человеком, а в тебе все нутро на дыбы становится. Зря говоришь, нет к тебе доверия. — Речь Улыбина медленная, тягучая. Он постоянно щурит глаза, словно намеревается что-то разглядеть, не здесь, перед собой, а там, дальше, за спиной собеседника.

Чем больше Максим присматривался к этому странному человеку, тем отчетливее ощущал свою неподготовленность к поездке, к тягучим беседам, где каждого слова приходилось ждать подолгу, к странной привычке невпопад смеяться. Улыбин не расспрашивал о причине приезда. Невозмутимо вышел навстречу, пожал протянутую руку, будто и не из Москвы гость, а так, из соседней деревни. Мало ли надобности: гвоздочков или сена купить — травостой нынче подходящий. И только услышав название журнала, порывисто дернул голову из плеч и звенящим голосом переспросил:

— Ка-а-к?

На том знакомство и окончилось.

В сенях тяжело пахло дегтем. Две пары улыбинских кирзачей матово отсвечивали у порога. Тут же на здоровенном крюке висели запыленный хомут, медовой желтизны веревка, в углу, прямо на дощатом полу, развал прошлогоднего картофеля и четыре короткие бочки. Свет был тусклый, лампочный.

— Хозяйство нешибкое, еще осмотрите, — недовольно буркнул Улыбин и, переступив порог, прошел в комнаты.

Хозяйка и двое детей разом поднялись из-за стола.

— Жона моя, — заваливаясь на букву «о», протянул Улыбин. — Дети наши. То-от — Федот, а ето — Поля. Ужинать с нами пожалуйте, — хмуро пригласил Улыбин и тяжело опустился на табурет.

Максим никак не мог сообразить, так ли он представлял эту встречу или было в их знакомстве что-то нескладное; подавил смущение и стал здороваться.

В тот вечер и многие дни спустя они без передыха мотались по полям, смотрели стадо. Максим ловил себя на мысли, что чаще говорит он, рассуждает он, а на долю Улыбина выпадает угрюмое молчание, сухие реплики, не то выражающие согласие, не то обиду к сказанному. Так вот они и жили, друг возле друга, каждый занятый своими делами, мыслями.

День спустя прислали студентов на уборку картошки. Федор Акимович развозил их по полям, чуть позже обходил избы, хлопотал насчет ночлега. К вечеру кутерьма улеглась, и они настроились поехать на летние выпасы, где еще до сих пор держали скот. Дорога предстояла дальняя, разговора не избежать.

В лесу спокойно. Десятый день сентября, а теплынь августовская, и только поредевшая листва с золотым налетом на ней выдает время года. Птичье многоголосье теребит тишину, в низине зудят комары, пахнет непросохшим сеном. Вдоль ручья кто-то обкосил осоку. Нахохлившиеся копны дремлют на стриженых выкосах. Вечереет. Пегий меринок весело завинчивает хвостом, всхрапывает и, не дожидаясь улыбинского: «Но-о-ка, пошел, стервец», — прибавляет ходу.

— Странно, — роняет Максим. — Неужели вам не надоест молчать?

— Ишь ты, — щетинистая улыбинская бровь качнулась, — вам говорить в удовольствие, а я молчать привык. Чего странного? Кто по ветру — тому и идти не надо, самого несет. Ну а кто супротив, того сдувает. Н-но, ржавый!.. — Вожжи сочно шлепают по округлому крупу меринка. — Гуляй!!!

— Вы все о справедливости?

— Точно, — соглашается Улыбин. — Без справедливости нельзя. Зря вы торопитесь, товарищ журналист. Себя волнуете, мне спокою нет. Тищенко тоже из торопливых был.

— При чем здесь Тищенко? Вы же знаете, зачем я приехал?

— Да вроде бы ясно.

— Вот видите, а от разговора по делу уходите. Не век же мне здесь куковать?

— Это уж как расположены. Но-о… шалава!..

— Справедливость в чемоданах не привозят и по накладным не выписывают. Ее отстаивать нужно.

— Складно говорите, товарищ журналист. Ну, прямо стихи!

— Да не юродствуйте вы… я ведь серьезно.

— Тппрр!.. — Улыбин резко натянул повод. — Серьезно, значит.

Злые улыбинские глаза ткнулись в лицо Максима.

— Вы меня на всю страну ославили тоже не шутя. Иль нонче порядок такой? Товарищ Тищенко крепко спешил. Вопросы поставлены, ответы получены — айда.

— Трудный вы человек, Федор Акимыч. С Тищенко, слава богу, вы, а никто другой, разговаривали.

— Разговаривал, иех! — Улыбин почесал кнутовищем за ухом. — Разговора не было. Если человек для правды живет, он эту правду искать должен. Тут рожу воротить не приходится. А ваш сотоварищ в компании с Дягилевым эту правду вчерне набросал. Ну а ко мне так, для уяснения деталей приехал.

— Это какой же Дягилев, председатель?

— Он самый.

— Неужели Тищенко отказался вас выслушать?

— Нет, отчего же. Выслушать мы завсегда рады. У товарища Тищенко свой расклад: это правда — ваша, а это — моя. Мою и подавайте. При таком раскладе не очень на откровение тянет. — Улыбин, будто извиняясь, развел руками.

— Разве Валерий Миронович не старался в вашем деле разобраться?

— Это смотря какое дело делом считать. Я, между прочим, в письмах разъяснение давал. На меня дело заводить нечего. Для такой надобности народ подходящий имеется.

— Письма ваши я читал — наизусть помню.

— И на том спасибо. Только если однажды тонуть пришлось, не то что плавать, в лодку с опаской садишься. Вот так… Таиться мне резону нет, товарищ журналист, но и спешить некуда. Желаете правду знать, терпение имейте. — Улыбин уже хотел было стегнуть мерина, расправил вожжи, однако передумал, со злой решительностью соскочил с двуколки, рука рубанула воздух, рассекая его на две половины: половину уверенности и половину сомнений. — Ладно, седайте, расскажу… Приехал ваш Тищенко утром. Разыскали меня в конторе. «Акимыч, — говорят, — по твоему делу газетчик прибыл».

Улыбин зло почесал ладонь, толкнул выцветшую шляпу на лоб, заметил заинтересованный взгляд Максима, усмехнулся:

— Н-да, именно по делу… Это я поначалу дурака свалял, анонимное письмо написал. Утром глаза открыл, в душе такая пакость, словно тебя кто в дерьме окунул. Эх, думаю, Федор Улыбин, дожил — доносы стряпаешь. Сел я тотчас за стол и все как есть заново написал. И подпись поставил: Федор Улыбин.

Максим согласно кивнул.

— Все верно, письма в редакцию пришли почти одновременно.

— В таком деле, как мое, — гудел Улыбин, — один выход: за правду, как за якорь, держаться. Письмо в район сам отвез — надежнее. От слухов схорониться хотел, не получилось. Уже на второй день по дворам шептались: «Улыбин-де в Москву пакет снарядил». А еще через день Дягилев прямо на народе отрезал: «План, — говорит, — выполнять — не жалобы писать, дело муторное». Сказал и на меня смотрит. С тех пор я как меченый по деревне ходил.

— И вы смолчали?

— Да уж где там. Может, поедем? Лошак малость поостыл.

— Как скажете: вы — хозяин.

— И то верно, прошу садиться. Но-о-о, шустрый!

Рессоры отозвались привычным «аа-х», бричка подпрыгнула и легко покатилась по нетронутой хребтине лесной дороги.

— Ну, думаю, коли человек по мою душу прибыл, непременно ко мне в гости наведается. И сам себя настраиваю: «Не робей, Федя, твое дело правое. Работай, будто и нет ничего».

Дней через пять меня к себе Дягилев вызывает.

«Садись, — говорит, — Федор Акимыч. Хочу тебе совет добрый дать».

Ну, я, понятно, сел. А он свое:

«Ненужную ты канитель развел, товарищ Улыбин. Беспорядок у тебя в животноводстве, три трактора на посевной запорол, с народом не в ладах, а тут еще кляузы писать наладился. Нехорошо это, Федор Акимыч. Ох как нехорошо!»

И такой у него голос усталый и располагающий, что мне и впрямь неудобно стало. Человек мне добра желает, а я ему наперекор иду.

«Что до тракторов, — говорю, — верно, недосмотрел. Не тем людям технику доверил. И с животноводством не все ладно. Упало молоко. Но ведь и по колхозу упало. Ну а если от людей жалобы есть, то можно те жалобы разобрать. А что касается кляуз, то мы к этому делу не приучены. Письмо в редакцию я писал. Не отказываюсь. За свои слова в том письме отвечаю».

Ну, думаю, теперь держись, Дягилев — мужик крутой. Отматерит сейчас с ног до головы! Места на мне свободного не останется.

А он нет — воздержанность проявил:

«Зря упорствуешь, Федор Акимыч. За такую выбраковку, как ты провел, под суд отдавать надо».

Видали, куда забросил? «Вы хозяин, — говорю, — вам и решать».

«Это не разговор, Федор Акимыч. Ты в колхозном деле человек заметный. Твой личный авторитет — это и авторитет колхоза. Марать такие вещи не положено. Был у меня разговор с товарищем из Москвы. Человек он здравый, с понятием. Если, говорит, товарищ Улыбин письмо свое аннулирует, мы со своей стороны настаивать не будем. Так что решай, Федор. Нам с тобой делить нечего, а колхоз ославим. Давай свой акт ревизии. У нас народ ответственный, каждому должное воздадим».

Улыбин громко вздохнул. Было такое впечатление, что он желает не просто вспомнить, а еще раз пережить весь разговор. Максим не выдержал затянувшейся паузы:

— Ну а вы?

— Я? Что я? Сижу, газетой обмахиваюсь, жарко. Ну и, понятно, мозгую. Зачем Дягилеву этот разговор заводить? Мужик он молодой, на руку крут. Да и сам я такой. Бери меня под ноготь и дави, как тварь зловредную, как клеветника и мерзавца. Ну а раз ты разговор с почтением заладил, значит, нет в тебе уверенности. От такой мысли я себя лучше почувствовал. На Дягилева смотрю. А у того беспокойства ни в одном глазу. Силен. Стручок гороховый подкинет — поймает. Подкинет — опять поймает. Это для успокоения нервов.

«Ну, — спрашивает, — долго мы будем в молчанку играть?»

Я, понятно, руками развожу:

«Подумать надо, Иван Андреич. Делить мне с вами нечего. Это вы верно заметили. Обиды моей за бригадирство быть не может. Сам просился — здоровье сдало. Значит, корыстного интереса в поступке моем нет. Правда, она завсегда людей на ноги ставила. А за лес зря сердитесь. Дело наше ревизорское такое — махинации замечать».

«Какие такие махинации, Федор Акимыч? Ты говори, да не заговаривайся». И так он лицом отяжелел, меня даже оторопь взяла. Молодой, а страх на людей нагонять научился. Только меня не удивишь. Сам этим делом баловался.

«Ладно, — говорю, — Иван Андреич. Спорить не будем. Жизнь мудра, она и рассудит». Взял свой картуз — и на двор. Вот такие дела, товарищ журналист.

— Да-а, дела подходящие. И все этим кончилось?

— Кончилось!.. Веселый вы человек, Максим Семеныч. Этим разговором все началось. А конца и поныне не видно. Только об этом в другой раз. Приехали мы.

Мрачная улыбинская усмешка завершила рассказ.

Много позже, уже перед самым отъездом Углова, Федор Акимович долго хмурился, видимо не очень уверенный, что это надо говорить, однако не выдержал и сказал:

— Вы на меня давеча крепко серчали: дескать, вот Улыбин — человек норовистый, на скандал лезет. Рассказ свой по крохам выдает! Верно, неразговорчивый. А ежели рассудить? Скажи я вам все разом, может, и не заехали боле. Вон Тищенко обо мне, считай, без меня написал. А так куда денешься — заедешь. У вас — своя задача, у меня — своя. Желаешь в моем деле разобраться, меня уважь — первым выслушай. Плохое мое дело, хорошее — другой сказ. Но я в этом деле — заглавный.

Там, на станционном перроне, Максим только развел руками. Да и что скажешь, все уже позади. А нынче, нынче Максим был откровенно раздосадован. Время шло, а суть прояснялась по капле.

Допустим, Тищенко не прав, рассуждал Максим в минуты вынужденного одиночества. Невнимание к Улыбину — ошибка, и ошибка очевидная. А чем он лучше? Третий день у Улыбина, и никуда больше. Иная крайность.

Он действительно не знал, что предпринять, как расшевелить Улыбина. Он не упускал случая поставить под сомнение правильность собственных выводов, это делало его неуверенность настолько откровенной, что ее стал замечать даже Улыбин.

Тогда-то и родилась незатейливая идея — поехать к Дягилеву внезапно. А почему нет? Встреча с Дягилевым не только естественна, она необходима. Улыбинскую обиду он как-нибудь переживет. С другой стороны, узнай Федор Акимович о его поездке, а узнает он непременно, тут уж хочешь не хочешь — заговоришь: третий раз корреспондент не приедет.

И потом эта уборочная кутерьма. Дела, которые никогда не переделаешь. Остаются вечера. Н-да. Он вырвался всего на неделю. Пронюхает о его бегстве главный — оторвет голову. Ладно, решено: он едет к Дягилеву. Как объяснить Улыбину? Обычно. Уехал на почту. Слава богу, она в соседнем селе.

Все эти дни Максим заставлял себя не думать о журнале. В Монине ложились рано. И даже самый обычный разговор к девяти часам вечера считался невесть как затянувшимся. Сон не шел, он просто не привык засыпать в такое время, подолгу лежал с открытыми глазами, прислушивался к ночным шорохам, поскрипыванию ставен на окнах. Корова дышала ровно, и это было тоже слышно, кричал невпопад петух, поднимал дремотных кур с насеста, минутный переполох — и опять тихо. И вот тогда он начинал думать обо всем, что осталось за пределами этой внезапной поездки: распечатывал тугие пакеты писем, вглядывался в неразборчивый почерк. По нескольку раз перечитывал фамилии, пытаясь уловить какой-то особый смысл. Уезжал с Ниной к родственникам, выслушивал пожелания, ругался с Кроповым, что-то говорил Наташе и наконец засыпал.

Пожалуй, в самом деле неразумно терять время. Он поедет к Дягилеву.


Всю дорогу придумывал первую фразу: «Здравствуйте, я из редакции». Нет, не то.

Максим недоволен собой. Навязчивая раздвоенность угнетает его. Получилось, что он как бы изменил прежнему себе. Когда это произошло? В самолете или еще там, в Москве?

Уже первый вопрос Улыбина исключал любые сомнения. Требовался сиюминутный ответ.

— Где жить будете, у меня или хату поискать?

Тут, на пороге улыбинского дома, все и решилось. А вечером он словно по инерции подумал: где жить — дело десятое.

И Улыбин и Дягилев — они лишь повод, но никак не причина и уж тем более не цель его поездки.

Главное увидеть, почувствовать окружающих людей. И мир, стоящий рядом, покажется иным, и краски гуще, и речь сочнее.

«Ищи так, как хлеб ищут». А это уже Шувалов, его нотки. Вот и прекрасно. Все на своих местах, все при деле. Ищу самого себя. Поиски продолжаются.

Однако успокоение было недолгим.

Уже на второй день, наткнувшись на улыбинское недоверие, Максим понял: его умозрительные построения рушатся, их будто кто сдувает. Улыбин на него рассчитывает. Они должны понять, довериться друг другу. Он конечная станция Улыбина. Дальше ехать некуда. Тупик. И как вспышка — итоговая мысль: судьба человека в его руках. И если уж думать о чем-то, так об этой судьбе, что делать с ней. Остальное — после, потом.

Увидев в коридоре незнакомого человека, Дягилев не смутился. Толстые, в палец, брови сомкнулись у переносицы, глаза на секунду вспыхнули, затем стали неторопливо тускнеть, словно отступали назад и желали издалека разглядеть приезжего. Дягилеву уже сказали, что его ждет какой-то товарищ. Сказали некстати, под горячую руку. Строители сорвали пуск овощехранилища, картофель буртовали прямо на полях. По этой причине Дягилев выговаривал бригадиру, выговаривал зло. А тут еще Макар:

— К вам кто-то приехал.

Заодно и Макару:

— Вечно без дела шляешься!

Второй раз о приезжем напомнил главный инженер. И опять некстати. Вышли из строя два сварочных аппарата. Дягилев поехал в мастерские. Механик бестолково моргал, виновато потел, но объяснить толком ничего не мог. Сварочные аппараты раздавили гусеничным трактором. Уборка шла полным ходом. Техника на пределе. Отсутствие ремонтного обеспечения — катастрофа. Дягилев это понимал. Напоминание о приезжем снова осталось где-то за пределами сознания. И лишь в машине, которая резво прыгала по разбитой дороге, а вместе с ней подпрыгивала и раскачивалась литая дягилевская фигура, в машине, куда, как в русло большой реки, собиралось все досадное и менее досадное увиденное и пережитое за день, Дягилев вдруг почувствовал — его ждут. Он глянул на часы, перемолол на зубах какое-то ругательство и отрывисто приказал:

— В контору! Человек томится.

Однако человек не томился.

Максим осмотрел контору. Потом все то, что было около и вокруг нее. Со скучающим видом обошел деревню. Прикинул на глазок количество домов, получилось сто двадцать. «Порядок», — подумал Максим и пошел назад. Начинало темнеть. Потом он стоял в притихшей конторе, разглядывал стенную газету, не видел, что происходит сзади. А сзади стоял Дягилев, привалившись к перилам крыльца, и минуту-другую привыкал к приезжему. Он не стал дожидаться, когда приезжий прочтет всю газету, кашлянул:

— Вы ко мне?

Максим обернулся:

— Видимо, если вы Иван Андреевич Дягилев.

— Не ошиблись, откликаюсь на Дягилева. Прошу! — Дягилев ногой толкнул дверь, и они очутились в приземистом, неуютном кабинете.

— Чем обрадуете? — Дягилев извлек мятую пачку «Беломора» и долго нащупывал оставшуюся в целости папиросу.

— Попробуйте моих.

— С удовольствием. Значит, в гости?

— В гости.

— Понятно, — Дягилев выдохнул горьковатый дым, поморщился. Сигареты без фильтра были непривычны.

— Собственно, я по делу Улыбина.

Лицо Дягилева не выразило недоумения или растерянности. Оно просто повернулось к собеседнику. Разглядывай меня. Если можешь, читай мысли. Ты ждешь смущения, напрасно. Смущение — удел слабых, у нас это позади.

— Ясно, — кивнул Дягилев. — Значит, не угомонился, все пишет.

— Пишет…

— Ну, коль есть время, пусть упражняется. Вы, полагаю, суть истории знаете?

— В общих чертах.

— А там частных не было, только общие. Значит, вы из газеты?

— Нет, из журнала.

— Из журнала? Вот те раз! Если не секрет, из какого?

Максим протянул удостоверение. Дягилев еле заметно скосил глаза. Лицо по-прежнему оставалось спокойным, чуточку утомленным и рассеянным:

— Опять «Пламя»! Вы что же, историю с продолжением намерены печатать?

— Как получится, — Максим пожал плечами и засмеялся.

Дягилев остался равнодушным к смеху собеседника, неопределенно хмыкнул:

— А… ну что ж.

Максим посмотрел на председателя, почувствовал, как попадает под власть его небрежной неторопливости.

— Дело не в продолжении, Иван Андреевич. Человек — это только человек. На чужой роток не накинешь платок. Приходится убеждать.

— Вас, кажется, Максим Семеныч?

— Точно.

— Видите ли, Максим Семеныч, человек — штука сложная. Ему и то присуще, и это. Весь вопрос, чего в нем больше — дерьма, я извиняюсь, или этой самой положительности, без которой настоящий труженик как без хребта своего. Товарищ Тищенко предостаточно это дело изучал. Весь район на ноги поднял. Завидного масштаба человек.

— Это верно, Валерий Мироныч — мастер своего дела, ас.

Дягилев оживленно закивал головой:

— Энциклопедических знаний товарищ.

— Не в сомнениях дело, Иван Андреевич. Надо раз и навсегда этот бессмысленный поток писем прекратить. Улыбин, кажется, у вас работает?

Дягилев поскреб затвердевший и костистый подбородок: «Ишь дурачком прикидывается. Где Улыбин работает, не знает. Поди, полные карманы писем от этого фискала. Там каждый шаг описан».

— Работал, товарищ журналист. Ему после такой нечестности в глаза смотреть совестно. На всю страну трудовой коллектив ославил. Как бюро райкома прошло, дня три покрутился и съехал.

— И куда?

— Недалеко, километров сорок по прямой, к Ларину. Колхоз «Вперед» называется…

— Позвольте, это какой же Ларин?

— Какой? — Брови Дягилева поползли вверх, он озадачен вопросом. — А он у нас один. Севостьян Тимофеевич Ларин. — Дягилев насупился, затем пояснил: — Известный, товарищ.

— П…понятно.

Догадка кольнула мозг. Потребовалось какое-то усилие, чтобы остановить привычный ход мыслей и сделать это незаметно, исподволь. Сейчас его интересует Улыбин. Впрочем, призывы к спокойствию тщетны. Максима охватило волнение. Скрывай не скрывай, оно — побуждающая сила твоих размышлений. Неужели совпадение? Удивился отсутствию растерянности, но тотчас успокоился, нашел объяснение: «Поеду запросто, будто не знаю ничего. Сын, отец — все в прошлом». И снова настойчиво и требовательно: «Меня интересует Улыбин».

— И как же он там работает?

— Кто? — не понял Дягилев.

— Улыбин, разумеется.

— А это уж вы у товарища Ларина спрашивайте. Его кадры, он за них в ответе.

— Да-да, естественно. И все-таки в толк не возьму. Вроде и человек уважаемый, и достаток имел, а поступает наперекор здравому смыслу. Почему? Может, у него с семьей что не так?

— Не-ет, с семьей у него порядок. Хоть и рожей не вышел, а семья крепкая. С женой в любви и согласии живут. Тоня, она под стать ему — нерадостный человек. Дети у них как дети. В меру шкодливые, в меру головастые. Не в семье дело. Нутро у него скверное. Завистью изъедено. До объединения колхозов Улыбин председательствовал. Невелико хозяйство, а голова. Он и меня в личные враги определил. Дескать, я его из той упряжки вытолкнул, подсидел. Дурак. Не Дягилев эти вопросы решает — партия. Так я считаю, товарищ журналист?

Дягилев сделал ударение на слове «так», получилось это неожиданно, Максим вздрогнул:

— Видимо, так.

— Вот именно, так. Ко всему прочему, заболел он. Мы его в санаторий — отдыхай, лечись. Душа болит — понимаем. Все мы люди. Прими наше уважение и возглавь ведущую бригаду. Она двух старых колхозов стоит. Ссуду на дом старшему сыну выделили. Пусть весь улыбинский род на земле корни пустит. Не кто-нибудь, я его председателем ревизионной комиссии предложил. Мужик хозяйственный, прижимистый — нужный человек. Видать, мало ему показалось, настроился кляузы писать. Я его к себе пригласил, урезонить хотел. «Брось, — говорю, — Федор Акимыч, навоз замешивать. Увидал несоответствие — скажи, меры примем».

— А он?

— Обещал подумать. А потом взял и новую кляузу настрочил. Глаза на правду решил открыть. Подпольную ревизию учинил. Из-за каких-то пятидесяти кубов леса колхоз марать.

С каждой минутой Дягилев распалялся все больше. Властно вышагивал по кабинету, тяжело вскидывал руку, чтобы тут же с размаху рубануть воздух, а значит, достаточно зримо отделить мир Улыбина от мира Дягилева.

С этим делом покончено, всем своим видом говорил Дягилев. Но я великодушен и готов помочь прозреть еще одному неверующему.

Максим пробовал сосредоточиться. Мешал дягилевский голос, который продолжал греметь в пустоте не в меру длинного кабинета.

— Он мне все на жизнь кивал. Мол, она рассудит. Если бы не Ларин, к чертовой матери из партии поперли бы.

— Ларин? — насторожился Максим. — Ларин, значит, был против?

Дягилев будто споткнулся:

— Ларин?.. Само собой. Все общечеловеческий гуманизм проповедует — люби ближнего своего. Человек ему в рожу плюет, а он к терпению призывает. Хорош член бюро!

Шаг у Дягилева упругий, начальственный, и пол послушно скрипел, повторяя ритм этих шагов. Поначалу Максим старался следить за безостановочным движением крепкой председательской фигуры. Скоро глаза устали. Он опустил голову и так сидел, утомленный канонадой дягилевского голоса.

«Зачем я трачу время? Нелепо задавать вопросы. Дягилев не склонен сомневаться».

— А ведь могли, — гремело откуда-то сверху, — могли так прижать, чтобы и икать разучился. Двенадцать породистых коров на мясо списал, сукин сын! Пожалели. Только бригаду принял. С кем не бывает?..

«Еще день побуду, совсем запутаюсь. Если актер, то цены ему нет. А может, действительно правоту свою чувствует? Прет, как танк».

В дверь постучали. Дягилев остановился, посмотрел на дверь, потом на собеседника, хотел выяснить его отношение к этому стуку. Получилась неловкая пауза.

— У вас дела, а я с расспросами надоедаю.

— Пустое, — отмахнулся Дягилев. — Дела при мне останутся, а вы уедете. Подождут!

И было непонятно, относится это упрямое «подождут» к людям или ко всем делам, которые все равно не переделаешь. Шум в приемной нарастал, было слышно, как мужики обивают о крыльцо налипшую на сапогах грязь. Народ собирался на вечерний наряд.

Потом они прощались. Каждый был уверен, что внакладе остался не он. А когда Максим попросил заказать Москву, Дягилев посветлел лицом и выполнил просьбу с такой поспешностью, на которую только и способен довольный собой человек.

— Москву? А почему нельзя? Можно. И Париж можно, и Брюссель. Все, что хотите.

Потом Максим сидел в неприбранном кабинете парторга и ждал разговора с Москвой. Уже не в состоянии думать, ни о Дягилеве, ни о Ларине, ни о той неближней дороге, которая ему предстоит на ночь глядя.

Телефон не зазвонил, а заверещал. Максим недоверчиво покосился на аппарат. Когда непривычное стрекотание повторилось, снял трубку.

— Номер в Москве не отвечает! — раздраженно кричала телефонистка. — Пермь, Пермь, вы меня слышите? Номер в Москве не отвечает!..

Раздался треск, и теперь уже суетилась Пермь.

— «Авангард», «Авангард», — неслось по цепочке, — Москва не отвечает. Давайте другой номер. «Авангард», вы меня слышите?

Машинально назвал номер редакции и посмотрел на часы. Без десяти девять. Значит, в Москве семь. Отдаленные гудки разом оборвались, и вкрадчивый голос сказал:

— Алло…

— Редакция?

— Максим Семенович, вы?

Внутри все оборвалось, как если бы он прыгнул с разбега куда-то вниз. Тупая боль стянула желудок, поползла выше, выше, подошла к горлу, сдавила голос.

— Кажется, я. Как наши дела, Наташа?

— Наши не знаю. О ваших сейчас расскажу. Редактор крайне удивлен: почему Пермь и почему так внезапно.

— Ему кто-нибудь объяснил?

— Не знаю, видимо, Кропов. Звонили из Союза писателей. Интересовались, когда вернетесь. Ответила наугад — двадцать четвертого. Кропов снял материалы отдела литературы. Два дня стоял невероятный шум. Васюков бесится, требует ваш телефон. Я сказала, что у меня его нет. Обозвал змеей подколодной и уехал на дачу. Как бы опять не сорвался.

— А что же Кропов?

— Ничего. Бубнит без умолку: «Вторично, подражание Ремарку. Не наш стиль». Наверняка заручился поддержкой главного.

Лицо Максима вытянулось. Даже наедине с собой он не смог скрыть удивления:

— Вот как! Откуда вы все знаете?

— Люди спорят — я слушаю. Этого вполне достаточно. Вы же сами говорите: умение слушать — дар, которым обладают немногие.

Максим нащупывает в кармане сигареты, пробует их достать.

— Почему вы молчите?

— Прихожу в себя от ваших новостей. Еще что-нибудь?

— Гречушкин разучился улыбаться — переживает. Пристает ко всем с расспросами. Почему поехали вы? В редакции вами недовольны. Больше всех возмущается Лидия Анатольевна.

— Господи, — не удержался Максим, — а этой что нужно?

— Не знаю.

— Ну а Кропов?

— Улыбается, говорит, что заместитель редактора вправе принимать самостоятельные решения. Однако он такие методы не одобряет. И вообще общество испокон веков губили иллюзии. Это он специально для Гречушкина.

— Все?

Максим боялся спрашивать напрямик. Ему показалось, что он слышит, как она перебирает бумаги.

— Не совсем.

Ну вот, этого следовало ожидать. Устало запрокинул голову, прикрыл глаза.

— А если точнее, Наташа.

— Точнее? Почта и мелочи. Они могут подождать.

Максим нервно облизал губы:

— В каком смысле мелочи?

В трубке что-то заверещало.

— Алло, Москва, алло…

Шум стал еще сильнее, и хрипловатый голос телефонистки сказал:

— Не кричите, абонент. Мы потеряли связь.

«Почта! — ударило в висок. — Мелочи, всякие там разности и еще почта…»

Уже в машине, проваливаясь в сон, он все-таки повторил этот разговор до конца и лишь потом заснул.

На какую-то секунду сознание прояснилось. Максим посмотрел на качающуюся перед его глазами стрелку спидометра, неожиданно увидел Дягилева, увидел отчетливо. Он стоит перед ним во весь рост. В кабинете накурено.

— Все-таки поедете?

— А что делать?

— Ну, как знаете. Бывайте.

Странно, они хорошие друзья с Тищенко, мог бы привет передать.

ГЛАВА II

— В конце концов, Тищенко — мой друг. — Дуся сказал это так решительно, словно на этой фразе разговору надлежало кончиться.

Лада сквозь опущенные ресницы наблюдала за ним.

Субботний день. Идея поехать на Клязьму принадлежит Гречушкину. Лето выдалось знойным, трава пожухла и кажется на редкость жесткой и колючей.

— Не понимаю, в чем ты хочешь себя убедить?

Гречушкин прикрыл глаза рукой. Солнце не по сентябрю яркое. Смотреть в небо невозможно, болят глаза.

— Просто я не знаю, чем все кончится…

— Ну, миленький, сие неизвестно даже всевышнему.

На Ладе голубые трусики, такой же голубой лиф и шляпка. Отношения у них никакие. Гречушкин милый парень. Иногда Лада думает, что из него получился бы неплохой муж. О себе Лада старается не думать. Ей уже тридцать пять. Пора угомониться, так, по крайней мере, говорит Нина.

— Ты считаешь, я должен молчать?

Они лежат голова к голове.

— Я ничего не считаю, Дуся. Разве ты один знаешь, что Максим уехал?

Гречушкин не любит, когда Лада называет Углова Максимом, а его Дусей, однако сказать об этом не решается.

— Напротив, был разговор на летучке.

— Вот и отлично. Любой из присутствующих мот рассказать Чередову о вашей затее. Почему обязательно ты?

— Я и Углов работали раньше в газете.

— Хм… мало ли кто и где работал раньше.

Вода шуршит у самых ног. Пахнет смоляной щепой, мазутом, жарко!

Одна за другой к дощатому настилу чалятся три яхты. Слышно, как бренчит якорная цепь. Лада поднимает голову, смотрит на яхты. Уже далеко за полдень. Песок основательно прогрелся, воздух струится над ним. И то, что видится в этом воздухе, начинает колыхаться, вздрагивать.

— Ох-хо-хо, — вздыхает Лада. — Живут же люди… Знаешь, о чем я мечтаю, Дуся?

Гречушкин болезненно морщится:

— Я, кажется, просил тебя…

— Ну, хорошо, хорошо… Обижайся на собственных родителей, при чем здесь я?.. Диоген Гречушкин — фантастически… Слушай, у тебя отец случайно не поп?

— Нет, не поп. Краснодеревщик, — отвечает Гречушкин очень серьезно и поворачивается на спину.

— Хочу иметь свой дом, где-нибудь в деревне Ромашково или Гнездилово, чтоб петухи орали и дорога пылилась… А еще лучше — лес кругом и пруд с карасями. И пусть дом будет не мой, черт с ним… Должен быть такой дом. Едешь и знаешь — ждут тебя. А еще я хочу яхту, Гречушкин, с мотыльковыми крыльями.

— И машину, — подсказывает Гречушкин.

— И машину, Дуся… Вот какая я испорченная, капризная баба. А потому как ты мой кавалер и покоя тебе не дает мое незамужество, скажу определенно: ждет Лада Горолевич своего принца, давно ждет. И знаешь, Дуся, наверняка ждет без толку. Проходят принцы мимо. Современные, импортно-гарнитурные, практичные и рациональные. И хватает их на срок умеренный, Дуся. «Разрешите, принцесса. Ах, к чему эти условности…» А дальше… дальше — пух тополиный. И кажется тебе, будто побывала ты не где-нибудь, а в заячьей норе. Не тот нынче принц пошел, не тот.

Гречушкин раздражен неожиданной откровенностью, сидит подавленный. Гречушкину нравится Лада. Это давно перестало быть тайной. Их часто встречали вместе. Ходили всевозможные слухи. Сначала говорили — вот-вот поженятся… Чуть позже их уже ссорили. А там, будто и задумано так, вспомнили прошлое Гречушкина.

Сам Гречушкин слухи переживал болезненно. Разговор, которому давно суждено случиться, все откладывался.

Лада молчала. Начинать первым Гречушкин не решался. Возможность откровенного отказа существовала, и где-то в душе Гречушкин этого отказа страшился.

Лада сняла очки, шляпку, поправила волосы. Ей не хотелось ни о чем говорить.

На берег накатывались рыжие волны.

— Пошли купаться…

Гречушкин послушно поднялся:

— Пошли…

Он посмотрел в воду. Тусклое рыжее солнце и небо, тоже тусклое, отражались в ней. Кучерявая бахрома рыжих клочковатых облаков плыла по воде.

— Все в тысячу раз сложнее, — пробормотал Диоген и тут же нырнул. Лада осталась где-то в стороне. Он плыл прямо на белый пучеглазый буй. Скоро ему надоело крутить головой, он повернулся на спину и поплыл назад. Теперь небо было похоже на сухую, слегка подсиненную парусину.

Потом они, продрогшие и довольные, лежали, уткнувшись в горячий песок. Лада уснула. А Гречушкин лежал и думал о своей жизни, где и получалось многое (зачем напрасно говорить), но вот в главном (а Гречушкин считал дом вроде как житейской основой), в главном никак не складывалось.

Солнце заползло за край облака, стало прохладнее… Лада открыла глаза, потянулась. Сказала сонно, как если бы ничего не говорила прежде:

— А Чередову ты скажи. Один черт кто-то проболтается… Лучше самому. Да и с Тищенко у вас не просто так — дружба.

Дуся сосредоточенно слушает Ладу, жмурится, пропускает сквозь пальцы горячий песок. «Даже удивительно, — думает Дуся, — баба, а ум мужичий».

— Углов, считаешь, дурак?

Лада смеется:

— Дурак, по всему, ты, Дуся.

Гречушкин не обижается…

— Лучше бы он мне ничего не говорил… Иначе на подлость смахивает. Углов на меня рассчитывает, а я…

— Значит, Углов на тебя может рассчитывать, а ты на Углова — нет.

Диоген трет занемевший лоб:

— Чередов взбесится, ты же его знаешь. Я ему намекну только: мол, Углов уехал, а там сами мозгуйте…

Гречушкин принял решение, и ему стало спокойнее. Он даже рискнул улыбнуться.

— Ты не тяни с этим, Дуся.

— Ладно, — буркнул Гречушкин и прижался щекой к теплым Ладиным рукам.

По водохранилищу тащится длинный караван груженных щебнем барж. По узкой кромке борта, как по канату, бегут полосатые матросы. Буксир натужно гудит. Прямо под мост скатываются порожние громыхающие самосвалы.


Чередов только что отобедал. Сейчас он расхаживал по кабинету и всеми правдами и неправдами старался согнать навязчивую сонливость. Еще пять минут, затем Чередов выпьет чашку черного кофе… И уж тогда, милости просим, он в лучшей форме. Сегодня вторник, дел по горло… Чередову надо сосредоточиться. Эстеты на субботний номер готовят сюрприз — «круглый стол» по свободному времени. «Дело было вечером, делать было нечего…» Соседи из «Вечерки» лопнут от зависти. Чередов уже смотрел материал. Слегка притушить, и задел на субботу готов. Жаль, Тищенко в отъезде. Нужна полемичность. Три-четыре отрицания очевидных истин, и читатели уже вопят: «К барьеру!» Конечно, можно подождать его возвращения… А если прогадаешь? Соседи не сидят сложа руки. И заголовок готов: «Часы «пик». Нет… Всякое промедление чревато… Надо соглашаться с отделом культуры.

Воспоминания о Тищенко возвращают редактора к началу сегодняшнего дня.

Утром явился Диоген Гречушкин. Какой-то оглушенный, загнанный. Явился, не предупредив, как снег на голову.

Они не стали расспрашивать друг друга о жизни, о судьбах однокашников. Если человеку надоело быть одному, он заглянет на огонек, непременно вечером. Тебе хочется решить дело — ты придешь днем. Утром не приходят, утром — являются, приятного в утреннем визите мало. Чередов вышел ему навстречу и, уже протягивая руку, спросил:

— Что произошло?

Гречушкин и сам не знал, отчего так торопился. Он редко паниковал, а тут вдруг засуетился. Получалось, что все он делает впопыхах: бреется впопыхах, ест впопыхах и вот уже не идет, а бежит. Ему еще надо заскочить в издательство, у него берут повесть. Сломя голову он вылетел на середину мостовой. Будто если и ехать в газету, то только схватив «левака», а схватив, подгонять его: «Увеличь обороты, шеф, внакладе не будешь».

Запыхавшийся, стоит он на пороге, хватает бесчувственными губами умиротворенный тяжелыми портьерами воздух редакторского кабинета. Теперь можно сесть и отдышаться: успел.

— Произошло, — Гречушкин безвольно упал в кресло и стал рассказывать эту непонятную, путаную историю.

Чередов слушал его молча — это привычка. Он редко перебивал собеседника, прикидывал в уме, на ходу опровергал собственные доводы. Все упиралось в Тищенко. Уже в середине рассказа он понял — придется ждать. Сначала — возвращения Углова, а затем — приезда Тищенко. Ему хотелось бы поверить в придуманность всей истории, но Чередов опытен. Сегодня вечером он позвонит редактору журнала или, еще лучше, заедет к старику домой. Они сумеют договориться. Встать в позу обиженного человека: «Друзья так не поступают… Я от тебя этого не ожидал». Еще две-три мрачные реплики — и старик готов. Чередов будет знать больше, чем знает Углов. А там вернется Тищенко. И вот тогда они выпорют мальчика публично, то-то будет потеха. Судя по материалу Тищенко, Улыбин — цепкий проходимец. И все-таки Углова жаль, мог оказаться сообразительней.

Гречушкин еще что-то втолковывал ему об этике, нравственной норме, а Чередов молча отстукивал какой-то мотив по холодной доске подоконника и думал.

Странно устроена жизнь. Иногда ему кажется — ошибись он однажды, и все полетит в тартарары. Уж больно обманчиво везение, в которое он верит, и, по всему, верит непоколебимо. А начни Шувалов упрямиться, с ним сладу не будет. Если Тищенко сделал промашку, им наверняка придется защищаться. Шувалов это скоро поймет, и еще неизвестно, кому идти на мировую. Но Чередов уверен, ничего подобного не случится. Сила, решит и уладит все сила. Гречушкин пришел к нему. Значит, сила на его стороне. Максим собирался посылать в Пермь именно Гречушкина. Значит, доверяет, не может не доверять. Передумал, поехал сам. Ну и что? Гречушкин — паникер. Это понятно, как дважды два. «Он знает о наших отношениях с Тищенко». А почему из этого следует делать тайну? «Он ставит под сомнение мою профессиональную честность». Дорогой Диоген, Углов ничего не ставит под сомнение. В этой поездке у Углова есть свой личный план. Какой именно? Вот в чем вопрос. Углов так и остался для него каким-то непроясненным человеком. Впрочем, бог с ним. Гречушкин пришел к нему…

— Ты знаешь, я чувствую себя мерзавцем.

«Ну вот, — устало подумал Чередов. — Теперь этот распускает нюни».

Чередов много раз возвращался в мыслях к Углову. Его рассказы не потрясли Чередова. Нет. Всякая восторженность раздражала Чередова, он презирал пустые эмоции. Рассказы тронули его, как может тронуть удачная картина, неожиданное сочетание красок или звуков. Чередов еще подумал тогда, почему качества писательские никак не проявлялись в газетных материалах Углова.

Правда, Максим печатался не так уж часто, однако блеснуть и в малом возможно. Он решил отдать Углова в журнал. Пока ему не о чем жалеть. В журнале работает все тот же, другой Углов.

Многословие Гречушкина нагоняло сонливость. Чередов отпил остывший кофе.

— Да-да, — торопился Гречушкин. — Посуди сам… Он верит мне… — Гречушкин чуть было не сказал: «Углов просил меня не встречаться с тобой», — но невольно осекся, посмотрел под ноги и пробормотал: — Понимаешь, верит.

Чередов слушал невнимательно, и все-таки ему подумалось, что Гречушкин хотел еще что-то сказать, но вот не говорит. А-а, наплевать. Этот разговор ему порядком надоел.


Чередова называли по-разному: профессором, хозяином. И поскольку всякое прозвище требовало подтверждения, ссылались на стиль его работы, манеру говорить, писать.

В нем видели редактора нового типа, восхищались его точностью, рационализмом. Кто-то говорил об этом с сожалением, кто-то с надеждой.

Отмахиваясь заранее от ненужной полемики, необходимо признать очевидное: Чередов был фигурой незаурядной, противоречивой. Друзья и недруги лишь подтверждали это. Было такое время, когда в газете работал младший литературный сотрудник Валя Чередов. Он поднимался по иерархической лестнице не так быстро, однако убедительность, фундаментальность, с которой он проделал этот путь, вызывали восхищение. Он не пропустил ни одной ступеньки, словно штатное расписание газеты существовало еще и для того, чтобы с достаточной точностью показать путь административного роста Валентина Чередова. Он прошел все, он знал газету не как свои пять пальцев, не как самого себя. Любое сравнение теряло смысл: он знал все о газете, не оставляя никому другому знать больше. Его знания удручали своей полнотой, делали собеседника беспомощным. Проще всего сказать — он жил газетой. У Чередова была семья, но никто этой семьи не видел. Казалось, все время, исключая время сна, он проводил в газете. Газета воплотилась в его сознании в некое живое существо, способное действовать, переживать, ощущать физическую боль. Потом, позже люди понимали, что в его словах: «Вы ударили газету, оскорбили ее, заставили страдать, унизили», или, наоборот: «Вели себя, как мужчина, обрадовали, защитили, уступили место газете, закрыли ее своим авторитетом, как возможно заслонить от удара женщину, обрадовать друга», — никакой натяжки, желания порисоваться, претензии на что-то непохожее, исключительное в этих словах не было. Существуют понятия: его мать, его сестра, его сын. Для Чередова в одном ряду с ними стояло — его газета. У других газет были названия, про его газету говорили иначе: «Чередова похвалили, Чередова ругали, у Чередова передовица о бюрократах, подвал о МХАТе». Он достиг той степени самостоятельности, авторитета, когда возможно пренебречь слухами.

И Гречушкин и Углов прошли через его газету и когда-то укладывались в понятие «его газета». Когда-то, но не сейчас. Чередова тяготили прежние связи, как тяготят птицу птенцы прошлого года. Он понимал, люди не могут всю жизнь работать на одном месте. Одно поколение шло на смену другому. Ежегодно состав газеты частично менялся, но независимо от этого своими он считал только тех, кто был рядом. Их защищал, их боготворил. Уходил ли человек сам, или его выдвигали, прогоняли — неважно. Он переступал границы его мира и тотчас становился чужим. Где-то проходила невидимая черта, она делила мир, дробила понятия, поступки, ощущения.

Существовали особая доброта, особая честность, совесть, мужество, иначе говоря, особый нравственный кодекс, кодекс его газеты. Достоинства Чередова нетрудно выстроить в длинный ряд и без конца удивляться, как может один человек обладать столькими совершенствами.

И все-таки было главное, определяющее: агрессивная вера в свою правоту. Чередов не умел сомневаться.

В любой другой ситуации Чередов действовал бы более решительно. В настоящей существовало одно «но»… Этим «но» был Шувалов. Чисто территориально он тоже был вне газеты. Но Шувалов открыл Чередова для большой журналистики. Пожалуй, некая приглушенность Шувалова, монотонность и явились тем удачным фоном, на котором талант Чередова проявился со всей отчетливостью. Шувалов возглавлял отдел публицистики. Чередов начинал в этом отделе. Теперь они как бы поменялись местами. И за советом к Чередову, как правило, шел Шувалов. Молодость, напористость взяли верх. И хотя Чередов уже и знал и умел больше, привязанность к Шувалову сохранилась. Шувалов был необходим Чередову. В его присутствии он чувствовал себя… нет, не увереннее — значительнее; сделанное и достигнутое виделось масштабнее. Был ли Чередов тщеславен? Наверное, был.

Настоящий разговор с Гречушкиным и тот будущий, о котором Чередов сейчас не подозревает, нервный разговор с Угловым пересекаются в одной точке. Ее обозначение — В. К. Шувалов.

Чередов откидывается назад, щурится. Кажется, он угадал мысль Гречушкина, а впрочем, нет. Ошибается тот, кто нервничает. Главное — спокойствие.


— Исключение лишь подтверждает правило, — сказал Чередов спокойно. — Если тебе угодно считать, что ты совершил подлость, считай, пожалуйста. Я не волен тебе запретить.

— Слушай, это же бесчеловечно, наконец! — возмутился Диоген.

— Ах, бесчеловечно? Тогда прекрати. Допустим, ты мне ничего не сказал. Ты вел себя достойно по отношению к Углову. А по отношению ко мне, к Тищенко? Или мы не в счет? Твой поступок вполне логичен. И потом, ты так суетишься, будто я собираюсь тебя подставлять. Разговор между нами, разумеется…

Чередов понял, что переборщил, исправить что-либо уже невозможно. Гречушкин отчетливо посерел лицом, сделал шаг вперед, словно его ударили по шее.

— Как ты сказал?..

Их разговор был данью чему-то бесспорному, так, по крайней мере, считал Гречушкин. Тищенко — его друг, и Чередову он обязан многим. Сейчас же все обретало какой-то жуткий смысл. Его можно подставить, бросить на гвозди, выдать, значит, он совершил что-то непоправимое. Его казнили сами слова, одно повторение которых вызывало чувство тошноты.

— Прошу вас считать… — Гречушкину не хватило воздуха, голос сорвался. — Я очень сожалею, что занял у вас… у тебя время.

Правая бровь Чередова слегка надломилась и поползла вверх. Он смотрит, как Гречушкин идет к двери, как старательно ставит ноги на ворсистую дорожку ковра.

«Чего он всполошился? — думает Чередов. Он делает неопределенное движение, словно собирается встать и остановить Гречушкина, однако не встает. — Черт с ним, пусть идет. Петух!»

Нога, закинутая на другую ногу, замирает в воздухе. А что, он очень удачно купил эту пару ботинок.


Уже давно не утро. Лада сосредоточенно курит и смотрит на телефон. Он стоит тут же на полу, прямо перед тахтой. На столе желтеет бумага. В комнате сквозняк. Чего проще, встать и закрыть окно. Лада еще глубже подбирает под себя ноги, запахивается в тяжелый плед. Два раза звонили из издательства:

— Ну как?

— По-прежнему.

— Суетись, детка.

Накануне директор издательства вызвал Сулемова. Назвал несколько рукописей, попросил их завезти к нему домой.

— Естественно, — заметил директор, — с внутренними рецензиями и редакционным заключением.

Сулемов минут десять после этого разговора пил воду. Затем собрал всех сотрудников и, тыча пальцем в тематический план, орал на каждого поочередно. Кончилось, как обычно. Сулемов догнал ее в коридоре и, стараясь не дышать в лицо, скороговоркой зачастил:

— Ладушка, не подведи фирму. Коротко, но убедительно… Ты это умеешь. Особенно «Перевал». Не иначе, кто-то накапал. Вы, говорит, рукописи мне покажите и роман «Перевал» не забудьте положить.

Как ей надоела эта кутерьма! Сулемов же обещал:

— Два дня тебе сроку.

А сегодня уже названивают, черти полосатые.

Лада тушит сигарету и сразу же вытягивает из пачки новую. Сколько раз говорила себе: надо бросать курить, надо бросать!

А что получается? Пристрастилась еще больше. Каждый день нервотрепка. Тут и запить недолго.

Ладно, рецензии подождут. Почему до сих пор не звонит Дуся? Лада не собирается ничего преувеличивать, и все-таки лучше, если этот разговор состоится…

Дуся Гречушкин… Лада не замечает, как начинает улыбаться. Ничего не попишешь, он ее последний шанс.

Лада смотрит на часы, поудобнее ставит аппарат на колени, набирает номер. Диск приятно похрустывает.

— Алло, это приемная?.. Скажите, там у вас случайно Гречушкина нет? Уже давно уехал… Простите. Да-да, из журнала.

«Дрянь», — говорит Лада равнодушно и начинает одеваться.

Она не считала себя злой женщиной. Последствия разговора, а будут ли они вообще?.. Ей хотелось ответить определенно — будут. Чувствовать себя кому-то обязанной? Зачем? Так хорошо считать поступок Гречушкина лишь данью равновесию сил, а оно должно быть во всем: в человеческих отношениях, радостях и нескладностях, в везении, наконец. Наступит время, и Максим Семенович поймет (Лада готова допустить — пожалеет): его окружают люди, не просто способные уступить или не уступить дорогу; жизнь — сложная штука, и даже удачливому счастливцу надлежит понять и принять обратную сторону медали.

Нина права: он слишком занят, но, в отличие от других, замотанных работой, он занят собой.

Лада старательно растягивает губы. Рот становится неправдоподобно большим. Она терпеть не может, если помада ложится неровно. Говорят, в «Лейпциге» продают какую-то немыслимую краску для ресниц. Черт побери! На все хватает времени, кроме себя…

Лада наспех выпивает стакан холодного чая, что-то жует на ходу. В издательстве все устраивается как нельзя лучше. Ее материалы печатают в первую очередь. Сулемов каждые пять минут заглядывает к машинисткам:

— Скоро?

Лада сидит у себя в отделе и хорошо слышит эту коридорную беготню. Наконец все отпечатано, разложено. Сулемов сам скалывает листы. Посылает знакомых и незнакомых к чертовой матери. Сегодня вторник, выплата гонорара. Теперь случится самое главное: Сулемов наладится читать рецензии. Делает он это крайне редко и то по стечению критических обстоятельств. Сначала проглядывает написанное наискосок, затем почему-то дважды перечитывает последнюю страницу. Долго ищет карандаш. Карандаша, конечно, нет. Вздыхает, говорит, что этих баб пороть некому, и принимается читать подробно, выдавливая ногтем удачные и неудачные места. Лада все это знает наперед, сидит за своим столом и молча курит. Девчонки, их четверо в комнате, так же, как она, значатся старшими редакторами. Все девчонки замужние, все обласканные, сейчас томятся необходимостью что-то делать, считают виновницей всех несчастий Ладу. Почему-то завидуют ей и злятся. Вторник — выплатной день. А как уйдешь? Заглядывают авторы, немножко балуют этих милых, взбалмошных, всевидящих, всезнающих женщин: рассеянно дарят цветы, шоколад, жалуются на жизнь, уходят.

Наконец телефон издает свей нерасторопный, дребезжащий звук — ррр. Все, как по команде, поднимают голову и смотрят на Ладу. Лада берет трубку… Никто ничего не спрашивает.

— Иду, Сурен Вячеславович, — говорит Лада ровным, чуточку апатичным голосом. Как раз настолько апатичным, чтобы девчонки не поняли, что же там: очень хорошо или очень плохо. Это — маленькая месть за их зависть.

Сулемов морщится — хороший признак.

— Мне нравится, — говорит Сулемов, делая ударение на слове «мне». Дает нанять, что он всего-навсего заведующий, есть люди и повыше.

— Вот только «Перевал», — Сулемов так тяжело вздыхает, что Лада уже заранее готова снять, добавить, усилить, притушить. — Вы меня понимаете? — уточняет Сулемов.

Ну конечна же она его понимает. Все под одним богом ходим.

— А что делать? — разводит руками Сулемов. — Уж очень категорично, без всякой надежды на помилование. А вдруг?! Несколько обнадеживающих слов в конце. Ей-богу, заключение не станет менее принципиальным. — Сулемов не требует, он просто просит его понять.

— Хорошо, Сурен Вячеславович… Будет луч надежды.

— Вот именно, луч, — оживляется заведующий. — Очень правильно — луч надежды. И по возможности, не отходя от кассы.

— Да-да, я сделаю сейчас.

Потом заведующий роется в своих ящиках и уже повеселевшим голосом говорит:

— А у меня для вас сюрприз, золотко. Вы ведь с Угловым знакомы?

— Разумеется…

— Прекрасно, — бормочет Сулемов. — Вот его рукопись. Вам и карты в руки. Восходящая звезда, знаете ли. Талант.

ГЛАВА III

Последнее время он плохо спал. Думалось, уедет из редакции, и все встанет на свои места… Дни шли, а ощущение бестолковости происходящего по-прежнему мучило его. Там, в Москве, когда Максим вдруг понял, что поедет именно он, и позже, в самолете, и еще позже, в необжитой гостинице, построенной неряшливо и наспех, его не оставляло чувство досады. Неужели поторопился? Он был похож на человека, который вдруг спохватился, что тратит свое волнение нерасчетливо и что дело (из-за него он и приехал сюда), ко всему прочему, — дело неглавное, на него не то что тревоги, суеты обыкновенной жаль.

Он говорил с Улыбиным, пробовал спорить с ним. И хотя виной всему, как виделось поначалу, был Дягилев, мысли невпопад забрасывало в сторону, и Максим уже несчетный раз начинал думать о Ларине, представлял его отчетливо, как бы перечитывал улыбинские письма на память. «Севостьян Тимофеевич — орешек каленый, все насквозь видит. У него и руки зрячие. Коли грех сотворил, виниться без пользы. В одной упряжке с ним не ходить. Сказал — отрубил. С виду, может, и неказист, зато голова! Совестливый, справедливый».

Теперь, подъезжая к ларинскому хозяйству, Максим почему-то вспомнил и это письмо, и самого Улыбина, стоит он, чуть сутулясь, неудобно перехватил окурок четырьмя негнущимися пальцами, каждый из которых похож на деревянный штырь, натертый до блеска, тушит окурок о карниз. И взгляд отрешенный, ни к словам, ни к мыслям не относящийся. Все предыдущие дни Максим, занимаясь делом Улыбина, захаживал в соседние деревни, исподволь расспрашивал о житье-бытье, надеялся, что улыбинская история выплывет сама собой. На деле же получилось наоборот. Если и говорили о чем, то так, между прочим, больше спрашивали. Интересно все-таки, человек заезжий, из самой Москвы.

Он уже махнул рукой, жалел потраченные впустую дни, когда случайно познакомился с Прохором Решетиным, человеком старым, с приметной, почти исторической типичностью — борода в пояс, а очки в оловянной оправе. Носил их Прохор, как пенсне, на шнурке. У очков не было одной дужки, так что на второе ухо старик набрасывал петельку от того же шнурка. Если кто-то замечал эту нескладность, Прохор не ругался, смотрел на обидчика ясными, выцветшими от времени глазами и быстро говорил:

— Ну, заметь ешо што-нибудь. Ты же шустрый. Эвон, бородиша до колен.

Наткнулся на Решетина Максим вдруг. Брел вдоль реки, надумал искупаться, пошел напрямик через ольшаник. Думал, пенек старой рогожкой прикрыли, а оказалось, нет — человек сидит, рыбу ловит. Заводь метров на десять, и стрелки поплавков не шелохнутся, будто их кто воткнул в вязкую воду. Уже после Максим разглядел и бороду, и оловянные очки, и руки. Их вырубили из узловатого корневища, подкрасили по бокам, и теперь они лежат на коленях; наклонись, и ты увидишь, как по вздувшимся, натруженным венам бежит загустевшая кровь.

Прохор Дмитрич — печник. Улыбина он знает. Зовет его по-свойски Акимычем. Поинтересовался, за каким таким сверхважным делом пожаловал гость.

Узнал, что гость из Москвы, долго тряс головой, словно хотел освободиться от звона в ушах, плюнул на червя и опять застыл в смиренной позе.

Прохор Решетин разговорчив. Вопросов он не ждет, говорит сам:

— Я в етом селе — чистый музей. Щитай, пеленал его. Коммунию строил. Почетный колхозник. Я, ето, глянь, — дед старательно обмыл руки, долго их вытирал, сначала о траву, потом о край рубахи. Вынул из недр зипуна сложенную вчетверо бумагу, протянул Максиму.

«Дирекция 29-й школы Удинского района доводит до Вашего сведения, что прославленный коммунар Прохор Дмитрич Решетин избран почетным пионером и…»

Дед не дал дочитать, потянулся к бумаге.

— Документ, — уважительно сказал дед. — Меня по етой записке куда хошь пропустят… Раздумываю в Пермь съездить мед продать. Меду нынче богато. За одним к партейному хозяину схожу. Как считаешь, примет?

— Дело какое есть?

— Ну… без дела разве ж можно? В запрошлом лете я на етом месте вот такущих хариусов ловил! А ноне — тю-тю. Пять плотвичек. А спроси меня почему? Отвечу. Читал, что в газетах пишут? Во-о-о! Завод построили. Вода в реке другой стала. Рыба тоже не дура — понять могет. Всего-то я, брат, тут видел-перевидел. Для кой-кого самый зловредный елемент. Память у меня шибкая, все помню. А ты чего, Акимычу сродственник или как?

— Знакомый.

Дед крутнул головой и не понять: сожалеет он или доволен таким ответом.

— Ай да Федя, мастак! Аж в самой столице знакомство заимел! Как живет-то? Я его, почитай, с весны не видал.

Их разговор несколько раз обрывался. Клева хорошего не было, однако ж старик вытянул двух подлещиков, упустил голавля и теперь сетовал пуще прежнего на химкомбинат, нескладную погоду.

Потом Максим купался, и в их знакомстве опять был как бы перерыв. А дед все говорил, разъяснял, спрашивал сам себя и сам себе отвечал:

— Такая, значит, теперича жизнь. У Ларина Федя. Ну и хорошо, и слава богу. Не век же бедой корить.

— Это какой же бедой? — поинтересовался Максим.

Дед хитро подмигнул:

— Секрет, сами знаем — вам не скажем. Назначили у нас здеся укрупнение. Начальства понаехало — страх. Говорят, так, мол, и так, не по-людски живете. Вот ежели пять колхозов в один сложить — будет по-людски. Мы что, мы «за». Лишь бы сподручнее было. Объединились. Два года друг к дружке притирались — не получается. Опять ученый народ понаехал. Ну что ж, говорят, поработали вы. Хорошо. Теперь давайте разъединим вас, еще лучше будет… И разъединили. По такому случаю, говорят, нового председателя избрать нужно. Нового так нового. На моей памяти шешнадцатый. В те времена на тутошних деревнях Улыбин головой был, председательствовал. Ох и лютовал! При ем хоть поперек разорвись — то лесозаготовки, то сев, то покос. Правление проведет — стол меняй, непременно фанеру проломит. Кулак-то пудовый, с телячью голову. Хозяйство он, конешно, знал. Тут ничего не скажешь. Кажную копейку наперечет. Сызмальства здесь, в этих краях, вырос. И трактор отладит, и в лесу первый, и на комбайне, где хошь. Всех по себе мерил.

— Уважали его?

Старый печник вздохнул, сплюнул:

— Этого не скажу. Боялись. Колхоз в те времена как бездетная баба. Скудно мы тогда жили. Если и был навар, так со своего участка. Коровенка, кабанчик. Он это дело понимал. Чуть что — охапки сена не даст. Путаный человек, угрюмый. Он и своих родственников прижал, дальше некуда. Показать хотел: дескать, вот какой я — справедливый: и вас секу, и себя не милую.

Эх, думаем, и чего он буйствует? Мы ведь войну прошли, почем лихо — знаем, кряхтеть научены. А он знай одно — гайку заворачивает, будто так и должно быть. Он один всему и правда и закон.

Дед заметил сочувственный взгляд Максима, смутился, потер колени и, словно оправдываясь, сказал:

— Ежели ты один, как ни назовись, все равно в тебе престижу нет. Прежний-то секретарь партейный, Челмаев Ермолай Егорыч, Федю жаловал. Лицо, говорит, у тебя, Федор Акимыч, каменно, а плечи да руки железны, ты как танк. На тебя что ни нагрузи, все свезешь.

Кабы он один вез, бог с ним. Все надрывались. В обчем-то, правильно, — сказал старик, погладил бороду, поменял местами удочки. — Вол, он тоже работает. На колхозном собрании дали вольную Федору Акимычу. Ко всему и здоровье у него стало хромать. Это он с виду как дуб мореный. А внутри… — старик погрозил сухим пальцем, будто ему доподлинно было известно, как там, внутри, — слабже меня. А я ить восьмой десяток перемалываю, да-а… Дали Федору Акимычу бригаду. Эва, в соседнем селе, новосаченская бригада. Ну и чин обчественный — главного ревизора. Меня тоже в комиссию определили. Пару годов мы с новым хозяином ничего жили. Дягилев Иван Андреич, может, слыхали? Федя тоже помаленьку угомонился. Его ведь по хворости ослободили, уважительно. Все равно страдал. Теперь он кто? Спица в колесе. А их там знаешь сколько? Телега катится, колесо вертится, и не разберешь, где какая. А он на виду привык быть.

Нового председателя Федор Акимыч не любил. Да и сами посудите, какая любовь, ежели тебя через колено гнут.

Они сидят друг против друга, костерок еле чадит. Прохор Дмитрич выкатывает на чистое место обуглившиеся клубни картофеля, поддевает их ножом:

— Угощайтесь.

Соль крупная, похожа на битый лед.

— Мы соль уважаем, — говорит дед, — потому как пермяки, — густо посыпает ломоть хлеба, картофель, ест обстоятельно, жмурится на вечернее солнце. А может, жмурится от удовольствия. Головка лука, с хорошую репу величиной, почищена, присыпана солью, и он откусывает ее громко, хрустко, как можно откусывать яблоко.

— Дягилев — хозяин побойчее будет. Супротив Улыбина в нем замах есть. Умеет Дягилев вывеску подать. Уж с чего началось, не упомню. Дело известное: новая метла по-новому метет. Года не прошло, а уж в хозяйстве и агроном новый, и зоотехник, и анженер. Откуда их Дягилев раздобыл — не знаю. Только так получилось, что нашенских мужиков стали затирать. Начальству, конешно, виднее, но мужики наши справные, крепкого корня. Что Евсей Григорич — агроном, что Вася — анженер. Врач ветеринарный, конешно, анвалид. С фермы на ферму на одной ноге не очень поскачешь, но дело знал. В районе наш скот лучший. Это тебе кажный скажет. Да и Петю Жадова зазря Дягилев к себе в заместители определил. Суетный человек Жадов, скользкий. В петров день является ко мне Федор Акимыч и говорит: «Собирайся, Прохор, на совет пойдем». А совет какой? Решил Федор Акимыч хозяйство ревизовать. Начнем, говорит, со столовой, магазина, а там посмотрим. Я ему вопрос: «Мол, что так приспичило посредь года баланс подводить? Зряшнее ты дело затеял. Надо бы с Дягилевым посоветоваться. Завтра шум по колхозу пойдет». А он и слушать не желает: «На то и ревизия, чтоб ее боялись. Рано, — говорит, — Федора Улыбина в резерв списали. Рано. Имею, — говорит, — факты».

Комары зудят у самых глаз, надо бы подложить хворосту в огонь, лапника, но подниматься лень. Уж больно хорошо так вот лежать, обмахиваться березовой веткой и чувствовать ногами тихий жар костра.

— Я слышал, вы лес собрались проверить.

— Было, — бойко согласился дед.

Чувствовалось, что историю эту вспоминать ему приятно. Он как-то лениво поковырял каблуком землю и лишь затем сказал:

— По лесной части Акимыч сам управлялся, нас не допускал. А про то дело, кажись, ему Колька, стрешневский лесник, нажалился.

— И чего же у вас дело разладилось?

— Вот те раз! — старик заморгал, чихнул. — Да как же ему не разладиться! Старый председатель супротив нового попер. Меня Федя матерком: мол, не суйся куда не положено. А сам утречком к Дягилеву побег с докладом. Тот, конешно, его выслушал и говорит:

«Ты, Федор Акимыч, не суетись. Я сам тебе скажу, что и когда проверять. Понял?»

Ему бы, конешно, смолчать, а он на дыбы:

«Понять-то я понял, только как народу ваши слова объяснить?»

А Дягилев смеется:

«Зачем народу объяснять, Федор Акимыч? Мы с тобой договорились, и будет».

Федя аж позеленел. Шапку в кулак и на улицу. Мы его у магазина поджидаем.

«Иех, — говорит. — Действуйте, товарищи, согласно букве и параграфу артельного устава». Тут все и закрутилось. Сначала Ивана Немчишкина за прогул на правлении отодрали. А какой там прогул, ежели он по улыбинскому заданию накладные в столовой проверял? Затем Елизара Савченкова ославили. Внук у него — шалопут. В колхозном саду яблоки таскал. По такому случаю сыну Елизара в ссуде на дом отказали. Говорят, погодить надо, первоначально внука к нашим порядкам приучи. Дягилев-то не дурак, с умом действовал.

Неожиданно старик дернулся; было видно, как рогатина, прилаженная к развесистой иве, вдруг закрутилась.

— Взяла, шельма, — сказал ласково старик. — На протоку поволокла.

И Максим, захваченный азартом удачи, уже вертелся вокруг старика, пробовал натянутую лесу, хватал мокрый подсадчик и все не знал, где ему встать, чтоб непременно помочь деду.

Щука оказалась небольшой, килограмма на два с половиной, вскинулась над водой, дед ловко выхватил ее, и через секунду она трепыхалась среди плоской колючей осоки.

Волнение скоро улеглось, нажива налажена по новой, и старик как ни в чем не бывало говорит неторопливо, обыкновенно:

— Не из простаков Дягилев, нет. Его на телеге не объедешь. В общем, разладил он ребят, получилось, что нет меж нас общего уговора, кто куда глядит. Что, говорят, нам больше всех нужно? Хозяин лютует, глядишь, ненароком и нас зашибет. Одному сена надо, другому — дранки на крышу. Мало ли забот? Как ни крути, все тропочки к председателю. Федя прямо-таки взвился. «Крохоборы, — кричит, — помет телячий! Как клопы, разбегаетесь. Эх, вы! Наше дело правое. Мы не о себе, о народе, его благополучии пекемся. Дягилев боится нас, поэтому и лютует».

Тут Иван Немчишкин, которого за прогул стукнули, возьми да и ляпни: «Знай я раньше, что ты от испуга из нас лыко вил, глядишь, чего-нибудь и выгадал бы». Федю как косой срезало. Махнул рукой: «Шагайте, дерьмо собачье». Так и расшилась наша рогожка, вот.

— Видать, нитки гнилыми были.

Старик покачал головой, очки болтались на шнурке, а он хлопал себя по карману, все искал их, пока не задел шнурок пальцем, усмехнулся:

— Нитки были хороши. Не схотел народ с Улыбиным шубу шить. Так ему и сказали: «Чтой-то ты ране об народе не страдал. И в хвост и в гриву распекал. Окромя твоей правды, у тебя иной не было. А как сам народом стал, зашебуршился. Может, и надо Дягилева вразумить. Да не твоим кулаком, Федор Акимыч». Это мы ему за все: и за клопов, и за помет телячий. «Плевать, — говорит, — хотел. Сам драться буду». Вот и пононе дерется. А веры нет. Растряс он веру-то кулаками пудовыми, растряс.

Дед затих, долго смотрел на воду, потом вдруг спросил:

— Слушай, москвич. А в столице мед шибко берут, а? Ох и меду ноне, ох и меду!

«Конешно, как говорил дед, все проверить надо, без этого нельзя». Максим улыбнулся своим воспоминаниям. Очень отчетливо увидел оловянные очки деда и решил, как только будет в районе, непременно купит Прохору Дмитричу новые очки. Потом подумал, что очки покупать незачем. Один черт, дед их носить не станет. Положит на видное место в избе и будет всем говорить, что очки это особенные, купленные в Москве специально для почетного колхозника Прохора Решетина.

Думал Максим и о другом. Рассказ Решетина многое прояснил. И уж никак Федор Улыбин не должен был вызывать симпатии. Открывалась его прежняя суть. Возможно, честного, но бездумного, а потому жестокого служаки. Суть мрачная, способная породить глубокую неприязнь. Максим верил старому печнику, однако соглашаться с ним не спешил, жалел Улыбина, знал, что расспросит его обо всем подробно, наверняка заставит страдать, но все равно расспросит. Странное дело — он считал его правым, находил поступкам Улыбина оправдание и готов был защищать его, как если бы то был не Улыбин, а он сам.


Улыбин не верил журналисту. На все его разъезды, прогулки в лес смотрел как на дело пустое, ненужное. Нежелание Максима поторопиться с поездкой к Ларину лишь убеждало Федора Акимыча в своей правоте. И без того замкнутый, неразговорчивый, он стал еще сдержанней.

Максим старался не замечать ни сухости в разговоре, ни настороженных взглядов всего семейства. Надеялся — все прояснится.

Вернувшись накануне (не в пример прежним дням) где-то к обеду, Максим присел в прохладных сенях и, сам не желая этого, стал свидетелем неприятного разговора…

Улыбин-старший по привычке курил после обеда и голосом спокойным, вразумительным наставлял жену:

— Ты, Тоня, того… приглядывай за газетчиком. Одного поля ягода. Что тот, что этот.

— Чего ж на квартиру пустил?

— А кто разберет? У него на лбу не написано: хороший, плохой. Мы пустили, мы и попросить можем. Скажем, родственники в гости едут. Извините, со всей душой, да некуда.

— Вот еще! Этак глаза со стыда лопнут. Сам и говори, коли надумал.

— Дура, мне несподручно. Скажи Федоту… Пущай вечером меня об этом деле спросит.

— Эх ты, родитель! И пацана туда же…

— Ладно, будет болтать… Жалеешь, сама зачни разговор. Мало нам крови их брат испортил. А тут еще Федотко гляди что лишнего сболтнет.

Максим зябко передернул плечами, хотел войти в избу, потом передумал и вышел во двор.

Вечером разговора не получилось, а утром Максим объявил, что настроен ехать на центральную усадьбу колхоза «Вперед».

Федор Акимыч хмыкнул и, уже никак не скрывая своего раздражения, сказал:

— И то ладно, сподобились наконец. — Затем, поостыв, примирительно добавил: — Вы, товарищ писатель, старика не очень… Сына он недавно схоронил.

Договорить им помешали пять мужиков; они крутым шагом шли прямо к улыбинскому дому. Хозяин глянул в окно, чертыхнулся и, подхватив ватник, вышел во двор.


Клонило в сон. Молоковоз — он встретил его на развилке — мотало из стороны в сторону. Было слышно, как плещется молоко в цистерне. Мотор завывал на одной ноте, глаза закрывались сами собой, и мысли, под стать монотонному движению, ворочались лениво, непроясненно.

«Ухайдакала меня улыбинская история, на глазах тупею. Раньше хоть боялся, чего-то ждал. А теперь вот и думать лень. Прошла уже целая неделя. Непостижимо, за все это время я ни разу не вспомнил о журнале! Еще неизвестно, чем обернется мой самовольный отъезд. Старик — ему непременно позвонил Кропов — будет долго недоумевать: «Почему поехал? С кем поехал?» Кропов подольет масла в огонь: «В самом деле странно. Как снег на голову. Не знаю, что и подумать». От этих причитаний старик стервенеет и уже сердится не так, как положено сердиться или быть недовольным человеку солидному. Старик раскричится: «Молокососы, желторотая шпана, безответственные газетчики».

Размышлять дальше на эту тему расхотелось. Он едет к Ларину. И думать следует о Ларине… В конце-то концов можно думать и о работе. Что сказал Кропов? Как сказал Кропов? Неужели это и есть его работа? Скучно, честное слово, скучно. Кажется, они подъезжают… Указатель покосился: «Колхоз «Вперед» — 1,5 км».

О чем же ты его спросишь, Максим Углов? Ларин-старший — твоя конечная станция.

Водитель сбросил газ, заскрипели тормоза, машина тихо съехала на обочину дороги.

— Будет, — сказал водитель и осторожно подул на затекшие пальцы. — Тут рядом, пешком дошлепаешь.

Отсюда, с небольшого, поросшего редким березняком холма, деревня смотрелась вся сразу… Желтый дом с колоннадой, похожий на старую помещичью усадьбу, стоял среди десятка корявых, растопыренных в разные стороны дубов, стоял чуть на отшибе, не то у въезда, не то у выезда из деревни. На зеленом лугу, прямо перед домом, паслись три большебрюхие коровы. Издалека казалось, что коровы лижут луг, повторяя каждый шаг чуть слышным позвякиванием железного колокольца.

Максима не удивило дремотное безлюдье деревни. Был полдень. Солнечные блики перескакивали с окна на окно, и казалось, дом подмигивает Максиму, невесть откуда появившемуся среди дремотной благодати.

В доме помещалась контора. Максим с удовольствием втянул в себя чуть кисловатый прохладный воздух. Он бесцельно походил по коридору, поднялся на второй этаж. Толкнулся в несколько дверей. На председательском кабинете висела синяя табличка: «С. Т. Ларин. Дни и часы приема: вторник, четверг, суббота». В слове «суббота» стояло одно «б», вторая буква, бумажная, была приклеена сверху. Неожиданно крайняя справа дверь открылась.

— Тема, ты? — спросил хрипловатый женский голос.

— Нет, не Тема.

Женщина двумя руками придерживала полы простенького, не в меру короткого халатика. Ей было лет сорок.

— Ой! — сказала женщина, прихватывая халат на груди. — Из разведки?

Вопрос показался Максиму нелепым. Он пожал плечами, усмехнулся:

— Почти. Из центра.

Женщина удивленно округлила глаза:

— Уже, значит, нашли?

— Нашли, — согласился Максим.

— И много?

— Во!!! — Максим провел большим пальцем по горлу. — Под завязку.

— И что же теперь будет?

— Ничего, разберемся…

— Жаль, — женщина вздохнула. — У меня сын год назад армию отслужил. Вертайся, говорю ему. А он ни в какую: «Чего я там забыл, уздечку от автобуса?» В Норильск завербовался…

— Ишь ты, молодец. Ларин-то где?

Женщина зевнула и невыспавшимся голосом переспросила:

— Ларин? С утра в райком укатил.

— Надолго?

— А кто его знает? Они нам не докладывают. Сами начальство. А вы, значит, к нему? — Женщина понимающе закивала. — Правильно, в таком деле без председателя никак нельзя.

— Нельзя, — согласился Максим и пошел к выходу.


Дом председателя колхоза «Вперед» мало чем отличался от остальных домов. Стоял он на горе и был чуть выше и шире по фасаду, имел аккуратный рисунок ставен и приметную скворечню, прилаженную на старой косматой ели.

Узнав, что он к Ларину, худощавый парень подвинулся на край крыльца и еле заметным кивком головы пригласил в дом:

— Заходь!

Комнат было пять. Первая больше других: здесь стояли обеденный стол, телевизор и книжный шкаф. Были в комнате три кресла на городской манер, они стояли где попало и скорее напоминали выставленную для продажи мебель.

— Чего надо? — спросил парень и стал обдувать недокуренную сигарету.

— Я, собственно, к отцу.

— Понятно, — уважительно согласился парень. — Ко мне такой народ не ходит. Издалека?

— Из Москвы.

— Ну! — парень оттопырил нижнюю губу. — А бати вот нет. В районе. До петухов укатил. Да вы садитесь.

— Ты что же, сын?

— Угу… младший. Был младшим, — вдруг уточнил он. Папиросный огонек тлел уже у самых пальцев и, наверно, жег руку. Парень еще раз сделал затяжку и очень спокойно вдавил окурок в пепельницу. — Теперь старший.

— Почему теперь?

— Братан год назад погиб… в Арктике. — Парень запнулся, но тут же добавил: — Как Амундсен.

— Как кто?

Парень заметил растерянность гостя, уточнил:

— Исследователь Севера был такой. Поехал искать Нобиле и погиб.

— А… ну да. Был.

Парень встал, неторопливо прошел по комнате. Он чуть сутулился, длинные веснушчатые руки почти касались колен.

Заметил внимательный взгляд гостя:

— Вы так на меня смотрите, будто признать во мне кого хотите.

— Нет, нет… — Максим почувствовал, что краснеет.

Как же он не догадался сразу! Никак не мог объединить этих двух людей в своем воображении. Где-то там, в закоулках памяти, появлялся Виталий Ларин. Спокойный, ироничный. Максим делает над собой усилие. Напрасно! Он забыл Ларина. Вместо лица — какое-то смутное пятно. Какая между ними разница? Лет двенадцать? Тот Ларин, знакомый ему, делал все увереннее: говорил увереннее, ходил увереннее, смеялся.

— Видите ли, я знал вашего брата.

Парень резко повернулся. Дверца буфета, задетая плечом, отлетела в сторону… Он не обратил внимания, даже не тронул зашибленного плеча.

— Вы тоже были там?

— Нет. Мы вместе учились.

— Учились… — парень сощурился, посмотрел на свои руки. — Учились, — еще раз повторил он.

Максиму показалось, что ему не верят.

— Он в горном, я — в лесном.

— Да, да, я понимаю. Пойдемте.

— Куда?

Парень аккуратно задвинул стул и пропустил Максима в коридор:

— Сюда.

Окно оказалось зашторенным. Он включил свет. Темный дубовый стол придвинут к окну боком, старое кресло с вытертой кожей, на стене — охотничье ружье, чуть ниже подсумок и нож. Книги внавал, прямо на полу, и на стеллажах, и на полке. На шахматной доске пыль, шесть белых фигур и пять черных.

— Отец запретил убирать здесь. Все, как было при нем.

— Он здесь работал?

— Да, писал. — Парень пнул ногой стол. — Три ящика битком.

Максим вынул платок, старательно вытер лицо, шею.

— А что он писал?

— Всякое: стихи, разные там заметки.

— Можно посмотреть?

С такой просьбой к нему никто не обращался. Парень покосился на дверь, ответил не сразу:

— Посмотреть?

У него была странная манера повторять слова собеседника. Он прислушивался к ним, словно проверял их правдивость.

«Я не прав, — подумал Максим. — Они похожи, так же тянет слова, повторяет их».

— Тебя как зовут?

— Дмитрий.

— А меня Максим. Максим Углов, я журналист. Понимаешь, мы были друзьями. — Максим говорил быстро, ему все время казалось, что кто-то должен помешать их разговору. — Боишься?

— Я-то? С чего вы взяли? Смотрите.

И, чтобы исключить всякие сомнения на этот счет, Дмитрий отвернулся к окну.

Максим аккуратно выдвинул верхний ящик. Сверху лежала зеленая папка. Он взял ее, сдул пыль, раскрыл: бумага пересохла, пожелтела с краев.

— «Дождь мешал говорить ей, — прочел Максим вслух. — И было непонятно, плачет ли она или это все тот же дождь и тяжелые капли его сползают по лицу». — Последние слова Максим прочел совсем тихо.

Дальше лежали какие-то чертежи. Второй ящик не поддавался, он был закрыт на ключ. Гулко стукнула входная дверь.

— Ба-атя, — выдохнул парень и попятился из комнаты.

«Пропал», — успел подумать Максим. Ему вдруг захотелось оказаться как можно дальше и от этого стола, и от этой комнаты, и от зеленой папки — она будто прилипла к рукам.

Так было однажды в детстве. Мать вышла на кухню. Злосчастный кулек с крупными шоколадными конфетами «Тузик» лежал перед ним. От волнения у него даже вспотели глаза; он так торопился, что надкусил конфету прямо с фантиком. И тут вошла мать. Он испугался, бросил конфету на пол и заплакал.

Словно подчинившись его воспоминаниям, папка выскользнула из рук, гулко ударилась об угол выдвинутого ящика. Листы бумаги, сухо шелестя, рассыпались по полу.

Максим присел на корточки и стал суетливо собирать их.

— Ну-у-с, — раздалось над головой.

Голос был крикливым, дребезжащим. Председательские ботинки задумчиво потоптались на месте, аккуратно перешагнули зеленую папку и вышли в коридор. На полу остались серые крупные следы. Так они познакомились.


Ларин Севостьян Тимофеевич. Он же председатель колхоза «Вперед», он же кавалер двух орденов Славы… А впрочем, всего не перескажешь. Севостьян Тимофеевич считался человеком проворным. Живое, морщинистое лицо было подобно зеркалу, где с редкой отчетливостью отражались все переживания, неурядицы и удачи быстротекущей жизни. Левая нога Ларина была чуть короче правой, отчего походка председателя напоминала движение приставным шагом. Дело председательское Севостьян Тимофеевич знал. Ларина бессменно оставляли коренником в районной председательской упряжке. И еще в одном был Ларин человеком на редкость отличительным. Оттого и в районе его сторонились, не при людях будет сказано, побаивались. Будучи с малых лет пацаном беспокойным и озорным, Ларин и поныне сохранил ту едкую насмешливость, которая приметно выделяла его среди председательского братства.

Увидев незнакомого человека в комнате, куда было запрещено входить кому-либо, в первый момент Ларин растерялся, потом заметил сына, больно ухватил его за локоть, притянул к себе:

— Кто разрешил?

Максим пожалел парня. Он уже управился с папкой и теперь старательно затягивал тесемки.

— Я сам, — сказал он.

— С вами разговор другой, — огрызнулся Ларин.

Они прошли в большую комнату — тут, видимо, работал сам Ларин. У окна обычный конторский стол, заваленный бумагами.

— Присаживайтесь! — Ларин будто забыл о своей вспышке, уткнулся в изучение каких-то потрепанных схем.

Максим с интересом наблюдал за подвижным председательским лицом. Тот, видимо, почувствовал готовность слушать, толкнул от себя синьки и стал быстро говорить о каком-то Фетисове, его компании, которую иначе, как шарлатанами, не назовешь. Мало что смету перекрыли в полтора раза, они еще не по тому проекту строят. Но Фетисов — еще полбеды, а вот Клюев — сукин сын, на нем клейма негде ставить, полвагона цемента в «Красный партизан» отгрузил.

— Да вы зря расстраиваетесь, уладится, — попробовал успокоить Максим.

— «Уладится»! — передразнил Ларин. — Само, уважаемый товарищ, ничего не уладится. Коли своих рук не подставишь. — Ларин потянулся было к телефону (он стоял тут же на подоконнике), передумал, отдернул руку. — Простите, а вы, собственно, кто такой?

После всего услышанного вопрос председателя показался невероятным. «Шутит», — подумал Максим. Но Ларин не шутил. Он действительно обнаружил незнакомого человека и сейчас разглядывал его с откровенным раздражением.

— Я журналист, — Максим полез за удостоверением.

— «Журналист», — поморщился Ларин. — А… понятно. Так это к парторгу. В конторе были? Вторая дверь направо. Я занят. Дмитрий, проводи.

— Простите, но мне нужны вы, а не парторг.

Ларин досадливо вздохнул:

— Никаких интервью я давать не буду. В «Красный партизан» поезжайте. Они по районной сводке на первом месте. — Он хотел еще что-то добавить, однако осекся. — Вы, случаем, не из Москвы?

— Угадали, Севостьян Тимофеевич, из Москвы. Письма Улыбина. — Максим вынул конверты и помахал ими в воздухе.

Услышав свое имя и отчество из уст незнакомого человека, Ларин смутился, заерзал на скрипучем стуле:

— Так-так. Вам, я полагаю, известно: все события, описанные в письме, произошли вне нашего хозяйства? Или, может быть?..

— Нет, нет. Речь все о том же.

— Тогда на меня не приходится рассчитывать. Я ведь все понаслышке знаю.

— Да, но на бюро райкома вы голосовали против исключения Улыбина из партии.

— Ах, это, — Ларин машинально потрогал переносицу, взъерошил выцветшие от времени брови. Лицо сразу стало хмурым, сердитым. — Голосовал, — кивнул Ларин. — Ну и что? Я его и в колхоз свой пригласил. Вы ведь у него остановились?

Максим почувствовал на себе назойливый ларинский взгляд.

— У него…

Ларин одобрительно кивнул.

— Выходит, всю историю из первых уст услышали. Это мне вас расспрашивать надо.

Ларин знал все, в этом не было сомнений. Да и Улыбин в своих рассказах если и не говорил о Севостьяне Тимофеевиче открыто, то всячески давал понять, что он, Улыбин, не одинок в своем борении за справедливость. «Есть люди, — говорил Федор Акимыч, грозя куда-то пальцем, — есть. И не абы кто — почтенный народ».

— При всем моем желании я вряд ли буду полезен. Вряд ли, — аккуратные ладони разошлись в стороны, обозначая досадное бессилие Ларина.

«В том, что я сделаю сейчас, есть доля риска, — мысли настроились на неторопливый лад, Максим почувствовал уверенность. — Допустим, Дягилев не прав… Улыбин — не аргумент. Он сам уязвим. Нужен равноценный оппонент. Человек, который всегда на виду. Действия Ларина достаточно последовательны. Старик из тех, кто просто так ничего не делает. Я — его очевидная возможность взять реванш, однако старик не спешит. Почему? Осторожность? Дягилев не скрывает своей неприязни к Ларину. Старик не может этого не знать. Сейчас я задам вопрос. Он равноценен признанию: мы совершили ошибку. До этого момента моя поездка — не более чем желание урезонить Улыбина. Спустя пять минут все обретет иной смысл. А если Ларину не нужен реванш, что тогда? Тогда наша беседа не будет иметь продолжения».

Углов подвинул кресло ближе к председательскому столу:

— Послушайте, уважаемый Севостьян Тимофеевич…

— Ай? — очки упали на кончик носа. Водянистые глаза округлились, и теперь лицо старика имело добродушный, чуточку плутоватый вид.

Ларин держался спокойно, однако покрасневшая лысина выдавала волнение.

— В молчании рассудка нет. Спрашивайте, коли приехали.

— И то верно, — согласился Максим. Он никак не мог поймать взгляд Ларина.

— Севостьян Тимофеевич, а может быть, статья Тищенко ошибочна?

Ларин мельком глянул на Максима, сплел сухие пальцы. Уголки губ обмякли и сползли вниз.

— Это как же понимать? Ваш человек приезжал, ситуацию изучал. Он и рассказ сочинил. А про правильность вы у меня пытаете, человека постороннего. Нескладно получается.

Максим пожалел, что задал свой вопрос. Однако отступать назад было поздно.

— Я только предполагаю, Севостьян Тимофеевич. Улыбин продолжает писать, значит, у него есть какие-то основания для этого.

— Ну уж, основания. За критику еще никто хлеб-соль не подносил.

— Критика бывает разная, Севостьян Тимофеевич. Справедливая, несправедливая.

— Значит, сомневаетесь?

— Нет. Пытаюсь уяснить истинные причины. А вы не хотите мне помочь.

Усмешка у Ларина судорожная: дернулся рот, вспыхнули глаза.

— Помочь можно. С нас не убудет. Поздновато вы совет затеяли, дорогой товарищ. Раньше надо было. А теперь что — дело сделано. Снявши голову, по волосам не плачут, — вразумительно и неторопливо подытожил Ларин. — Дягилев не святой — это уж точно. В нашем председательском деле святому невмоготу. По земле ходить, да чтоб сапог не замарать — так не бывает. За твоей спиной, будь она широкая, узкая, все одно — люди стоят. А значит, во имя их радуйся, во имя их и лютуй, если жизнь заставит. И недруга заиметь не бойся. Недруг, он на жизнь острее смотреть заставляет. А это дело не последнее.

— Ну а Улыбин? — не удержался от вопроса Максим.

— Улыбина понять можно.

— Можно или нужно?

— А это как угодно. Он по злобе бумагу настрочил. В обиде человек всегда тяжел. Ты ему одно, а он поперек. Ты ему другое, он снова поперек. Еще раз попробуешь, а там и сам напрямки ходить разучишься. У них так и получилось. Улыбин ведь не о себе, о колхозном добре заботу имел.

— Я что-то не очень понимаю, Севостьян Тимофеевич. Значит, Улыбин прав?

— «Прав»! Ишь скорый какой. Если бы своей корысти не имел, может, и правоты его поболе было. А так… — Ларин досадливо причмокнул.

— Значит, прав Дягилев?

Витиеватые рассуждения старика начинали злить Максима. Они лишь запутывали, усложняли дело.

— Дягилев? — недоверчиво повторил Ларин. — Так не скажу. В чем, может, и прав, а в чем, может, и не прав.

— А лес?

— Какой лес?

— Лес, говорю. Триста кубов. Кто-то же присвоил его?

— Ах, лес! Эх, молодой человек! Если в нашем колхозном хозяйстве до всего бы руки дошли, мы бы к коммунизму уже привыкнуть успели. Для леса человек с понятием нужен. А где такого человека возьмешь?.. Туда глянул, сюда — нет в помине. Покряхтишь, посудачишь и своего, без понятия, поставишь. Все лучше, чем ничего. Поди, и Иван Андреич так рассудил. Вот внакладе и остался…

— Почему вы думаете, что он так рассудил?

— А мы, председатели, в каждом деле на свой аршин прикидываем.

— Странно. Если вы осуждаете Улыбина, обвиняете его в корысти, какой смысл был его в колхоз к себе приглашать?

— Отвечаю вам. Человек, он разным обернуться может. Что в грехе, что в радости все одно — человек. Улыбин в хозяйском деле — специалист. Колхозу от этого прок. Пусть работает.

— Пожалели?

— Зачем жалеть, по справедливости решил.

— Вас послушать: и Дягилев прав, и Улыбин прав.

— Может, и так, — согласился Ларин.

Максим поморщился. Старик хитрил и, казалось, получал удовольствие от этих недомолвок.

— А может, и наоборот. И Дягилев не прав, и Улыбин не прав?

— Чего не знаю, того не знаю.

— Жаль, а я на вашу помощь очень рассчитывал.

Ларин послюнявил карандаш и что-то пометил в бумагах.

— Так ведь чем богаты…

На улице ухнул гром, ветер взъерошил пыль на дороге, нестройной канонадой отозвались окна. Первые капли ударили по карнизу, разлетелись желтыми брызгами, и сразу, как по команде, сыпанул крупной картечью град.

— Не по осени гроза, — вздохнул Ларин. — Ох и шпарит, мать православная!

Максим угрюмо смотрел в окно. Разговор не складывался. Каждая новая фраза лишь усиливала чувство неловкости. «А я ведь хотел о нем написать, и написать хорошо», — подумал невпопад, рассеянно, затем разом поднялся, будто готовился к этому, увидел выцветшие, почти прозрачные глаза Ларина, почувствовал в них какую-то затаенную хитрость и уже не смог остановиться.

— Я, кажется, знаю вашего сына, — сказал Максим, решительно и теперь в упор разглядывая Ларина, его вздрагивающие руки. — Определенно, знаю.

Он мог сказать — знал; он хотел так сказать. Язык повернулся иначе, и губы подчинились. Получилось, будто Виталий жив и теперь ему, Максиму Углову, надо придумывать что-то, объяснять.

Ларин подался вперед, пальцы ухватили край стола, было видно, как побледнели от напряжения суставы.

— Виталия моего? — то ли спросил, а может, просто сказал Ларин. — Схоронил я сына-то. Ужель Федор Акимыч не рассказывал?

Теперь уже качнулся Максим, почувствовал хлынувший на лицо стыд, смутился еще больше.

— Второпях сказал, — пояснил Максим и отвернулся. — Мол, несчастье у вас, а как и что — разговора не было. Да и не знал он, что к вам поеду.

— Ишь ты, не знал, — тоскливо усмехнулся старик. — Это вы зря. Нам с вами в диковинку, а Федор Акимыч все продумал — смекалистый мужик. Да и рассказывал, наверное, запамятовали. Дел-то, поди, свыше головы.

То, что Ларин пытался оправдать угаданную ложь, подсказывал Максиму выход, было вдвойне неприятно.

— Не случилось у нас разговора, понимаете, не случилось.

Старик опустил глаза, почувствовав раздражение в ответе Максима.

— Схоронили мы сына… — еще раз повторил Ларин. — Смерть — она всегда смерть… Была война, умирали люди, тяжело умирали. Я трех братанов в Восточной Пруссии оставил… Тоже беда, а пережил проще. Война — к смерти привыкаешь. У тебя погиб, у меня погиб — не удивишь. А тут… — Ларин суетливо потер ладонью лоб. — Глупо. Старики живут, молодые умирают. Я ведь свое уже прожил. Бывало, приедет, в два дня все вверх дном поставит. Суетной был человек, но полезный… А у вас знакомство по существу или так, встречались когда-нибудь?

Максим неопределенно повел плечами:

— В одном литературном объединении были.

— Вон оно что… Значит, вы к писательскому занятию еще с тех времен пристрастились. Ну что ж, дело прибыльное. Я вот и Виталию все советовал. Покажи, говорю, свое сочинительство Егору Петровичу Каплину. Очень образованный человек — редактор районной газеты. Как какой праздник, непременно свои стихи читает. Я, конечно, не специалист, но складно. А Виталий смеется: «Рано, отец, мои вирши на суд житейский выносить».

Ларин тяжело вздохнул, углы губ опустились, нарушили четкую линию рта, лицо обмякло, стало намного старше.

— «Рано-о-о»! — передразнил сам себя старик. — А теперь вот поздно. Последний раз он прошлой осенью приезжал. Еще и солнца нет, петухи по первому разу глотку дерут, а его и след простыл. Так дня три-четыре кряду, затемно явится, а с утра опять в бегах. Ну а чуть поостынет: дверь на ключ, в комнате хоть топор вешай. Много курил, ой, много! И все пишет, пишет. Хозяйка ему и сметанки, и оладушков, и борщом заманивает, а он ни в какую. «Не мешай, — говорит, — у меня творческий порыв». Роман сочинял. Может, где печатали его, да я пропустил. Не слыхали?

Максим неловко отодвинулся от председательского стола:

— Что именно?

Ларин прищурился, голова завалилась на левое плечо:

— Это я так, по-стариковски любопытствую. Вы народ столичный, вам там с горы дальше видать. Он, помнится, говорил: «Вот в Москву налажусь, непременно знающим людям покажу». Бывал он там раза два, а то и три. Вот я и думаю, может, пристроил свой роман где? А мне про то сказать не успел, как считаете?

Максим растерялся, ему даже почудилось, что он отшатнулся от стола. А Ларина уже не остановишь, один шаг вперед, другой…

— Сами посудите, — не унимался председатель. — Если плохо, тут уж руками разведешь. А как хорошо? Он у меня башковитый был. Может там и деньги какие причитаются.

— Деньги, возможно, — повторил Максим вслед за Лариным.

— А как же, — старик суетно потер лысину. — Может, люди с ног сбились, человека им подавай, а человека нет… Наверняка и закон такой есть!

— Закон?.. Какой закон?

— Обычный. Деньги, они непременно хозяина найти должны. Ничейных денег не бывает…

Максим взъерошил волосы, замотал головой, хотел показать, что не понимает Ларина.

Он старался не смотреть на старика. Чуть пожелтевшее, морщинистое лицо настойчиво лезло в глаза, мешало сосредоточиться. Острый, с восковым отливом подбородок, нос сухой и подвижный, с еле заметной курносинкой, да и сами морщины делали лицо то сварливым, то улыбчивым и благообразным.

— Хоронил человек дело свое заветное от людских глаз. А толк какой? — Ларин сморщился и чихнул. — Если у человека какое увлечение характер выдает, его непременно той гранью к свету поставить надо. Делу польза, и человек богаче. Скажем, Федя Улыбин жаден. Согласен. А ты возьми жадность его на хозяйство колхозное поверни. Что получится?

Максим пожал плечами.

— Жадность на колхозном дворе? Не-ет, уважаемый товарищ, получится порядок. Никто лучше Федора Улыбина государственной копейки счет не ведет.

«Странный старик, опять заговорил об Улыбине. Теперь возвращаться к разговору о сыне нелепо. Нет-нет. Надо отрешиться от неловкости, сказать напрямик: ваш сын тогда уже выделялся среди других. Он мог написать что-то стоящее. Разрешите, я посмотрю. Смелее, чего ты ждешь? Ларин читает наш журнал, разве это исключено? Мои рассказы были опубликованы два года назад. Если верить старику, сын никому не показывал написанного. Впрочем, старик мог и умолчать».

— Вы давно здесь живете?

Севостьян Тимофеевич растерянно заморгал, виновато погладил лысину:

— Я? Лет тридцать, а что?

— Так, к слову. Видимо, хорошо людей знаете.

Ларин вытянул правую руку и оглядел со всех сторон узловатые, тронутые ревматизмом пальцы.

— Да уж как можем. Дело наше председательское такое — без понятия в людях нельзя…

Максим рассеянно кивнул:

— Пожалуй!

Еще вчера он был уверен: беда Улыбина не в сути самого дела, а в несоизмеримости столкнувшихся сил. И письма Улыбина — убедительное тому доказательство.

Дягилев молод, перспективен, принял новое дело, повел его достойно. Такие не засиживаются во втором эшелоне. Дягилев — это завтра и немного сегодня. А кто такой Улыбин? Один из бывших, из тех, кто с ярмарки. Неплохой хозяин — сомнительный аргумент. Этого мало, нужны хорошие. Прав или не прав Улыбин? Возможно, и прав. Но стоит ли подобная истина тех издержек, что неминуемо последуют, если… если состоится признание истины?

Почему-то вспомнилась его внезапная поездка в райком партии. Секретарей на месте не оказалось. Его принял заведующий организационным отделом. Согласно его собственным планам райкому отводился последний день командировки. Однако соблазн был велик, а отсутствие транспорта настолько ощутимым, что Максим махнул рукой: днем раньше, днем позже — разница невелика.

В беседах подобного рода заведующий оказался новичком. Корреспонденты из Москвы приезжали не каждый день. А если и приезжали, то на встречу с заведующим у них, судя по всему, времени не оставалось. Персональное дело Улыбина было первым делом молодого заведующего. Каких-либо неясностей в этой истории Игорь Теренков — так звали заведующего — не видел ни тогда, ни сейчас. Да и повода к сомнениям не случалось. Дело давнишнее, мартовское, а нынче сентябрь следующего года.

— Хотелось бы знать подробности.

— Подробности? — переспрашивает машинально заведующий. — Их надо вспомнить. Так сразу нельзя. А потом, вас интересует более поздний период. Апелляции Федор Акимыч Улыбин не подавал, следовательно, с решением райкома согласен. Сейчас работает бригадиром. По мнению товарища Ларина… Вы с ним беседовали?

— Нет, не беседовал.

— Жаль, интересный человек. Старейшина колхозного движения в нашем районе.

— Достойная рекомендация — обязательно встречусь, — из без готовности пообещал. Максим. — Я слышал, Ларин голосовал против исключения Улыбина из партии.

Заведующий понимающе улыбнулся, как если бы заранее прощал столь вопиющую непросвещенность.

— Важно предложить исключение, дать человеку почувствовать всю глубину его проступка. Вадим Никанорыч, — заведующий многозначительно посмотрел на дверь, — прирожденный психолог.

— Кто это — Вадим Никанорыч?

— Наш предрайисполкома. Это он предложил исключение.

— А… очень тонко.

— Я же вам говорю — голова. С большим будущим товарищ.

— Выходит, на бюро не было разногласий.

— Разногласий? — заведующий задумался. — Да как вам сказать, больше по Дягилеву. Сорокин — директор завода — настаивал на выговоре. Улыбин, говорит, может, и клеветник, но Дягилев — разбойник.

— Так и сказал?

— Точно, слово в слово. Народ у нас такой, не соскучишься.

— Ну а теперь что?

— Ничего. Дягилев работает. Сорокин ругается. Как говорится, каждый при своем интересе.

— А Улыбин?

— Улыбин? — заведующий облизал губы. — А чего с ним станется? Нормально. Выговор, он ведь не вечен, его и снять можно.

— Можно, — кивнул Максим и, пожалуй, впервые за весь разговор внимательно посмотрел на заведующего. Лицо молодое, фигура под стать лицу, подвижная, складная. Возраст сразу не определишь. И тридцать дашь — правильно, и сорок — не ошибешься. На таком лице жизнь будто в удовольствие расписалась, никак улыбка уместиться не может, даже уши захватывает.

— Разве дело только в выговоре? Существуют еще и принципы.

— Ну, положим, принципам Улыбина цена невелика, — отмахнулся заведующий.

Он был неуязвим в своей полнокровной удовлетворенности жизнью, улыбался, и даже молчание его было готово кричать: где как — не знаем, а у нас все нормально!


Вспомнив эту встречу, Максим нахмурился. Ларин не обращал на него внимания, ворошил бумаги. Делал это подчеркнуто громко, щелкал костяшками счетов, и лицо у Ларина отсутствующее — одноцветное, восковое. Не поймешь, о чем думает Ларин. Возможно, забыл о госте или выговаривает себе, что согласился на этот разговор, уступил любопытству. И хочется Ларину сказать совсем иное: «Катись, человек, на все четыре стороны, и чем раньше, тем лучше. Вот где ты у меня сидишь, гость».

Максим вытирает платком лоб — сказывается духота. «Он по-своему прав, этот хитрый старик. Меня можно упрекнуть в предвзятости. Еще там, в редакции, читая улыбинские письма, я перестал верить Тищенко. Не моя вина, что я оказался прав… Тищенко, конечно, ас, и Гречушкин мне симпатичен. Но чем глубже я постигаю мир ларинско-дягилевско-улыбинских конфликтов, тем мне становится спокойнее. Вот он, ваш Тищенко, — эталон непогрешимости, нравственный оракул. Х-ха… Как же все прелестно, король-то голый».

Максим поежился: «Неужели тщеславие движет мной? Чему я радуюсь? Чужой беде? И ехал сюда ради этих игрушечных страстей? Нелепая прихоть — наговаривать на себя. Авторитет журнала, доброе имя, наши принципы, наконец, — достаточно причин, ради них я здесь. «Прекрасно, — скажет редактор, — ваш пафос заслуживает похвалы, но что прояснила ваша поездка?» — «Мы дадим им бой». — «Кому им? Они — это мы. Вы собираетесь давать бой нам?» — «По крайней мере, теперь мы не блуждаем в потемках». — «Мой друг, — редактор не скроет горькой усмешки, — лучше покой в потемках, чем скандал при свете прожекторов».

Как все непросто! С точки зрения Улыбина, моя поездка — необходима. С точки зрения Шувалова, она — не нужна. Чередов… С ним труднее всего. Если узнает, выкладывай весомые аргументы, иначе пропал. Так вот, с его точки зрения, поездка вредна.

Кто еще?! Ах да, Гречушкин.

Дуся рассуждает просто: меня обидели, поехал Углов — несправедливо. Остается самое незначительное: спросить себя, зачем я здесь. Спасаю? Похвально. Но кого? Всего не угадаешь. В Москве и думалось и виделось иначе. А тут приехал — и на́ тебе: Ларин-старший. Опять же загадка: повезло тебе или впросак попал? Пожалуй, повезло.

Вот он передо мной сидит. Чего же я не радуюсь? Смотри на него, запоминай, про житье-бытье выпытывай. А как вернешься, непременно напиши и назови звучно: «Долг платежом красен». И чтоб было доброты невпроворот, и света через край».

— Севостьян Тимофеевич!

— Ай, — Ларин вскинулся, заморгал глазами, — извиняюсь сердечно, дела-а. Их бы к чертям собачьим послать. Не каждый день гость из Москвы наведывается… А тебя словно гвоздем пришили, сидишь и сидишь.

Максим устал от этого разговора. Он знал, что сейчас уедет, и его уже мало интересовало, заговорит ли Ларин или опять замолчит.

— Ну что ж, будете в Москве, наведывайтесь, — сказал равнодушно, без всякой надобности.

Ларин же, наоборот, встрепенулся, задвигался:

— Спасибо, уж и забыл, когда в Москве бывал, считай, лет пять. Изменилась, поди, Москва-то?

— Изменилась. Все меняется, дома, люди.

— А вы, никак, ехать собрались?

Максим отвернулся к окну, словно очнувшись от безразличия, почувствовал прилив жгучей досады:

— Собрался, Севостьян Тимофеевич.

— Так, так, — Ларин нервно погладил лысину. Погладил двумя руками, как бы расправил несуществующие волосы. — Может, по хозяйству проедем, или вам это ни к чему? — Ларин сощурился, ждал ответа.

Теперь уж и в самом деле получалась глупость. День загублен, и отказаться неловко.

— Отчего же ни к чему. Можно и по хозяйству.

— Дмитрий! Чтобы ничего не трогать на столе. Понял меня?

Слышал ли Дмитрий, был ли он дома, Ларина не интересовало. Положено сказать, и он сказал.

В машине Ларин шумно устраивается на переднем сиденье. Ругает шофера за грязь в кабине, обзывает главного агронома пиратом, зоотехника Фомой, кашляет от взлохмаченной пыли, зло плюет, и они едут.

Говорят все больше о делах. Собственно, говорит Ларин. Максим рассеянно слушает, согласно кивает, или так ему только кажется. Машину подбрасывает на ухабах, и кивки получаются сами собой. Слева просвечивает каркас будущих мастерских. Поехали сначала туда.

Ларин всякий разговор начинает неожиданно: то с погоды, то с нелепого «познакомьтесь, Савел Макарыч. Товарищ из Москвы твоим строительством интересуется».

Савел Макарыч виновато крякает. Прежде чем поздороваться, долго трет руки о край гимнастерки, если и говорит, то смотрит намеренно на Максима, отчего тушуется еще больше. Севостьян Тимофеевич хмыкает, одергивает бригадира:

— Четвертую яму зачем поперек роешь? Ты на нее что, велосипед ставить будешь?

Главный инженер — он стоит рядом — пытается что-то объяснить. Ларин сердито машет руками:

— А по мне все равно: вы настояли, он самочинно изобрел — все одно глупость. Почему каменщики не работают?

— Раствора нет.

— Вот и поезжай, сорганизуй, чего тут мельтешить.

Затем Ларин резко поворачивается к Максиму:

— Считайте, свой завод иметь будем. Желаете с народом побеседовать или поедем дальше?

И, не очень задумываясь, что ответит Максим и как ему почувствуется при этом, уже ныряет в машину: «Трогай!»

На ферме все повторяется: «Товарищ писатель здесь не случайно». Заведующая фермой — белесая, полногрудая баба — балдеет от этой новости. Глаза ошалелые, в них испуг.

Максим не знает, о чем спрашивать. Женщина стыдливо теребит концы платка и не знает, что отвечать.

А Ларин уже семенит по проходу, толкает сапогом скребки транспортера, кричит кому-то: «Включай», — и сразу все тонет в натужном урчанье, лязге цепей сверху и снизу.

— Сверху, значит, загружаем, — усмехается Ларин, — а снизу, значит, выгружаем. Как в песне. «Любовь — кольцо, а у кольца начала нет и нет конца». Верно я говорю, Никитишна?..

— Вам бы все шутки шутить, Севостьян Тимофеевич. Лучше б людьми подсобили. Анюта с Милкой на декрете.

— Какие шутки, Никитишна? Слезы это, нешто не видишь? Где их взять-то, людей, милая? Завтра картофель убирать начнем. Правление закрываю. А ты людей просишь.

Горькая усмешка пропадает с лица, Ларин оживает, говорит запальчиво:

— Скажу вам чрезвычайно, товарищ журналист. Будь моя воля, я бы в каждом колхозе памятник доярке поставил. Статуи метров на десять, чтобы отовсюду видно было. Их рукам слава, мозолям вековым. Вот! Непременно напишите об этом.

Уже на выезде Максим вдруг роняет:

— Зачем вы так? Я же ни о чем таком писать не собираюсь. У меня и дело совсем другое.

Ларин наклонился к ветровому стеклу, хотел было обернуться, но передумал и, ухватившись за железную скобу, продолжал смотреть прямо на дорогу.

— Обиделись. А вдруг надумаете? Неужто верно говорят: хорошее и углядеть труднее?

— Простите, я вас не очень понимаю.

— Да это так, к слову. Сегодня вы здесь, завтра вас нет… А людям интересно. Может, кто по их душу наведался.

«Зачем он так? Я даже думал написать о нем. И там, в Москве, думал. И уже здесь. Трудно поверить, что Виталий Ларин и этот старикан-бодрячок с нервной сутулой спиной — люди родственные, один корень — отец и сын».

— А вы вот хорошо сочиняете? — не то спросил, не то сказал утвердительно Севостьян Тимофеевич. — Все себя наставляешь: это посмотри, то прочти. А время — одни сутки. Сейчас вот запамятовал, года два, а может, и три назад хорошие рассказы я в вашем журнале читал. «Осенние листья» называется. Не припомните?

Разом взмокли лоб, шея. В груди стало жарко, будто он хватил ртом горячего воздуха. «Это от страха», — успел подумать Максим. Ларин, он мог назвать любые рассказы, однако назвал именно эти. Сделать вид, что не расслышал? Старик не постесняется, переспросит.

Дорога наконец выровнялась, можно расслабиться и почувствовать себя свободнее.

Ларин поворачивается, и Максим видит его сухое, в паутине незагорелых морщин лицо. Взгляд у Ларина настырный, прилипчивый.

— Я, конешно, не знаток, но… Что это вы на меня так смотрите?

— Я?! — Максим комкает платок. — Вам показалось, обычно смотрю.

— Н-да, возможно, возможно. Прочел я это сочинительство и понять себя не могу. Странное чувство, будто человек тот со мной рядом. И деревня уж больно на нашу смахивает. Я, промежду прочим, всех его героев по производственным местам определил. Вот я и думаю: не иначе, мастак писал. Так углядел, что всем сродни. И назвал куда проще — «Осенние листья». Частенько я те рассказы вспоминаю. И Виталия вспоминаю. Интересно мне его сочинительство почитать. Все никак не соберусь.

— Так вы соберитесь, и я заодно посмотрю.

Ларин закашлялся. У него был застарелый грудной кашель.

Все происходящее мыслилось Ларину иначе: «Странный человек, — рассуждал Севостьян Тимофеевич. — Приехал по делу Улыбина, а разговор затеял о сыне. Мог бы и пожалеть старика. Назвался другом, учились вместе с Виталием. Оно, может, и в самом деле. А как проверить? Дневники Виталия к печати подготовил. Опять же, где они? Покажи, старика обрадуй. Забыл. Не думал, что отца встретит. Мало ли Лариных, случайное совпадение, однофамильцы. Врет!!! Рукописи ему покажи. А вдруг там что стоящее есть? Нет уж, увольте».

Ларин потер переносицу… Кашлял он скорее по привычке.

— Я и сам в те ящики года два не заглядывал… Может, и разговор впустую — хлам один. Вот к зиме соберусь, непременно порядок наведу. Тогда и… — Ларин запнулся, поскреб сухонький подбородок. — Н-да, с делами хозяйскими управимся. И вам удобно — напишете что-нибудь.

Откровенный отказ, ужимки, присказки раздосадовали и обозлили. Максим покраснел:

— Я ведь как лучше хотел.

— Понимаем, — Ларин глянул в зеркальце, закивал своему отражению. — Нам хуже тоже ни к чему — свой интерес имеем.

У конторы было по-прежнему безлюдно. Ларин с кряхтеньем вылез из машины, какое-то время постоял, старательно растирая спину. Н-да, годы.

Ветер сник. Сила, что час назад рвала створки окон, заставляла гудеть витые плетни, вьюжила пыль над огородом, а затем разом передалась в упругий и звонкий дождь, сила та вдруг иссякла, и над землей повисла прозрачная паутина брызг.

— Значит, на том и разговору конец?

Они еще стоят у машины. Севостьян Тимофеевич щурится на Максима, качает головой:

— Вам решать, вы человек заинтересованный.

— А вы, значит, нет?

— Я? — Ларин потянул носом. — Я интерес свой на людях держу. Желает человек хозяевать, милости прошу. Для крепкого крестьянина завсегда дело найдется. Может, и не так что говорю — поправьте.

— Упаси бог, упаси бог, Севостьян Тимофеевич. Машиной у вас не разживусь до Колятина?

— Ну, Максим Семеныч, вы нас обижаете. Столичный человек всем гостям гость. Петруша вас мигом доставит. Федору Акимычу привет передайте. Скажите, ко вторнику наведаюсь.

— Передам… Привет всегда передать приятно.

Шофер, человек с квадратными челюстями и смоляным чубом, на вопрос, он ли Петруша, поежился (дождь загнал его в машину, и он успел задремать), чуть заметно повел плечом:

— Мы.

— Вот и отлично. Мне до Колятина, Ларин распорядился.

— Учтем, — обронил Петруша назидательно и завел машину.

Максим еще раз оглянулся на контору, окна второго этажа распахнуты настежь. Он был почти уверен, что Ларин из глубины комнаты следит за ним. Старик остался один. Знать бы, что он скажет ему вдогонку. А ведь обязательно скажет, не удержится.


Ларин подошел к окну, посмотрел, как качается на дорожных ухабах его председательская «Волга», задумчиво потрогал задубевшие от курева и пота усы. Ларин не любил журналистов. На это были свои причины. Не сразу Севостьян Тимофеевич Ларин стал Лариным, известным и уважаемым. Были взлеты, случались падения. Ларин не верил в приметы, но ничто не проходит бесследно. С какой-то необъяснимой настойчивостью на перепутье жизненных дорог Ларин сталкивался с журналистами. О нем действительно много писали. И хотя писали больше хорошего, Ларин не переставал испытывать смутное волнение каждый раз, когда в газете или журнале замечал свое имя. Памяти не прикажешь — плохое всегда приметнее. Лет двадцать пять назад Ларин уже был председателем колхоза. Хозяйство он принял завалящее. Дела шли из рук вон плохо. А тут еще засуха. И вот тогда, несмотря на категорическое требование сдать все зерно, Ларин занизил урожайность и часть хлеба засыпал на семена.

Кто сообщил в газету, Ларин не знает до сих пор. Наутро приехали два корреспондента, а уже к вечеру дело приняло дурной оборот: Ларина вызвали в прокуратуру. Это были скверные дни, вспоминать о них Севостьян Тимофеевич не любил.

Только в обкоме дело притормозили, учли фронтовые заслуги. Секретарь обкома полистал его партбилет, заговорил спокойно, отчетливо отделяя слово от слова:

«Можно ошибиться, можно понести урон. Даже поражение возможно. Мы не боги, мы только люди. Но нет проступка тяжелее для большевика, чем обман партии. Вас следует исключить, но мы не сделаем этого. Ваше прошлое, его невозможно списать в архив. Вы обманули нас, и все-таки мы верим, что, даже совершая этот тяжелый проступок, вы думали не о себе, о людях. Запомните, Ларин, и зарубите это в своей памяти. Если партия требует сдать все зерно, опровергая тем самым вековую крестьянскую мудрость, значит, другого выхода нет. Это есть единственный шанс выжить. А жизнь — самое главное, Ларин. Надеюсь, вы это сумели понять на фронте. Возьмите партийный билет. Вам многое придется начать сначала. Партия оставляет вас в своих рядах. Найдите в себе силы пройти путь большевика с честью».

Долгие годы прошли с тех пор, и многое затерялось в памяти. И только те два журналиста да секретарь обкома партии будто не уходили никуда, а так и стоят перед его глазами. Ларин не любит журналистов. Затею Улыбина Севостьян Тимофеевич не одобрял. И уж вдвойне не одобрял письма в газету.

«Ты, мил человек, по земле ходи, — выговаривал он Улыбину. — Земля есть земля, ее и потрогать можно, и запах почувствовать. Родней земли-матушки ничего нет. Ее держись. Может, у Дягилева и впрямь промашка вышла, не спорю. Укажи, раз увидел. Но свою корысть из чужой беды извлекать стерегись».

То, что корысть была, Ларин не сомневался. Оттого и в суждении своем был беззлобен, но настойчив.

Улыбин втайне надеялся на поддержку Ларина. Севостьян Тимофеевич об этом догадывался. Настроение от таких мыслей случалось скверное. Ларин боялся обвинить самого себя в неискренности. Причины на этот счет имелись. Это и нервировало Севостьяна Тимофеевича. Иногда ему даже казалось: существование той самой улыбинской корысти факт отнюдь не досадный, а скорее желательный, потому как он оправдывает его, Ларина, действия. Любил ли Севостьян Тимофеевич Дягилева? Сведущему человеку такой вопрос мог показаться смешным. Они не ссорились, не выясняли на народе отношений и вообще были людьми достаточно разными, чтобы кому-то взбрело в голову их сравнивать. Однако мнение, что они не любят друг друга, среди людей бытовало, и оспаривать его никто не собирался. Как уж там получилось, кто знает? Однажды Ларину понадобился лес. Дело считалось скорым, а значит, и лес нужен был сейчас, немедленно. Имел Ларин задум три дома построить. Сговорил Севостьян Тимофеевич на стороне двух специалистов. Сговорить сговорил, а крыши нет. Тут и сошлись на единой тропочке два председателя. Ларину нужен лес, ох, как нужен. А у Дягилева этот лес есть. И какой лес!

Купил Ларин лес. Раза в полтора против цены государственной переплатил. А что поделаешь: когда надо, за ценой не стоят. Лес и в самом деле хорош. Ударили по рукам. А Дягилев возьми и скажи: «У меня, вообще, лес на четыре домины завален, может, и остаток возьмешь?» Такому предложению Севостьян Тимофеевич удивился, однако отказываться не стал. Сестра душу наизнанку вывернула:

«Задумала я, Севостьян, избу перебрать. А лесу нет. Откуда ему под Воронежем взяться? В степу лес не растет. На тебя, Севостьянушка, одного надежда. Да мне и немного надо. Верхние венцы нас с тобой переживут. А вот нижние просели, отчего весь дом скособочился. Ну а про сараюшку и вовсе разговора нет — слезы одни.

Марья Глашина — чай, не забыл Марью-то? — ох, злыдня! Придет, руки в боки упрет и давай причитать: «Эх, — говорит, — Тимофеевна, где же она есть, жисть справедливая? Баба без мужика трех дочерей на ноги поставила. Ей бы в почете и уважении жить, а у нее дом кривобокий». Вот какие дела наши, Севостьянушка. В том месяце тебя по телевизору смотрела. Уважительно ты о своем колхозе говорил. Так и нужно. Иначе, какая жизнь. Наш-то Курякин глотку драть мастак, на боле его и не хватает».

От таких воспоминаний Севостьян Тимофеевич мягчал душой и уже никак не мог освободиться от чувства грустной вины перед младшей сестрой. В самом деле, рассуждал Севостьян Тимофеевич, одна Марья, грех не помочь. Может, чуток и прибедняется, и льстит больше, чем нужно бы. Так ведь бабья хитрость на то и существует, чтоб мужика вокруг себя водить.

Судить да рядить по такому случаю резона нет. Купил Ларин лес. Дома поставил, нужных людей в хозяйстве прибавилось. Сестра вот-вот новоселье справит. Все уладилось. И вот тут нежданно-негаданно всплыло дело Улыбина. Будь Ларин попроще, махнул бы рукой. А здесь не вытерпел — подробности решил узнать. А как узнал, что причиной всему колхозный лес, покой потерял. Есть ли в том деле правота Улыбина, нет ли ее, Ларин не думал и думать не хотел. Еще меньше был настроен Севостьян Тимофеевич принимать в тяжбе сторону Дягилева. И то, что Дягилев при встрече не упускал случая спросить, как материалец, раздражало Ларина до крайности.

Когда Улыбину объявили выговор, многие вздохнули спокойно, считали конфликт исчерпанным, а дело закрытым. Рад был такому разрешению конфликта и Ларин, однако везучести Дягилева завидовал, угадывал в нем человека хамовитого и нечистого на руку. И хотя неприятную историю Севостьян Тимофеевич старался забыть, фантазия и домыслы одолевали его постоянно. Лес по доброте душевной не рубят, сокрушался Ларин. Коли срубил, значит, продать намерен или для какой иной надобности употребить. Продать тоже не раз-два. Покупатель нужен. А покупатель кто? Ларин Севостьян Тимофеич. А цена тому лесу какая? Сто целковых за куб — видная цена. И Ларин не поскупился? Никак нет. Все, как есть, до единой монеты выложил. А говорят, жадноват Севостьян Тимофеич, врут, значит? Ну и деньги за лес этот отменный куда гражданин Дягилев употребил, может, знает кто? Не знают — беда.

«И вы, Севостьян Тимофеич, не знаете?»

«Откуда, товарищ прокурор? Мы с ним дружбу не водим».

«Значит, по неприязни своей вы ему деньги такие отвалили, вроде как наказать хотели? Чудно получается. Впрочем, чего не бывает, допустим. Раз срубил, лежать лесу не положено, в дело пошел. Какое же оно дело сверхважное, что за лес тот втридорога заплачено?»

В этом самом месте Севостьян Тимофеевич вздрагивал, призывал себя к спокойствию, но успокоиться не мог. Получалось нелепо, вроде как фантазии возникали сами собой… Ничего подобного не было и быть не могло. Его страшило другое — навязчивость подобных мыслей. Пока разберутся, кто прав, кто виноват, размышлял Севостьян Тимофеевич, не один день пройдет. За это время самое доброе имя так испоганить можно, что до конца дней не отмоешь. А злой человек всегда найдется. Его искать не надо.


Узнай Углов о мытарствах и переживаниях заслуженного председателя раньше, пойми их причины, улови несложную последовательность событий, не пришлось бы ему блуждать среди нагромождения собственных предположений, каждое из которых принималось как самое значительное, самое разумное. Голова разламывалась от невообразимой путаницы, где Ларин переставал быть просто Лариным, Улыбин глупел на глазах, а у Дягилева скоропалительно вырастали крылышки ангела, и он весь наливался бывалой положительностью. Сзади, как в темноте неубранных кулис, вдруг объявились улыбчивые очевидцы, моложавые представители райкома, геометрический Петруша. Десять дней, прожитых среди этих людей, ничего не прояснили. Максим лишь переступил порог их мира, где ничего не видно отчетливо, а есть лишь очертания, приблизительные ощущения, смутные доводы.


Ларин сделал несколько ничего не значащих шагов по кабинету с единственным желанием сосредоточиться. В закрытое окно бестолково долбилась шальная оса.

— Дура ты, дура, — ласково бормочет Ларин, — тычешься, тычешься, и никто тебе не подскажет, где она, твоя воля. — Севостьян Тимофеевич толкнул створки, окно мягко отворилось. Воздуха сразу стало больше, бумаги на столе зашевелились.

Ларин мельком глянул на мятые синьки, затем на злополучный телефонный аппарат, утвердительно чему-то кивнул и снял трубку:

— Алло! Алло! Это ктой-то, Шура?

— Нина, Севостьян Тимофеич.

— Ан, Нина. Ну ладно, будь Ниной. Вот что, недотрога моя, соедини-ка меня с Дягилевым… Алло, алло, Андреич! Здравствуй, милый. Чего ж ты в конторе зад нагуливаешь, по такому времени в поле быть.

— А ты, Тимофеич, чай, тоже не из шалаша звонишь?

— Я что-о. Мне положено, у меня дожж.

— И сильный?

— Да нет, похулиганил и к тебе побег. Скажи-ка лучше, у тебя картофель-то принимают?

— Берут с натугой.

— Ишь ты, с натугой. А кирпич на мастерские тебе отгрузили?

— Не весь еще, Севостьян Тимофеич.

— «Не весь»! — передразнил Ларин. — Кого же ты там укачать сумел? Леший тебя раздери. Мне еще за первый квартал десять тысяч недодано. Тебе, милай, не хочешь — позавидуешь. По греху, что Христос по Тивериадскому озеру, шастаешь. Чего я тебе звонил-то, запамятовал? Эко ты меня с кирпичом в расстройство ввел.

Ларин услышал хрипловатый кашель Дягилева, усмехнулся: «Понервничай, понервничай, тебе это на пользу». Ларин мягко прикрыл трубку ладонью:

— Ай, вспомнил. Писатель у меня был в гостях, милай.

— Какой еще писатель?

— Известно какой — журналист. — Ларин хорошо представлял крупное, с тяжелыми складками вокруг рта, холеное лицо Дягилева. Расстояние было далеким, и беспрестанный шум в трубке мешал Ларину почувствовать, как треснул густой дягилевский бас.

— Интересно поговорили? — невыразительно прогудело в трубке.

— Да уж как знать. Каждый о своем.

Дягилев молчал. Севостьяна Тимофеевича это не могло удивить. Уж если и сторонился Дягилев чего, так это собственного беспокойства. Дягилев — человек в себе уверенный. Начни суетиться — всей уверенности конец. Нельзя Дягилеву излишний интерес к этому делу проявлять. Вот и молчит, ждет его, Ларина, слов.

— Знать бы, чего там Федя наплел?

— Не обласкал небось. По второму разу заезд делают.

— Это уж точно, не обласкал, — угрюмо согласился Дягилев.

— Может, ты, милай, Федюшу-то к себе бы призвал? Чай, не чужие люди — договоритесь.

— Пустое, Севостьян Тимофеич. Если человек копать настроился, пока ямы не выроет, не успокоится. Да и говорил я с ним — упорствует. Для него наш авторитет — гвоздь ржавый в беленом заборе.

Ларин вздохнул не столько от слов Дягилева, сколько от собственных мыслей. Дягилев хитер. Чуть уловил сочувствие, и уже на тебе — «наш авторитет». Вроде как беда общая. А значит, и беспокойство за ту беду пополам. «Ловко он меня в свою косу вплел. Ловко…»

Они еще поговорили. Отвечал Дягилев односложно, больше молчал.

Всякое приближение неприятности Дягилев переживал по-своему — погружался в состояние сосредоточенной замкнутости. Так было и сейчас. Он долго кашлял, затем буркнул хмуро: «Бывай», — и дал отбой.

ГЛАВА IV

Машина лихо взяла подъем, простуженно посигналила засидевшимся на дороге гусям и, будто забыв о нескорой езде, помчалась по исходящей теплым паром полосе асфальта.

Максим угрюмо разглядывал ржавые поля, затянутые высохшей картофельной ботвой, сахарные навалы капусты вдоль дороги, непрерывно курил.

Непродуманность поездки сейчас казалась еще очевиднее. Все в один голос говорили о корысти Улыбина. А он, Максим, не видел этой корысти, не ощущал ее. Сегодня он спросит об этом самого Улыбина, так будет даже лучше. Не слишком приятно, но зато честнее. Да и времени остается в обрез.

Улыбин ждал его дома. Собрались в два счета. Охапка душистого сена в телегу, воды на дорогу. Лес рядом, хотелось успеть до сумерек.

Пни, как надгробья, торчали из мшистых бугров. Воздух сырой, вязкий. Пахло мхом и грибами.

Максим шел впереди, шел уверенно, привычным размашистым шагом, по-свойски похлопывая по еще не успевшим задубеть макушкам пней. Улыбин с трудом поспевал за ним, был озадачен столь необъяснимой резвостью журналиста.

Максим чувствовал за спиной тяжелое улыбинское дыхание, понимал, что Федор Акимович не остановит его, а будет так вот, чертыхаясь, идти, выбьется из сил, но не уступит ни своей усталости, ни любопытству. Они придут на место, там он отдышится, закурит и опять же не скажет ничего.

А Максиму хотелось, чтобы он сказал, поинтересовался, отчего этот лощеный горожанин прет по лесу, как лось. А у него, поднаторевшего, он и вырос здесь, сердце ухает, будто барабан, и готово выскочить из глотки. И тогда бы он рассказал ему, не подробно — зачем об этом распространяться? — а как бы между прочим, что он иначе ходить не умеет. И вообще, это у него чисто профессиональное. Его вдруг охватило состояние неудержимого озорства, и он решил доконать Улыбина. Заговорил громко, не сдерживая голоса. И эхо десятикратно стало повторять окончания слов:

— Почва — легкий суглинок. Лес смешанный. Состав — семьдесят процентов ель, остальное — береза, осина. Полнота — 0,9, бонитет второй. Средняя кубатура хлыста, — Максим склонился над свежим пнем, — полтора куба. Угадал?

Ему показалось, что он не слышит позади себя шагов. Максим обернулся. Улыбин сидел на кочке, вытянув перед собой ноги, брал щепотью из кисета табак, сыпал на лоскут газеты.

— Мастак! — голос его хрипел.

Больше Улыбин не проронил ни слова. Сосредоточенно курил. Было видно, как движутся кустистые брови.

Да и что скажешь? Только теперь он понял, почему приезжий журналист отказался в первый же день поехать в лес. «Успеется», — он так и сказал. Улыбин чертыхнулся в душе, однако нажимать не стал, хотя для себя решил, что дело его застопорилось и этот новый корреспондент ничем не лучше Тищенко, такой же верхогляд и дружок Дягилева.

Проходили дни. Улыбин присматривался к приезжему корреспонденту и, может, думал о нем уже не так плохо. Максим ездил к Ларину, провел там целый день, встречался с Дягилевым. Дня два пропадал в районе, выспрашивал в соседних деревнях, возвращался затемно. Иногда заставал Улыбина курящим в сенцах или на крыльце. И тогда они подолгу сидели рядом, ни о чем особенно не заговаривая, нехотя перебирали новости, о которых писали в газетах, передавали по радио. Делали это лениво, как лениво трогают уже перегоревшие в печи угли. Улыбин привыкал к людям трудно, на это уходили месяцы, а иногда и годы. Однако что-то в этом человеке ему нравилось. Он по-всякому передумал о нем. Журналист занимался своим делом, жил у него и, судя по всему, съезжать с квартиры не собирался. Это трогало Улыбина и вселяло смутное уважение к корреспонденту. Он уже не равнял его с Тищенко. Максим Семеныч, так звали журналиста, ни в чем особо не убеждал его, больше расспрашивал и, как показалось Улыбину, нередко с ним соглашался. В этом Улыбин усматривал какой-то подвох, назло корреспонденту начинал говорить что-то несуразное. Корреспондент странно улыбался в ответ, получалось, что он прощает Улыбину его нехитрую уловку и готов его слушать, не возражая. Улыбин очень рассчитывал на эту поездку в лес. Здесь, в лесу, он особенно остро чувствовал свою правоту, мог рассказать о лесе убедительно, достоверно. И этот неглупый парень, возможно, понял бы его. Еще неизвестно, что ему наплели всякие там Дягилевы, старый Прохор. Он и его где-то раскопал. Ларин тоже старик непростой. У него все как на весах: похвалил — отругал, отругал — похвалил. И вот поди ж ты. Он может сидеть и молчать, потому как прыткий журналист в этом деле понимает больше его. Видать, работал где, а может, учился. А он вот, Улыбин, не учился: школу с грехом пополам дотянул, а дальше никак. Потом жизнь подлатала, кое-что ухватил. На войне старшиной — тоже наука. Вот они, его университеты. Было слышно, как трещит валежник. Максим успел осмотреть вырубки, обсчитать кубатуру.

«Ишь как чешет! — с завистью подумал Улыбин. — Ни одной бумаги не смотрел, по вырубке побегал, и все точно, на двадцать кубов только ошибся. А я чистый месяц от пня к пню ползал, пока брехню лесника проверял. Неужели так ничего и не спросит?»

Но Максим спросил, посмотрел на мрачную, похожую на идола фигуру Улыбина — тот неестественно горбился, сидя на пне, — и спросил:

— Велика ли разница, Федор Акимыч?

Улыбин наклонился, выхватил с кочки клок мха, помял в руках, понюхал.

— По лесорубочным билетам триста кубов проходит. Вот и считайте разницу.

— Уж больно велика! — усомнился Максим.

— Как есть, не прибавишь, не убавишь. Двести кубов.

— Что же, и документы имеются?

— А как же? — словно обрадовавшись вопросу, откликнулся Улыбин. — Документы всегда при нас. Уйти-то я ушел, а вот дел ревизионных еще не передал. В том и заноза вся.

— А если потребуют?

— Попросить могут, — прогудел Улыбин. — А стребовать нет. Да и не отдам я.

— По-вашему, этот лес Дягилев себе присвоил?

— Здесь грешить не буду. Кому положено — разберутся. Одно скажу: эти двести кубов у товарища Дягилева на заметке.

Они еще долго бродят по путаным плешинам вырубленного леса, и Максиму кажется, что Улыбин готов ходить по ним вечно. Наверное, и в самом деле он чувствует здесь свою силу. Перемена в настроении Улыбина не удивляет Максима. Пока собирались в лес, Федор Акимович даже шутил, а тут вдруг насупился, молчит, будто что-то не угадал, ошибся. Но другого времени нет. Максим должен задать эти последние вопросы, без которых уяснение истины попросту невозможно.

Улыбин почувствовал чужое настроение, ждет, когда Максим догонит его: к дороге он идет быстрее.

— Вроде спросить о чем желаете?

Максиму не видно широкоскулого улыбинского лица — уже по-настоящему темно.

— Вы — телепат.

— Не понял? — неуверенно переспрашивает Улыбин.

Они стоят очень близко. Максим слышит, как дышит Улыбин. Долгий хрипящий вдох и такой же долгий выдох.

— Угадываете мысли на расстоянии.

— Значит, мысли те открытые, ежели их угадать можно?

«Это хорошо, что темно, — успевает подумать Максим. — По крайней мере, я не вижу его недовольства».

— Вы можете не отвечать на мой вопрос. Но я все-таки его задам. Положим, вы правы. Каждому свое, Федору — Федорово, Дягилеву — Дягилево. Ну а дальше что? Где она, конечная цель вашей справедливости?

— Это вам Ларин про мою корысть напел. А зря! Мне от этой истории выгоды нет. Только вот об чем беспокойство. Неужто правде цена копеечная, если ее даже за интерес не сочтут? Вас моя корысть волнует. А меня нет. Не в корысти человеческая беда. На чем корысть та утверждается, из чего силу черпает? Ваш сотоварищ меня в клеветники определил. Как вы рассудите — не знаю. Ваша воля — ваш интерес. Вы вот меня так и не спросили: почему ты, Федя Улыбин, повторно в наш журнал написал? Со стороны посмотреть — несуразность. Кому в голову взбредет в один дом за обидой дважды приходить? А я написал. Стало быть, есть причина. Есть!! — Улыбинские пальцы сошлись в жилистый кулак. — Я так полагаю: где правде конец пришел, в том месте ей и начало обретать. Правду на Петра у Ивана искать — не улыбинское занятие, не по-крестьянски это. По которой земле хожу, та и родить должна. Вы ославили, вам и повиниться пристало.

— Разумно, Федор Акимыч. Но, говоря вашим языком, с выводами погодить придется.

— А мы не из торопливых, обождем. Крестьянин ждать приучен.

Максим поежился: с низины тянуло сыростью. Уверенность, с которой говорил Улыбин, вызывала симпатию, слова казались устойчивыми, и сам Улыбин смотрелся другим человеком.

А может, он ошибается, и сумрачность Улыбина вовсе не сумрачность, а обычная усталость человека, которому противостоит столь многое? И путь к собственной правоте кажется нескончаемым. Максим передернул плечами: брр, холодно!

Улыбин прав, корысть при всей значительности ее в данном случае — момент второстепенный. Совершено беззаконие, человек раскрыл его. Ради собственного престижа, тщеславия, в отместку — возможно. Но он отстоял справедливость, воздадим ему должное.

Всю обратную дорогу ехали молча. Было совеем темно. Дорога еле угадывалась. Улыбин то и дело привставал, заглядывал через голову лошади, беззлобно зудил:

— Но-о-о, шельма. Ишь темень какая. Но-о!

Наконец показались огни, лошадь побежала резвее.

В избе пахло печным теплом. Умылись, сели за стол. На нем уже стояла нехитрая, но аппетитная закуска. Выпили водки, выпили с удовольствием. Уж больно хороши были тугие малосольные огурцы с золотым отливом по бокам, грибки раннего посола просвечивали под кольчугой репчатого лука, нарезанного по-деревенски крупными кругами. Навал дымящейся картошки, слезящийся погребной студеностью ком желтого масла посреди стола. Сидеть за таким столом в ожидании и трогать горячими пальцами запотевшую бутыль водки — пытка необыкновенная. Их слегка разморило от выпитого, от лесных запахов, от долгой дороги.

Нескончаемо текли слова. Говорил Улыбин хрипловатым басом. И был его рассказ непоследователен, угловат, местами злобен, как всякий рассказ человека, разучившегося жить нормально.

Потом устраивались на ночлег. Улыбин еще что-то говорил, размахивал руками. А он не слушал его да и не видел, пожалуй. Глаза закрывались сами собой.

Папиросный огонек мерцает, раскачивается в темноте. И Максим по этому огоньку угадывает, где Улыбин, где его лицо, руки. Максим собирает остаток сил и говорит прямо на этот огонек. Тихо, медленно, словно с трудом нащупывает в темноте слова:

— Ведь что странно, Федор Акимыч, боретесь вы вроде за справедливость. Отчего же один? Где они, ваши единомышленники?

Улыбин, давно ожидавший этого вопроса и где-то подспудно готовый к нему, приподнялся на локте, хотел разглядеть Максима, смотрит ли он на него или так и лежит, запрокинув голову.

— Ну, положим, странного в том ничего нет. Я, знаешь ли, долго председательствовал. Не скажу, чтобы очень хорошо. Нормально. И хвалили и ругали. В районной сводке всегда посередь. Вот тогда я этих самых единомышленников растерял. Дело председательское сезонное: то сев на носу, то сенокос, то уборка. Уговаривать некогда. Чуть что не так, глоткой берешь да еще о стол кулаком хряснешь. Не для себя старался.

— И что же, понимали вас?

Улыбин развел руками:

— Кто знает, до ума, может, и не доходило. Но уши есть, глаза тоже есть — слушались. Это сейчас у нас мастаки говорить. А тогда без лишних слов обходились — работали.

Народ, конешно, побаивался меня, приседал. А когда человек приседает, ты его росту не угадаешь. Страх-то у всех разный. Были у меня друзья и товарищи, были. Кто я для них? Начальник. Вот и получается, кого лучше знаешь, с того круче спрашиваешь… Потом укрупнили нас, меня от председательских дел освободили, поставили на бригаду. Вроде как в одну шеренгу с ними, в один рост. Бояться им меня теперь незачем. И тут фокус получился. Распрямились люди. Оглянулся я — глазам поверить не могу. Каждый выше меня аж на целую голову. Вот и получается — стою средь незнакомых людей. Вы вот по району ездили. С народом встречались. Что, люди про меня плохое говорят?

Максим почувствовал, как Улыбин собрался, лицо ожесточилось, и казалось, каждая складка его приготовилась услышать что-то недоброе.

— Да нет. — Максим усмехнулся: — В общем, ничего не говорят — ни плохого, ни хорошего.

Уточнение на Улыбина не подействовало, а может, он не расслышал.

— Понятно, — сказал Улыбин. — Я им не космонавт, чтобы меня век помнить.

— Получается, в беде вас оставили?

Улыбин потер заросшие щетиной щеки:

— У меня с ними беда разной оказалась. А еще говорят — беда сближает. Пустое все. Врут люди.

Они проговорили до четырех часов ночи, перебрасывались отрывочными словами, фразами, каждый по-своему переживая застольный разговор. Уснули под утро.

А утром Максим Углов уехал.


Василий Константинович Шувалов прошлой ночью спал скверно. Где-то около четырех, когда окна квартиры стали выделяться в темноте сероватой бледностью и по комнате можно было ходить, не натыкаясь на предметы, Шувалов понял, что бессонница доконала его.

Василий Константинович тяжело сбросил ноги с тахты и еще долго так сидел, никак не мог отойти от дремотной лени.

Вспомнив недавний вечер, Шувалов поморщился. И дались ему эти гости! С кряхтеньем поднялся и вышел на кухню. Здесь было уже совсем светло. Окно занимало почти всю стену. Василий Константинович достал чистый стакан, раздавил в нем пяток клюквин, открыл холодильник (с вечера жена всегда ставила туда бутылку с кипяченой водой), положил на язык кусочек сахару и стал неторопливо потягивать прохладное питье. Впрочем, гости здесь ни при чем… На то они гости. Кто знает, когда их ждать? Капранов с Витькой — его однокашники. Вместе учились, вместе ушли на фронт. Воевали, правда, в разных местах, но опять же вернулись, считай, в одно время — он в июле, они в августе. Шувалов с Витькой живые и невредимые, Капранов — с двумя ранениями, при пяти орденах и трех медалях. Нынче все работали в Москве и раз в год встречались обязательно. Они сидели в добротной шуваловской квартире, пили водку, заедали ее баклажанной икрой и вели свой обычный полуфронтовой разговор, как люди, которым есть что вспомнить и есть о чем поговорить. На столе рядом с тарелкой, на которой катался одинокий малосольный огурец, стояла початая бутылка, когда раздался звонок и появился Чередов.

Его приход удивил Василия Константиновича.

Чередов поздоровался со всеми за руку. Сострил что-то насчет старых друзей, никого не спрашивая, налил себе водки, выпил, сказал: «Извините» — и выпил еще раз.

Разговор сразу стал иным. Он был уже скорее их разговором, его и Чередова. Друзьям эта канитель надоела, и они ушли.

Василий Константинович не извинялся, проводил однокашников до дверей, сказал: «Созвонимся», а еще сказал, что Чередов — редактор газеты и просто так, выпить водки, в гости не приходит. «Осточертел во как!» — Шувалов почесал пальцем кадык и захлопнул дверь.

— Ну? — спросил Василий Константинович.

Чередов не ответил, рассеянно посмотрел на Шувалова, неопределенно качнул головой:

— Так зашел. У тебя зам-то где?

— Зам?.. — Шувалов потер шею. В вопросе таился какой-то иной смысл. Вернулся Шувалов только вчера, имел в запасе пять отпускных дней, почему и в редакцию звонить не торопился.

— На месте, где ему еще быть?

— А… Ты, значит, не в курсе… Ну ладно, тогда я пошел.

— Постой, а в чем дело?

— Дело, — Чередов поправил галстучный узел, — об этом я тебя хотел спросить. Вот уже десять дней твой боевой заместитель сидит в Пермской области, в том самом колхозе, о котором писал Тищенко.

— Зачем?

— Ну, дорогой мой! Я всего-навсего редактор газеты. Мне своих в пору углядеть.

— У тебя неточная информация.

— Ты думаешь? — Чередов подцепил вилкой маринованный гриб. — Не понимаю, какой смысл Кропову вводить меня в заблуждение.

— Ах, Кропов! — Василий Константинович замахал руками. — Конфликтуют они. Вот черти полосатые! Я, знаешь, и мирил их, и нагоняй давал — не помогает. Так что не обессудь, Кропов мог и соврать. Без умысла, конечно, но…

Чередов налил себе водки.

— Забавно. — Он не договорил, ему вдруг подумалось: «А что, если Гречушкин и Кропов в самом деле обманули меня и весь план, который был продуман с такой тщательностью, сейчас рухнет, окажется бессмысленным и пустым? Ерунда, этого не может быть».

Василий Константинович насупился:

— Ты о чем?

— А что, Гречушкин тоже конфликтует с Угловым?

Василий Константинович почувствовал недоброе, насторожился. Мохнатые брови разошлись в стороны, отчего лицо Василия Константиновича стало еще круглее.

— Гречушкин? — переспросил он. — При чем здесь Гречушкин?

— Привычка газетчика, Вася. Максимум информации на один квадратный метр наших отношений. Согласно свидетельству специального корреспондента журнала «Пламя» Диогена Гречушкина, первоначально в колхоз «Вперед» должен был ехать он.

— Ничего не понимаю. Я могу позвонить Кропову!

— Сделай милость, только без ссылок на меня.

— Да, конечно, ты здесь ни при чем.

— Впрочем, все это пустяки, Вася. Ради этого я бы не стал тебя беспокоить. Кто поехал, когда поехал, какое мне дело?!

— Еще что-нибудь?

— Святой ты человек, Вася. Говорю себе: «Надо на него рассердиться», и не могу. Вот ты какой человек. Хотел конфликт без тебя уладить, кинулся, а заместителя твоего и след простыл. Так что не обессудь.

— Ты очень любезен, но что случилось?

— Вчера вашу статью о канале обсуждали в главке.

— Очень хорошо, — Василий Константинович взял стрелку зеленого лука, аккуратно макнул ее в соль. — Мы к этому стремились.

— Возможно. Так вот, там решили: «Считать выступление журнала «Пламя» ошибочным, дезинформирующим общественное мнение».

— Ты шутишь!.. Нашу статью подписали три академика — ведущие специалисты в вопросах орошения.

— Ну и что? Дожил до седин, а наивен, как ребенок. Выводы комиссии главка подписали восемь академиков. Страна абсолютной грамотности, Вася, ничего не поделаешь.

— Ты циник, Чередов, — сказал Василий Константинович не очень уверенно.

То, что Чередов видел его растерянность, понимал ее, угнетало Василия Константиновича. Он как-то сразу стушевался, сидел подавленный, не находил нужных, убедительных слов.

— Что сказали в министерстве?

— Сказали? — хмыкнул Чередов и почесал обширные залысины. — Начальник главка так орал, будто эту статью написал я. Потом, правда, успокоился. Ты, говорит, должен опубликовать наш ответ. Утереть нос этим выскочкам. Они разглядывают мир в замочную скважину. Их проект был в три раза дороже. Мы отклонили его. Теперь они каждый день кричат: мы говорили, мы предупреждали! Знаешь, у меня даже уши заболели, так он кричал. Кстати, я прочел материалы комиссии. Очень убедительно! Ты же знаешь, что по проекту ваших авторов дренировано три тысячи гектаров в одном из колхозов республики?

— Первый раз слышу.

— А зря, засоление почв на этих участках в два раза выше, чем в зоне канала.

— Это ничего не значит.

— Ошибаешься, Вася, — значит. Метод трех академиков уже доказал свою несостоятельность в условиях пустыни. Напрашивается невольный вывод: их статья — эффектный обман.

Василий Константинович, устало шаркая шлепанцами, подошел к окну.

— Почему ты так думаешь?

— Это же очевидно, Вася. Трое известных, но, увы, не очень порядочных ученых воспользовались некомпетентностью журнала и с его страниц атакуют своих оппонентов. Заурядная месть, и только.

Василий Константинович почувствовал неприятную слабость в ногах, тяжело опустился в кресло, вытянул ноги перед собой. «Старею, — невесело подумал Шувалов. — Ишь замордовал, я и возразить ничего не могу. А может, и в самом деле так. Поди разберись теперь».

— Что же делать? — голос Василия Константиновича сник. — Их статья мне показалась убедительной.

Чередов вынул платок, аккуратно вытер сначала губы, затем пальцы рук.

— Безвыходных положений нет. Поезжай в главк, объяснись, скажи, что дадите опровержение. — Чередов говорил тихо, старательно выговаривая каждое слово.

— Как можно предлагать такое! — возмутился Шувалов. — «В главке сказали, в главке потребовали, в главке были возмущены». А ты, ты что-нибудь ответил? Друг называется.

Чередов нащупал на столе коробок спичек, закурил.

— Это редакционная тайна, Вася.

— Ах, тайна!.. Ну что ж, спасибо и на том.

— Не суетись, тебе я скажу… «Мы подумаем» — вот что я ответил ему.

— О чем же вы собираетесь думать?

— Ну, Вася! Зачем же так отчаиваться? Я прекрасно понимаю, что значит выступление в газете против журнала, тем более выступление начальника главка. Не подарок.

— Да-а. Уж что-что, а это ты понимаешь.

— Выше голову, старик. И сердишься ты на меня зря. По глазам вижу, сердишься. Они тоже, брат, уязвимы. Я их выводы читал. Процесс засоления почв идет, и никто этого факта не опровергает. Мы, конечно, время потянем. Но есть нюанс. Начальник главка — мужик настырный. Махнет рукой: «Вы не желаете, другая газета опубликует». А это совсем скверно…

— Совсем, — удрученно согласился Шувалов.

Чередов вдел руки в рукава пиджака, поправил галстук.

— Правда, там тоже люди сидят. Слава богу, десять лет один хлеб жуем, так что не горюй.

Чередов мельком глянул на расстроенное лицо Василия Константиновича:

— Ты подумай, может, и в самом деле вы кое в чем палку перегнули. Этот материал наверняка через Углова шел. Он у тебя человек увлекающийся.

Три большие складки прорезали мясистый шуваловский лоб. Василий Константинович попробовал припомнить, как было на самом деле. Читал ли он статью прежде? А если читал, то кто ему ту статью принес? Углов был за статью: «Мы должны выходить на всеобъемлющие проблемы. Не надо бояться дискуссий. Это естественное состояние, оптимальный режим для прессы». «Желторотый реформизм, — вздохнул Шувалов. — «Покой нам только снится». Возможно, возможно, но лично он страдает бессонницей. Так все-таки каким образом статья оказалась у него? Нет, он не помнит.

Чередов помолчал, затем сочувственно заключил:

— Парень он неплохой. Жаль, если шею свернет.

— Пусть это тебя не волнует. Как-нибудь сами разберемся.

— Ну вот, опять обиделся. Ладно, пора мне. В нашем деле, Вася, вовремя остановиться…


Было слишком поздно, и Шувалов раздумал звонить Кропову тотчас же. Утром он уже сомневался, стоит ли звонить вообще. В конце концов, он в отпуске. Еще раз в уме перебрал детали разговора с Чередовым, взял на всякий случай почти пустой портфель и поехал в редакцию.

В машине было душно. Не тронутая желтизной зелень деревьев выглядела придуманной. Никак не верилось, что позади добрая половина сентября. Асфальт лоснился на солнце. Только что прошла поливальная машина, и серая сетка мелких брызг затянула лобовое стекло.

С Кроновым столкнулся на лестнице. Не очень внимательно выслушал его. Знал тот всего ничего: уехал внезапно, вернется на днях. Спросил:

— Почему сам, что за крайность?

Ответственный секретарь пожал плечами:

— Теряюсь в догадках.

Так ничего и не поняв, Шувалов вызвал Гречушкина. Сказал, что не потерпит беспринципности. Ему известно, чьи это фокусы, и вообще надоело. Кричал долго, минут пятнадцать, смотрел в оторопевшее лицо Гречушкина, понимал, что грубит, несет несусветицу, однако остановиться не мог. Напоследок выругался и буквально вылетел в коридор, оставив в оцепенении насмерть перепуганного спецкора.


Когда начальник главка узнал, что звонил редактор журнала «Пламя» и просил назначить время для встречи, он вызвал заместителя и в течение часа имел с ним дотошный, обстоятельный разговор.

— Скажите, что приношу извинения. Нет свободной минуты. Короче, придумайте что-нибудь. Будет настаивать на встрече со мной, предложите конец следующей недели. В общем, действуйте. Постарайтесь урезонить. Начнет мятежничать, сошлитесь на газету. Нам терять нечего. Меня уже вызвали в Госплан для объяснений. Кстати, Чередов, я его плохо знаю, — ему можно верить? Говорят, умен, энергичен, пользуется влиянием. Последнее постарайтесь проверить. Важно, чтобы в истории с каналом газета приняла нашу сторону. Мне говорили — они друзья.

— Вполне возможно, — согласился заместитель.

— Тем лучше, — начальник главка посмотрел на часы. — Надо использовать Чередова. Сейчас важно одно: выиграть время. Несложно опубликовать встречную статью. Но… сами того не желая, мы ввяжемся в полемику. При строительстве первой очереди нами солидно превышена сметная стоимость. Средства на вторую очередь уже выделены, как плановые, так и дополнительные. Каждый рубль сверх сметы приходится вырывать с боем, писать десятки объяснений. Вы понимаете, что значит в этой ситуации подобная статья, где между строк слепой может прочесть: деньги бросаются на ветер.

— Тем решительнее должен быть наш ответ.

— Наши оппоненты на это и рассчитывают. Одна статья — выступление. Две статьи, отстаивающие различные точки зрения, — дискуссия. Мы должны попросту не заметить этой публикации.

— А если журнал напечатает еще одну статью?

— В этом и есть сверхзадача вашей встречи. Убедите Шувалова в несостоятельности их публикации. Материалов у вас предостаточно. Однажды мы уже сумели доказать правомерность утвержденного проекта. Неразумно начинать все сначала. Ну, с богом! — Начальник главка легко встал и, пропуская заместителя вперед, вышел из кабинета.

Старые настенные часы пробили один раз.

— Начальник главка занят!

В этом уточнении нет ничего необычного. И все-таки Василий Константинович заставлял себя быть внимательным. Заместитель говорил о трудностях в строительстве канала, называл по памяти какие-то десятизначные цифры.

— Вот если бы об этом написать, — произносил заместитель и выжидательно поглядывал на Василия Константиновича.

Шувалов машинально соглашался, хотя никак не мог понять, отчего так многословен этот предупредительный человек с красивыми женственными руками. Он пришел сюда отстаивать, доказывать. У начальника главка не оказалось свободного времени. Его зам, вот уже скоро час, говорит о вещах бесспорных. О статье в журнале ни слова. А может, они его с кем-то путают? И перебить неудобно. На встрече как-никак настоял он сам.

— Не всегда дело спорится, — говорил заместитель. — Кое-кто нас не понимает.

Василий Константинович насторожился. Ну, слава богу, сейчас этот человек скажет о журнале и его приезд сюда будет хоть как-то оправдан.

Заместитель вздохнул, сделал несколько торопливых затяжек, отложил сигарету на край пепельницы.

— Н-да, не понимают. Впрочем, это естественно — жизнь.

Посчитав, что своим незримым оппонентам он уделил достаточное внимание, заместитель к этой теме больше не возвращался. Подошел к карте и стал рассказывать о строительстве второй очереди.

— Мы слышали, вы хотите написать об этом? Начальник главка заранее благодарит вас. Такая стройка может рассчитывать на внимание прессы.

Домой Шувалов возвращался в разъяренном настроении. Разговор в главке ничего не дал. В довершение всего, когда Василий Константинович, не очень скрывая своего раздражения, сказал, что они уже писали о канале, заместитель изобразил на лице крайнее удивление и никак не мог вспомнить, о чем их статья и в каком номере она была опубликована.

— В восьмом, — не без злорадства уточнил Василий Константинович.

— Ах, это, — спохватился заместитель. — Ну, право же, товарищ Шувалов, о такой статье и вспоминать неловко.

У Василия Константиновича перехватило дыхание, лицо обдало горячей испариной, лоб сделался влажным. Василий Константинович сейчас уже не вспомнит, что он там наговорил в запальчивости. Распрощались они холодно: заместитель — его никак не радовал предстоящий доклад начальнику главка — и он, редактор журнала, уверенный, что проку от их беседы нуль и уж теперь доброе имя журнала всецело зависит от Чередова.

А вечером, когда Кропов рассказал о телефонном разговоре с Угловым, настроение Василия Константиновича стало еще хуже. Углов обещал приехать в конце недели. Ему сообщили о неприятности со статьей по каналу. Он мало чему удивился, а в конце разговора даже сказал:

«Вот и хорошо. А то сидим, как в норе, будто и нет такого журнала «Пламя». Скандал, он тоже на пользу. Реклама — дай бог!»

Подобной реакции Шувалов не ожидал. Теперь Василий Константинович лежал на кровати и невесело думал, что работать с таким заместителем ему, хроническому гипертонику, никак нельзя.

Воспоминания накатываются волнами, он даже не успевает их обозначить во времени, так скоро они проходят мимо. Никакой избирательности, все подряд: горькое, радостное, однако ж виденное отчетливо. Совсем молодой Чередов и он, Шувалов, уже отвоевавший, идут по коридору редакции, медали позвякивают в такт шагам. И Чередов косится на эти медали, будто их звон предвещает что-то необычное. Идут они не просто так, идут на смотрины. Сегодня вечер фронтовиков, настроение приподнятое. Шувалову страсть как хочется удивить главного редактора, обрадовать его. Газета дала полосу стихов. Их перечитывали тысячекратно. Девчонки плакали в коридорах. И главный тоже плакал, скупо сжав зубы, и слезы непослушно падали на исписанные листы бумаги. Он только и смог сказать:

— Разыщите автора, обязательно разыщите.

И вот они идут: заведующий отделом Шувалов, а рядом моложавый, с курносинкой, парень — неоперившийся поэт — Валентин Чередов. Им улыбаются, что-то бросают вдогонку. Чередов не слышит, он оглушен этим шумом, ему не в привычку. А Шувалов все слышит, ему положено слышать:

«Опять Вася кого-то раскопал. Нюх у него на таланты».

Он повернулся к Чередову, хотел что-то объяснить ему. Однако Чередова нет, Чередов пропал, а рядом с ним, подстраиваясь под быстрый шаг, чуть припрыгивая, бежит Кропов. Он успел подумать, что голос у Кропова какой-то не свой, гнусавый, и твердит он что-то несуразное:

«Ты меня породил, а убивать тебя я буду. Я… Я… Я…»

Василий Константинович вздрогнул, видение исчезло. С трудом различил в полумраке циферблат часов. Было без десяти четыре. Кольнуло сердце, один раз, другой. Шувалов поморщился, на ощупь взял таблетку валидола, сунул под язык.


— Как всегда, — сказал он в притихшую трубку.

— Как всегда, — согласилась она.

Они не стали уточнять, где именно. Уже год встречались только там, у желтовато-серых колонн Большого театра.

Впопыхах купил букет цветов и теперь не знал, что с ним делать. Люди проходили мимо, замечали цветы, что-то говорили друг другу. Гречушкин поспешно убрал букет за спину. Однако люди продолжали оглядываться, а кто-то вслух сказал: «Смущается, чудак».

Сегодня утром он вспомнил, что прошло три дня, как они не виделись. Не поверил, пересчитал по пальцам: среда, четверг, пятница. Все верно, сегодня — третий день.

Такое случалось и прежде: он уезжал в командировки, заканчивал срочную работу. Она разыскивала его, или он это делал сам, битый час они болтали по телефону. А вот эти три дня ничего подобного не было.

Она пришла с опозданием. Похоже, что в их отношениях начинается новый этап. У него еще будет время поразмыслить на этот счет.

— Почему такая спешка? Сгорела редакция? Похищены секретные документы?

Ему не хотелось начинать с колкостей, иначе весь разговор мог пойти насмарку.

— В августовском номере… — он помолчал. — Статья называлась «Неутоленная жажда», помнишь?

— Разумеется. Три академика. Ты этим очень гордился.

— Возможно. Так вот, у нас большие неприятности. Статья оказалась ошибочной.

— Разве это была твоя инициатива? Ты выполнял задание редакции, — Лада поправила прическу. — Видимо, эти цветы ты купил для меня?

— Да, да… извини.

— Ничего, я уже привыкла.

— В том-то и дело — идея статьи принадлежит Углову.

— Ах, вот оно что? Ты пригласил меня, чтобы начать сбор пожертвований?

— Невыносимая женщина. Когда я тебя спрашиваю, что было между вами, ты пожимаешь плечами — ничего.

— Странная логика. Неужели тебе будет приятней, если я скажу, что была его любовницей? У тебя найдется закурить?

Гречушкин не ответил.

— Ты многого не знаешь, Лада. Когда я готовил статью, у меня возникли сомнения. Эти трое, они говорили какие-то странные вещи. Дескать, в утвержденном проекте, по которому идет строительство, кто-то лично заинтересован.

— Вполне вероятно, — Лада зевнула. — Только какое отношение это имеет к тебе?

Они шли не спеша, нарочно выбирая безлюдные переулки. Девочка в красном платье стояла на балконе и поливала цветы из игрушечной лейки. Вода проливалась мимо и редкими брызгами падала в пыль. У девочки были загорелые руки и дымчатый бант в волосах, похожий на большую бабочку. Ветер раскачивал цветы, и тогда бант тихо вздрагивал, словно собирался улететь.

— Ты — большой ребенок, Гречушкин. Вон как та девочка.

— Я должен был рассказать о своих сомнениях. Когда я приехал из института, Углов спросил меня: «Ну, как статья? Надеюсь, мы будем выглядеть авторитетно?» Я смутился, сказал, что статья есть, и статья острая. Он засмеялся: «Вот и отлично. Нам не помешает один маленький скандал». И я подумал: может, мои опасения несколько преувеличены и нам действительно нужна такая статья?

— Успокойся. У тебя есть моральное алиби. Он хотел получить эту статью, и он ее получил.

— Нет-нет, он шутник. У него вообще странная манера говорить. Короче, я ничего не сказал ни тогда, ни после. Статья уже была набрана, когда я случайно узнал: был такой проект. Два года назад его забраковали. Авторы опротестовали это решение. Однако проект отклонили повторно. Тогда-то они и написали статью.

— Ты узнал это официальным путем?

— Нет, чисто случайно. Один мой знакомый, он работает в министерстве. Я ему не поверил. Стал наводить справки, оказалось, все точно.

— Фу… — Лада облегченно вздохнула. — Милый мой, ноты мог и не встретить этого знакомого.

— Мог, но я его встретил.

— Пустяки, информация знакомого — твое личное дело.

— Возможно. Но я должен был предупредить.

— Почему же ты этого не сделал?

— Видишь ли… — Гречушкин с трудом подыскивал нужные слова. — Я собирался. Честное слово, собирался. Но тут эта история с улыбинскими письмами. Ты же знаешь, должен был ехать я. Внезапно все переиграли. Он даже не объяснил причины.

— И ты разозлился. Маленькая месть. Он — мне, я — ему. Бывает, — Лада сочувственно посмотрела на Гречушкина.

— Не совсем так, но что-то в этом роде. В конце концов, статья о канале — его затея. Пусть он и расхлебывает, решил я.

— Но ведь ты все делал, как он просил.

— Да, в точности.

— В таком случае вы квиты, тебе нечего волноваться.

— Ты так считаешь?

— Уверена.

— Но существует еще Тищенко. Заваруха с его статьей. Если бы я знал, что все обернется таким образом… — Гречушкин потер подбородок, лоб. — Мне не следовало идти к Чередову. Понимаешь, приедет человек из командировки, а на него все обрушится разом. Он может сломаться, не выдержать.

— Ах, вот что тебя волнует? Браво! — Лада потрогала губами цветы. — В истории с Тищенко единственное пострадавшее лицо — это ты. Углов поставил под сомнение твою профессиональную честность. У тебя короткая память, Гречушкин.

— Ты преувеличиваешь, у него свои соображения.

— Вот именно, свои. Твои соображения его не интересовали.

— Возможно, ты и права. И все-таки мое положение идиотское, необходимо что-то предпринять.

— Пожалуй, — Лада утвердительно качнула головой. — Ты знаешь, где сейчас Углов?

— Нет.

— По крайней мере, его можно разыскать?

— Наверное. Нужно время.

— Отлично. Тогда не будем его терять. Позвони Максиму, прояви заинтересованность. Скажи, что не находишь себе места. Слава богу, это действительно так.

— Но зачем?

— Ах, Гречушкин, надо думать совсем о другом. Уверяю тебя, Шувалов не оговорился, когда пригрозил — будете расхлебывать все сами. Тебе понадобятся союзники.

— Мне не следовало идти к Чередову. Не следовало.

— Что ты заладил? Следовало, не следовало… У вас не получилось разговора. Разве не так?

— Не получилось. Но я ему успел сказать: «Углов поехал проверять материал Тищенко».

Она заметила на его лице отчаяние, и ей стало жаль его.

— Глупый, ты хочешь быть для всех хорошим. Так не бывает, Гречушкин.

Он остановился, посмотрел на пустой спичечный коробок, раздраженно раздавил его, поддал ногой.

— Я хочу быть порядочным. Углов кому-то нравится, кому-то нет, но…

Она не дала ему договорить:

— Уже слышала: корректный, легкоранимый, неустроенный, почти Христос.

— Не кричи, — он поморщился. — Что тебя не устраивает в моем поведении? Я попросту боюсь проиграть.

— Господи, неужели ты ничему не научился, ничего не понял? У тебя должна быть своя игра, в которой мало не проиграть. Надо выиграть. В общем, думай сам.

Она лихо перебросила сумочку через плечо и, не оглядываясь, быстро пошла через двор.

— Послушай, нельзя же так вот, взять и уйти. Мне нужен твой совет.

— Совет? — она на какую-то секунду остановилась. — Ради бога, действуй.

ГЛАВА V

Самолет выкатили на взлетную полосу. На повышенных тонах взвыли моторы, машина задрожала и стремительно пошла вперед.

— Взлетели, — заметил сосед, мрачно разглядывая плывущую под самолетом землю.

Машина завалилась на левое крыло, и теперь город был похож на строительный макет, разрезанный прямо посредине игрушечной железной дорогой.

«Ну, вот и все», — сказал Максим, поерзал в кресле, устраиваясь удобнее, вынул блокнот и записал четыре фамилии: Дягилев, Ларин, Тищенко, Улыбин. Соединил фамилии жирными линиями. Получился квадрат. В квадрате Максим нарисовал елку, совсем такую, как продают на елочных базарах в Москве. На елке поставил знак вопроса, елка сразу стала гуще. Чуть в стороне от вопросительного знака нарисовал букву «я», на секунду задумался, поставил инициалы и мрачный восклицательный знак. Мир двухчасовой давности решительно становился прошлым.

Возможность оказаться за пределами этого мира имела свои преимущества.

«В моих размышлениях появилась логика, — сказал себе Максим. — Тищенко ехал в командировку с единственным желанием проветриться и, если получится, сделать сносный материал. Когда есть конкретный адрес, а добавление к адресу письма, гипотезы строятся сами собой. Ты еще не приехал, а они уже становятся аксиомами. Дягилев — друг Тищенко. — Максим вздохнул и почесал за ухом. — Нет, друг — слишком категорично. Они знакомы — это точнее».

Максим попробовал перо, ручка по-прежнему царапала бумагу. Под фамилией Тищенко появилась жирная прерывистая черта.

Итак, Дягилев встретил Тищенко. Они расцеловались. Говорят, Дягилев умеет принимать гостей.

У Дягилева героическое прошлое. Ларин тоже воевал. Улыбин тоже. У всех героическое прошлое. Тищенко поехал писать о настоящем. Собирался поселиться в гостинице. Дягилев замахал руками.

«Будешь жить у меня», — сказал властно, обстоятельно. «А почему нет?» — спросил себя Тищенко и поселился у Дягилева. Первый разговор всегда, самый долгий. Легли спать под утро. Сначала Тищенко не хотел показывать улыбинские письма Дягилеву. Потом передумал. Дягилев прочел письма, сплюнул под ноги:

«Скотина!»

Злоба на Улыбина была долгой и непроходящей.

О чем говорил Дягилев?

Максим вытянул ноги и только сейчас почувствовал, как занемела спина. Оглянулся. Девушка, читавшая «Айвенго», переменила позу. Спящий сосед потерся щекой о жесткую спинку кресла и сказал: «Нюсик».

«Им хорошо, — не без зависти подумал Максим, — кто-то спит, кто-то читает. А мне плохо. Я разгадываю головоломки. Иван Андреевич Дягилев — головоломка номер два».

Если Дягилев настроен кого-то в чем-то убедить, он сам ставит вопросы и сам на них отвечает. «Плохой ли человек Улыбин?» — спрашивает Дягилев, старательно обламывает табачную гильзу и вставляет ее в мундштук. Ему, Дягилеву, думается, что нет. Смышлен, скрытен — чисто крестьянская черта. Хозяин, каких поискать. Крут нравом — беда невелика. «В нашем председательском деле иначе нельзя. Я тоже крут».

Забавно, лучше всех об Улыбине говорит его злейший противник — Дягилев. Почему Улыбин не любит Дягилева? Тут следует улыбнуться. И Дягилев улыбается. И не просто так, а с грустью.

«Объединили колхозы. Меня назначили председателем, а его нет. Была еще жалоба учителей». Он, Дягилев, эту жалобу в счет не берет. Улыбин — человек дела. Есть средства, значит, школе помогут. Нет, значит, нет.

Жалоба учителей — факт новый. Тищенко непременно его отметил. А лес?

«Лес? — переспросил Дягилев. — Лес — это несерьезно. Безграмотный лесник обмишурился. Судить рука не поднялась. В нужде человек вырос. А потом, — тут Дягилев подошел к Тищенко, обнял его за плечи. — Ты же меня знаешь. Я таких дел сторонюсь. Принимать хозяйство и начинать со склоки — так нельзя. Мне еще в этом монастыре не одну службу служить».

Друг советует прислушаться к его доводам. Эти доводы убедительны, грех не пойти навстречу. Тищенко согласился. То, что лес и раньше был у Дягилева, до объединения колхозов, Валерий Миронович упустил. Они еще долго говорили о вещах посторонних, все глубже уходили в мир воспоминаний, чему-то радовались, не жалея на ту радость ни слов, ни настроения, о чем-то сожалели. Спать пошли засветло.

А утром, именно утром, чтобы запомнилось и было как бы на виду, Дягилев сказал:

«Я и сам поверить в это не могу».

«Во что?» — переспросил Тищенко и посмотрел на своего друга непроспавшимся взглядом.

«Да так, глупости всякие, спи».

«Нет, ты скажи, — смутился Тищенко, — я знать хочу».

И Дягилев сказал:

«Мой отец его отца раскулачивал. Такая вот история. Потому и говорить не хотел».

«А что? — рассудил Тищенко. — Это мысль. Должна же, наконец, быть истинная причина».

О так называемой истинной причине в своих записках Тищенко умолчал. Сомневался? Вряд ли. Оставил про запас…

«Следующий на очереди Ларин. Стоп, я увлекся», — Максим достает сигарету. Спичек нет. Заядлых курильщиков поблизости тоже нет. Сосед, может, и курящий, однако сосед спит, будить неудобно. В отсеке между салонами стюардессы готовят завтрак: хрустит целлофан, дребезжат подносы.

— Пролетаем город Казань, — говорит стюардесса. — Высота восемь тысяч метров. Скорость шестьсот семьдесят пять. Температура воздуха за бортом — минус тридцать семь. Прошу приготовить столики, будем пить чай.

— Ну вот, теперь чай — опять не покуришь, — недовольно бормочет Максим. Блокнот возвращается на прежнее место.

«Севостьян Тимофеевич Ларин», — Максим ставит внушительную точку.

Тищенко мог встретиться с Лариным. Но для этого нужны основания. Таких оснований у Тищенко не было. В записках «необиженного человека» Ларин отсутствует. Зато есть Жадов. Жадов — промежуточное звено между Дягилевым и Улыбиным. Сначала был заместителем Улыбина, работать работали, но понимания не было. После объединения заведовал мастерскими. Теперь заместителем у Дягилева. Сработались. Недавно Жадов новоселье справил. Колхоз мебельный гарнитур подарил. «Полезных людей надо замечать. На них колхоз стоит» — так говорит Дягилев. Справедливо сказано! На семь комнат домина — хоромы.

Знает ли Жадов Улыбина?

«А как же? Вместе росли. Федюша на пару годов постарше будет… Лично для меня человек непонятный. В хозяйском деле разворот нужен. Федор Акимыч в угрюмости тонет, боится риска. У Дягилева горизонт шире, небо выше. Федор Акимыч за правду ратует. Дело значительное — согласен. Только в правде его мелочности много. Завистлив он, да и жаден порядком».

Внушительная речь. Любопытный человек Жадов.

Ну вот, судили, рядили, добрались до Улыбина. «Необиженный человек» — так сказал о нем Тищенко. Ловко зацепил. Первое перо газеты, хватка дай бог.

Тищенко не понравился Улыбину. Федор Акимыч этого не скрывает. Нелюбовь оказалась взаимной. «Хмур, лицо будто наизнанку вывернуто. И взгляд под стать лицу, угрюмый. Его и не видишь, этого взгляда, запрятан он — в самое нутро глаз. Словно человеку на роду написано на жизнь из-за пазухи смотреть…» Лихо закручено, мастер. И еще: «Правда, отдающая запахом мести, теряет свое основное достоинство — справедливость…» Он даже откровение считал пороком. Это уже финал. Тищенко получил первую премию — лучший материал года. Журнал — более тысячи писем. Редактор так и сказал: «Причуды и домыслы Федора Улыбина» — наш моральный капитал». В конце статьи редакторской рукой приписано: «Улыбины станут нарицательным именем». Вот, пожалуй, и все. Еще был райком. Точнее, мнение одного человека. Одного, двух, пятерых… Кто считал? Никто. «В райкоме говорят» — и проще и внушительнее.

Максим допил остатки чая, пожевал лимон. Во рту появился горьковатый привкус. Привычка жевать лимон осталась после Кубы.

Тищенко не понял Улыбина — это факт. Федор Акимович был замкнут и не доверился Тищенко — это тоже факт. «Пишу, что вижу», — любил повторять Тищенко и написал «Причуды и домыслы Федора Улыбина», а строкой ниже: «Из записок погибшего человека».

Потом наступило время откликов, эмоций и разочарований. Среди прочих были три письма Федора Акимовича Улыбина. Письма прочли. Скандальные письма всегда читают. Хотел показать Тищенко — не получилось. Тищенко много ездил, а когда был в Москве, пропадал бесследно. Все, что случилось потом, можно считать следствием несостоявшегося разговора.

Ну что ж, все выглядит достаточно убедительно. Максим еще раз просмотрел записи. Какой-то час, и он дома.

— Я спокоен, — сказал Максим вслух и посмотрел в окно. Навал рыхлых облаков, похожих на неубранный хлопок, мешал увидеть землю. — Все еще впереди. Мне только кажется, что я смогу доказать свою правоту. И тем не менее я спокоен. — Максим закрыл глаза.

Как же хочется домой! Увидеть свой стол, потрогать его. Нина уже три раза предлагала продать стол. А он против. Вовсе не упрямство. Он где-то слышал, будто Паустовский мог работать только за шершавым столом, старым и скрипучим. Причуды? Пусть так. Он-то верил, стол приносит ему удачу.

Накануне отъезда, уже затемно, прибежала сторожиха Капа:

«Акимыч, твово квартиранта к телефону просют».

Он даже одеться забыл. Как был в майке, так и побежал в темноту, еле поспевая за сторожихой.

Слышимость оказалась скверной. Максим с трудом разбирал слова, хотя Гречушкин повторял их по нескольку раз. Позже, когда кончился разговор и Максим, ежась от ночной сырости, спешил назад, он стал думать:

«Статья о канале. Редактор ее читал, помнится, даже похвалил. Если неприятности у журнала, меня непременно разыскал бы Кропов Глеб не любит отвечать за чужие грехи. Но Глеб не звонил. Значит, неприятности касаются только меня. Интересно, какое отношение к моим неприятностям имеет Гречушкин? Идея статьи принадлежит мне, формально Диоген может быть спокоен. Сообщить сомнительную новость — в главке недовольны статьей? Слава богу, во имя этого она и писалась. Нет, здесь что-то не так. Он хочет меня предупредить… Ему необходимо подтвердить свою порядочность. Значит, есть основания в ней сомневаться? Ах, все это суета. Главное, я спокоен».

…В конце салона вспыхнуло световое табло. Максим вытянул занемевшие от неудобного положения ноги, посмотрел на часы. Они прилетают в шесть вечера, его встретит Коля, конечно, если успели предупредить. Пока получат вещи, пока доберутся, будет начало седьмого. В редакции вряд ли кого застанешь. Но он все равно поедет — привычка. Нужна отправная точка — точка отсчета, с нее все начинается.

Открылась дверь салона, и стюардесса сказала:

— Минуту внимания! Просьба застегнуть ремни и не курить. Наш самолет пошел на посадку.

С прибытием вас, Максим Семенович. Еще каких-то тридцать минут, и вы окажетесь в другом измерении. Можно себе представить, что скажет старик, когда узнает результаты.

Журнал обманул читателя?

Грузное тело редактора нелепо дернется, он рассеянно сбросит очки, вынет платок и будет долго и сосредоточенно протирать стекла.

«То есть как обманул?» — чуть заикаясь, переспросит редактор.

Максим разведет руками.

«Конечно, мы сделали это неумышленно, но…»

«Какая разница, умышленно, неумышленно!» — отмахнется Василий Константинович.

«Вот именно, важны факты. А они существуют, и в объеме, достаточном для обоснования нашего позора».

Редактор презрительно фыркнет:

«Позора!.. Я вижу, вас не надо просить быть откровенным».

«Не надо», — согласится Максим.


…Все поднялись со своих мест, они прилетели.

Он не ошибся, его встречает именно Коля.

Уже вечер, но машина еще хранит тепло жаркого дня.

— Поехали, — бросает Максим рассеянно. И они едут. Вот-вот стемнеет. Стоп-сигналы впереди идущих машин похожи на праздничную иллюминацию. Выхватывая упругий ком воздуха, с тяжелой одышкой проносятся «Икарусы», испуганными стрекозами выскакивают из темноты мотоциклисты, стреляют кашлеподобной очередью и уносятся прочь. Желтый зонт света качается над городом, и ветер раскачивает его еще сильнее.

Его поездка не может закончиться просто так. Интересно, знает ли о ней Тищенко? Скорее всего, да. А впрочем, не знает сейчас — узнает позже. Какая разница! Опровержение в собственном журнале равносильно самоубийству. «Причуды и домыслы Федора Улыбина» заявлены как лучший материал года. Что же делать? Заставить Тищенко выступить еще с одной публикацией, развенчать Дягилева? Не согласится. Улыбин требует полного оправдания, полного. Выступить самому? Против кого и где? Ну, где выступить, это вряд ли проблема. А вот против кого? Вопрос, достойный не только внимания, но и изучения. Разумеется, против Тищенко, а значит, против Чередова, равнозначно против газеты. Не лишним будет вспомнить, кто тебя поставил на ноги. Кому ты намерен бросить вызов? От великого до смешного один шаг. Сегодня ты заместитель главного редактора, нечто вроде молодого дарования. Не слишком много, но и не так мало для твоих тридцати с небольшим лет. А кто ты завтра? Человек, раздавленный тщеславием, игрушечный Дон-Кихот? Жечь мосты — удел тех, кто не намерен возвращаться назад. Твоя командировка — просвет в этом круге взаимозависимых субъективностей. Ты искал суть, проклиная собственную непросвещенность, так и не поняв до конца, что именно ей ты обязан своим бескорыстием. Ты убежден в правоте своей, прекрасно, но торжество ее придется отложить до завтра. Когда-то следует понять: исключить собственный мир невозможно. Там, за его пределами, ты был человеком иного мира. Люди двигались вокруг тебя, спорили с тобой, возражали тебе, но при всем том они были помимо, да-да, помимо тебя. Максим Углов оставался независимым. Ты уехал, и нити, связывающие вас, растворились в пространстве. Ты вернулся в свой собственный мир, где твоя зависимость от самого себя очевидна. Этот мир, по улицам которого ты лихо катишь в удобной машине, не просто мир иной. Все гораздо сложнее. Ты один из героев его. Пройдет немного времени, и Шувалов тоном человека, привыкшего прощать, скажет тебе: «Дорогой мой, вы привезли ключ, которым невозможно открыть ни одной двери. Постарайтесь спрятать его, иначе нас будут подозревать во всех совершенных и несовершенных взломах и кражах. Никому не объяснишь, что вы носите пистолет только для того, чтобы колоть им грецкие орехи».

— Стой!

Машину резко вывернуло влево, было слышно, как юзом протащило задние колеса, они грубо ткнулись в обочину тротуара.

— Забыли что-нибудь?

— Нет, ничего. Просто маленькая корректировка траектории нашего полета. Мы едем в редакцию газеты, Коля. Ты меня понял? Мы едем к Чередову.

Максим посмотрел на радужные круги фонарей и громко засмеялся: «Главное, я спокоен».


Чередов долго потирал переносицу, стараясь вспомнить, когда они виделись последний раз. Затем поднялся, прихрамывая, обошел стол, уверенно пожал руку. Здесь все было по-старому: занавешенные окна, приглушенный свет, стол, вечно заваленный бумагами, чеканный герб города Ярославля (почему именно Ярославля, никто не знал, редактор был родом из Смоленска), кусок антрацита с полированными гранями — подарок шахтеров Кузбасса, пара удобных кресел, сидеть в которых было чрезвычайно уютно, отчего собственное мнение казалось уже не столь убедительным и столь собственным, газетные полосы на стене, и даже редакторская привычка пить воду со льдом осталась неизменной.

— Не забываешь нас. Это хорошо, — сказал Чередов и отпил глоток воды. — Альма-матер грех забывать. Ну, как там жизнь в стороне российской? Слышал, в командировку ездил?

— Было, — согласно кивнул Максим. «Все знает. Тем лучше. Игра в кошки-мышки отменяется».

Чередов откинулся на спинку кресла и стал внимательно разглядывать Максима: «Зачем он пришел? Еще утром его не было на работе. Видимо, только что с самолета. И сразу ко мне, странно».

— Вы так меня разглядываете, будто сомневаетесь, я ли это на самом деле?

— Сомневаюсь? Нет, завидую. Ты вот и ездить успеваешь, и писать успеваешь, а я полгода выбраться в Ростов не могу.

— Иная работа, иные заботы. — Максим развел руками. — Жизнь…

— Вот именно — жизнь. Удачно съездил? — в его голосе слышится участие.

— Кто его знает! Можно рассудить по-разному. Да вы и сами догадываетесь.

— Вот как? — Чередов снова налил себе воды, лед мелодично позвякивает в стакане. Чередов что-то поискал глазами, встал, затем открыл шкаф, аккуратно отрезал три ломтика лимона, положил их перед собой на блюдце.

«Интересно, почему он считает, что я должен догадываться? У меня с утра болит голова. Скверная примета. Видимо, он что-то раскопал. Сумасшедшая работа, каждый день неприятности».

Чередов ловко налил воды еще в один стакан, бросил туда лимон.

— Это что-то новое. Раньше ты был меньше расположен к абстрактной философии. Угощайся! — Чередов кивнул на стакан. — Отличный напиток.

«Выжидает, хочет, чтобы я рассказал ему все. Логично. В его положении это просто необходимо. Даже самая «объективная информация» Тищенко устарела ровно на полгода».

И Максим рассказал. Неторопливо, со всей дотошностью, на которую был способен.

Чередов сидел, не меняя позы, лишь изредка протягивал руку к стакану с водой, делая это скорее машинально, так как воды не пил, а просто поворачивал стакан. То, что он услышал сейчас, выглядело достаточно серьезным. Он попробовал восстановить в памяти свой разговор с Гречушкиным. Какие-то отрывочные фразы, жалобы: «не ценят», «не понимают», короче, паника. Да-да, именно паника. Сначала он решил ждать, но потом передумал. В любом деле Чередов ценил прочность, и он сделал первый ход.

Настойчивое желание Углова быть точным, не упустить какой-либо подробности раздражало Чередова.

«А он хваткий, — думал Чередов, рассматривая исподтишка чуть-чуть осунувшееся после поездки лицо Углова. — Не просто взял материал, а вцепился в него зубами».

Максим увлекся рассказом. Стемнело, и он едва различал в полумраке самого Чередова, его неопределенное покачивание головой. И, может, потому голос Чередова долетел до него как бы издалека:

— Ну-с, и как вы намерены поступить?

Подчеркнутое обращение на «вы» озадачило Максима. Все остальное время его уже не покидало ощущение, будто он говорит стоя.

— Если быть откровенным, я не знаю. Пришел за советом.

«Зачем я отпустил его? Из него мог бы получиться отменный газетчик. Я требовал уверенности, а он кого-то боялся или чего-то. Терпеть не могу пугливых. И вот я уступил. Уступил Шувалову. Неужели этот старый филин разглядел то, чего я не смог увидеть?»

Чередов откинулся на спинку кресла, сложил руки на груди.

— А что, Улыбин — человек на самом деле бескорыстный или нет?

— Трудно сказать… Он обижен… А раз есть обида, значит чистого бескорыстия быть не может.

— Разумно, — согласился Чередов. Неожиданно резко встал, заложил руки за спину, зачем-то подошел к карте. Со спины он казался массивнее: крепкая шея, тяжелые плечи. Чередов думал, думал напряженно: «Углов растерян. Это очевидно. Ему нужен совет, и он найдет, с кем посоветоваться. Трудно предугадать его последующие шаги. По крайней мере, сейчас я могу направлять их. Надо быть законченным идиотом, чтобы пренебречь такой возможностью».

— Хорошо, будем говорить отвлеченно. Нас нет здесь, и это не вы собираетесь обрушиться на житейскую несправедливость и заклеймить ложь.

— Я ничего не хочу обличать, тем более клеймить. Я желаю восстановить истину. Обыденный человеческий поступок.

— Похвально. Итак, «некто» настроен действовать, — сказал Чередов не оборачиваясь.

— Настроен, — подтвердил Максим. — Но не знает как.

— Не знает или делает вид, что не знает. — Теперь они смотрят друг на друга.

— Вы считаете, что «некто» неискренен?

— Мы говорим отвлеченно, а значит, можем только предполагать.

— Тем лучше, возьмем идеальный случай.

«Успех портит людей, — подумал Чередов. — Год назад я полагал, что это случайное выдвижение. Я ошибся. У этого мальчика мертвая хватка».

— Действительно, почему бы не взять идеальный случай? «Некто» — кристально честен.

Максим зябко повел плечами, ему показалось, что в комнате сквозняк.

— «Некто», — невозмутимо продолжал Чередов, — полон желания утвердить истину. «Некто» — талантлив.

Чередов снова садится в свое кресло и лишь изредка краем глаза наблюдает за собеседником.

— «Некто» избирает путь по прямой. — Максим навалился на стол. Говорит очень тихо. — «Некто» пишет разгромный материал и публикует его в газете. Мораль: принципы существуют для того, чтобы их отстаивать.

— Согласен, но «некто» живет не в вакууме, у него есть обязательства перед друзьями, журналом, наконец. Следовательно, идеальный случай не подходит. Рассмотрим некоторые издержки. «Некто» на пьедестале бескомпромиссности; «некто» выслушивает комплименты; «некто» получает поздравления. Издание, где работает «некто», выставлено на лобное место. Руководитель издания получает выговор. Слава богу, дальше выговора дело не идет. Наступает завтра. У «некто» нет настроения ехать на работу. «Некто» — неглупый человек, он все понимает. Его поступок бескомпромиссен, можно сказать, кристален. Получив назад собственное заявление с резолюцией «не возражаю», он лишь убеждается в правоте своих предположений. «Некто» собирает нехитрый багаж и направляется в газету икс. Его встречают с улыбкой, похлопывают по плечу, жмут руку.

«Старик, ты — талант», — говорят ему коллеги и растворяются в полумраке бесконечных редакционных коридоров.

«Для нас большая честь, — говорит редактор газеты икс, — но сейчас нет ничего подходящего».

«А в перспективе?» — с присущим ему оптимизмом спрашивает «некто».

«В перспективе, — вздыхает редактор, — в перспективе тоже ничего».

«Некто» уходит. А редактор еще долго бродит по тесному кабинету и рассуждает примерно так:

«Неглуп, талантлив, острое перо, пожалуй, даже смел, но бездумен в увлечении. Журналист вообще. А мне нужен журналист моей газеты».

Жар накатывается откуда-то из глубины, подступает к вискам. Максим заставляет себя расслабиться.

— Надо полагать, возможен и другой вариант. «Некто» приходит в свой собственный журнал и рассказывает о результатах поездки. Его выводы лаконичны: совершена ошибка, единственный путь ее исправления — продуманный ответ автору первой статьи со страниц того же самого журнала. Признание собственных ошибок — лучшая гарантия нашей принципиальности. Читатели нас поймут, «некто» в этом уверен. Разве такой путь исключен?

— «Некто» — идеалист, — морщины побежали вокруг глаз Чередова. Смеется, верхняя губа подскакивает. Крупные сильные зубы хорошо видны. — Журнал, конечно, может выступить, но… Во-первых, он подорвет собственный авторитет, во-вторых, журналу не нужна полемика с газетой, где читательская аудитория в пятнадцать раз превышает аудиторию журнала.

— Значит, реального пути утверждения правды нет? «Некто» бессилен, так?

— Опять этот навязчивый максимализм! Любое действие нуждается во всестороннем изучении.

— Это я уже слышал. За пределами вашего кабинета существует реальный человек. Он ждет. Он верит в справедливость. Он настойчив в своей вере.

— Идеализация, мой друг, никогда не приводила к добру. Не делайте из вашего Улыбина иконы. Он анонимщик, наконец.

— Да, но мне плевать на его недостатки, на причины, побудившие Улыбина сказать правду. Пусть это расчет. Хотим мы или не хотим, правда существует. Деньги за двести кубов леса осели в чьем-то кармане. Человек, совершивший проступок, должен быть наказан.

— Разумеется, но разве лесника не наказали?

— Лесник — стрелочник.

— Однако ж его наказали?

— Ну, наказали, что из того? Любому поступку предшествует причина. А вот причину Тищенко не заметил или не хотел заметить.

Чередов, не ожидавший подобного наскока, чуть отодвинулся от стола.

Манера говорить у Углова необычная. Говорит он быстро. Руки же, наоборот, двигаются медленно, словно Углов дирижирует мыслями, а не словами.

— Значит, советуете молчать? — Максим произнес фразу с наседающим вызовом. — Быть честным — удел других. И все это не просто так — во имя принципов.

— Жизни, — поправил Чередов и выжал лимон в стакан. — И потом, почему молчать? «Некто» должен действовать.

— Вы увлеклись игрой, Валентин Прокопыч. «Некто» растворился. Остался неприятный Максим Углов. Так что давайте в открытую.

Чередов ничем не обнаружил своего неудовольствия, машинально погладил лоб. Выпад остался без ответа.

— Вы убеждены, что Дягилев — именно то лицо, которое присвоило деньги?

— Нет, не убежден.

— На кого же, в таком случае, «некто» намерен обрушиться?

— «Некто» намерен защищать Улыбина, не более того.

— Это абстракция, мой дорогой. Защищать возможно, лишь обвиняя несправедливость, а значит, кого-то конкретно. Кажется, Улыбин работает теперь в другом хозяйстве? — ни с того ни с сего уточнил Чередов.

— В другом…

— Вот и отлично. Пусть «некто» найдет возможность опубликовать критический материал о Дягилеве. Естественно, не связанный с этим делом.

— Улыбину нужна сама правда, а не компенсация за нее.

— Он ее получит. В понимании Улыбина, Дягилев — мерзавец. Любой критический материал он воспримет как подтверждение своих взглядов. Ну а для того чтобы не ссорить принципы, желателен положительный материал об Улыбине. Кем он там нынче?

— Бригадиром.

— Отличная тема: «Где начинается успех?» Проблемы среднего руководящего звена. Как видишь, положение не столь безотрадно.

— А справедливость? Или это необязательно?

— Опять ты за свое? Справедливости, друг мой, в чистом виде не существует. И потом… — Чередов прищелкнул пальцами, — где гарантия, что выводы «некто» так уж бесспорны?

Чередов внимательно посмотрел в густую темноту уже ставшего поздним вечера. Отсюда, с высоты одиннадцатого этажа, был хорошо виден ночной город. Казалось, что огни, которыми украшена темнота, плывут в ней, отмечая свой путь еле заметным мерцанием.

— Мне думается, в приемной назревает бунт. — Максим не увидел его улыбки. Она чуть коснулась сильных губ Чередова и разом ушла куда-то внутрь, осталась чуть насмешливая интонация голоса.

— Вы были откровенны, спасибо. Будем считать, я получил совет, продиктованный мудростью жизни. — Максим говорил куда-то себе под ноги. Он понимал, досада и разочарование будут. Они не могут не быть. Слишком разителен контраст между образом мыслей и образом действия.

— «Совет»! — насмешливо передразнил Чередов. — Советов никто не давал. У «некто» есть разумный ход. Он вправе им воспользоваться, только и всего.

— А это ведь тоже идеальный случай, Валентин Прокопыч. «Некто» может оказаться несмышленым учеником и поступить совсем иначе.

— Неприятности, как и все прочее, преходящи. Жизнь — постоянна, — сказал Чередов и плотно задернул штору. — До встречи. Пожелаем «некто» успеха.

Они распрощались.


Внезапное возвращение Максима Нину не удивило. Появляться неожиданно было его слабостью. Года три-четыре назад она не придала бы этому значения: еще одна несуразность, к которой можно привыкнуть, а если не привыкнуть, то просто сказать: меня это раздражает, — и все бы уладилось само собой. Теперь их отношения неизмеримо усложнились. Характер человека существовал сам по себе; его поступки, мысли противоречили характеру и были либо необъяснимы, либо продуманно ложны.

Однажды в больнице она услышала, как уже немолодая женщина с большими серыми глазами, не особенно смущаясь присутствующих, рассказывала о своем муже: «Сам, как мартовский кот, блудит. И откуда берется? Мне сорок три. А ведь он на десять лет старше. Ну, черт с тобой, шастай, раз можешь. Зачем же за собственной женой в замочную скважину подглядывать? Все норовит меня с кем-то застать. Поживешь так — не хочешь, о грехе подумаешь. Сам словно за руку ведет. А может, он себе оправдание ищет? Как, бабы, считаете?»

С тех пор прошел не один год. Случай не столь приметный, чтобы о нем вспоминать, и все-таки неприятное ощущение бабьей правоты, правоты склочной, наглухо засело в памяти.

«Чушь какая-то, — бормочет Нина, начинает прислушиваться к шагам мужа в другой комнате. — Каждый из нас свободен в собственном выборе. Я ни на чем не настаиваю».

— Ты меня звала?

Он опять куда-то собирается.

— Я? Нет-нет, тебе показалось.

— Извини. — Он чуть-чуть суетлив.

Ей всегда казалось, что у него безвольный подбородок. Круглый, мягкий, даже женственный. Как меняется человек! Губы как бы похудели, да и подбородок стал жестче, определеннее.

— Не успел приехать и снова куда-то уходишь.

— Я ненадолго. Думал, обойдусь, а вот не могу. Должен узнать, как дела на работе.

— Уверяю тебя, все без изменений. Василий Константинович — непишущий редактор, ты — пишущий заместитель. Журнал по-прежнему популярен у домашних хозяек. Талантливым людям прощается все, даже… — Нина оборвала фразу на полуслове.

«Она что-то подозревает, — мысль лениво шевельнулась в мозгу и затихла. — А может быть, элементарная женская хитрость? Во всяком случае, не следует стоять истуканом и делать вид, что сказанное к тебе не относится».

— Вот как, это что-то новое. Раз ты настаиваешь, я остаюсь. — Максим лениво ослабил тугую петлю галстука. В самом деле, все, что случилось, уже случилось.

— Я ни на чем не настаиваю. — Нина поправляет сбившийся под ногами ковер. — Просто я подумала, может быть…

— Может, не может — разницы нет. Мы уже все решили. Пойду приму ванну. Ты не помнишь, где у нас морская соль?

— Соль? — Нина лохматит ковровый ворс. — Соль, нет, не помню.

Какая-то немыслимая преграда разделяет их. Есть он, его работа, его друзья. Существует она, ее исследования, круг обязательных знакомств. Его успех был необъясним, но он был. И куда бы она ни пришла, с кем бы ни встречалась, все в один голос говорили об этом успехе, ни на минуту не сомневаясь в ее личной причастности к нему. И тогда она сказала себе: «Раз все говорят — да, глупо упрямиться и твердить — нет. Мое неприятие раздражает Максима. Это даже хорошо. Значит, ему небезразлично, как думаю я. Ну конечно же все уладится».

Не уладилось. Мир совершил неощутимый поворот, раз и навсегда повернулся стороной незнакомой, глухой. Их разговоры напоминали беспорядочную перестрелку окопавшихся противников, они залегли надолго и не помышляют подниматься в рост и идти в атаку. Она не жаловалась, да и кому? Подруги — они встревали в разговор, лезли с ненужными расспросами, твердили: «Какая же ты счастливая, Нинка!» Она терпела это бабье кудахтанье, морщилась, но терпела. Сердиться на подруг — глупо. Она жалела лишь об одном, что никак не может почувствовать той самой везучести, в которую уверовали все, иначе зачем о ней столько говорить.

Вечером мать садилась напротив и, гоняя по ковру серый моток шерсти, неторопливо вязала не подвластные никакому учету носки для зятя, варежки для старика, ушастые чепцы для малышей, что успевали народиться в обширном кругу знакомых. Так проходили вечера. Ближе к девяти появлялся Максим. Мать собирала вязанье, не сказав ни слова, уходила на кухню. И только иногда ее вдруг прорывало:

— Рожать тебе нужно, дочка. Черствеете вы. Третий человек нужен. Он отогреет вас.

Мать по-своему права. Они женаты уже шестой год. В самом начале их совместной жизни Нина как-то сказала:

— Успеется. И вообще, рожать мне, значит, и страдать мне. Так что давай договоримся: пока сама не скажу — детей не заводим.

Максим ничего не ответил, просто пожал плечами. Все справедливо: страдать ей, значит, и решать ей.

Нина не хотела детей. Она не спрашивала себя почему. Просто так считалось: дети — конец всему.

Опять же свобода, о которой она любила порассуждать, ей ведь тоже конец.

Потом была Куба, раздраженные письма и какая-то неуловимая тоска по детям. Она могла часами стоять и наблюдать, как играют дети, ее неудержимо тянуло в гости, она перебирала в памяти всех подруг, у которых были дети, и ходила в гости только к ним. Она терзалась сомнениями, искала объяснения своему состоянию. Однако время лечит. Она привыкла к своему одиночеству, поверила в мир, нарисованный ее воображением. И роль свою она выучила назубок. Единственно возможную, заглавную роль. Ее диссертация почти готова, ему же приходится только начинать. Максим теряется, он не может не теряться. И вот тут ей суждено сыграть свою роль. И она сыграет ее с блеском. Успех будет, но это будет ее успех, к которому Максиму суждено привыкнуть.

Шум за стеной обрывает мысли. Нина старательно закалывает волосы, успевает посмотреть на себя в зеркало. Ничего, все еще может перемениться.

Со временем ожидание перемен уподобилось какому-то несостоявшемуся сну. Сон пропадет, ничего нет, лишь контуры непроясненных ощущений. И только мысль о ребенке. Она болезненно пульсирует в мозгу, она остается. Ей хочется, чтобы это был сон. И первым о нем должен заговорить Максим. Но Максим молчит.

В столовой горит свет — это мама. Никак не может кончить «Сагу о Форсайтах». У мамы непонятная привычка днем и вечером читать разные книги.

— Нужны либо приключения, либо путешествия, — говорит мама не оборачиваясь, — иначе я не усну.

— Я понимаю, — соглашается Нина. — Только не слишком усердствуй, он, кажется, кончает мыться.

Мать недружелюбно смотрит на дочь:

— С твоим характером можно позволить себе большую независимость. «Агент № 1» — это о чем?

Нина пожимает плечами:

— Наверное, все о том же.

— Ну, бог с ним, рискну.

Мать берет книгу и неторопливо листает ее. Дед получил льготную путевку и сейчас отдыхает где-то под Курском. Мать скучает без него, но виду не подает. Вообще, мать — удивительная женщина. Нина никак не может представить, что наступит такое время, когда матери не будет. А значит, не будет человека, который может вот так, вдруг войти и сказать: «Послушайте, зять, почему вы никогда не ссоритесь с моей дочерью? Это же черт знает что! Вы даже не представляете, зять, как настоящий скандал обогащает совместную жизнь».

«Каждому свое, Вера Ниловна. Скандалы — не моя стихия».

«Когда я увидела вас впервые, я сказала деду: «Этот франтоватый персонаж сумеет промотать всю недвижимость. Куда смотрит моя дочь?» Вы знаете, что ответил ваш тесть? «Первое впечатление — обманчиво. Каждому свое». Ваш тесть — интеллигент. У него мудрость водопроводчика. Скажите, зять, вы действительно Лев Толстой или это только слухи? Если вы такой талантливый, у вас должны быть пороки. Я где-то даже читала, только в пороке человек становится самим собой».

Максим смущается и качает головой:

«Не думаю…»

«Настоящий мужчина должен иметь пороки».

Милая, ни на кого не похожая мама! Нина зябко кутается в платок, машинально дотрагивается до холодной батареи, тяжело вздыхает: пора спать.


В ванной комнате очень скоро становится душно. Максим наливает в грелку теплую воду, сует ее под голову. Так удобнее. Теперь можно бессмысленно уставиться в смуглые плешины торчащих из воды колен и думать.

Говорят, сон в воде — вещь чрезвычайно полезная. В Голландии один чудак доказал на практике, что час отдыха в воде равноценен трем на суше. А что, вполне вероятно.

Максим лениво помешивает воду. Блеск! Лежи себе в кафельном бассейне. Мыслей никаких, забот никаких. Сон на благо науки.

Итак, круг замкнулся или почти замкнулся. Существование двух различных миров, отстоящих друг от друга на неопределенном расстоянии, — миф. Чередов беспощаден, но он прав. Наступит завтра, и так называемый «некто» почувствует свою неоспоримую причастность к миру окружающему.

Иного завтра нет. Восторги, сожаления, громкие слова (от них першит в горле), желание казаться лучше, чем ты есть на самом деле. Все-все неизменно. И люди те же самые, и их заботы. Людям повезло. Ты опасаешься их. А значит, есть возможность завопить о принципиальности, ударить себя в грудь и, утирая мутные слезы, стонать о том, как они честны. «Да здравствует мудрость Чередова!» Однако не витийствуй. Позор — не лучшее средство обрести нравственную чистоту. Ну-ну, это уж слишком! Еще не случилось пожара, а ты уже ищешь пепелище. К шутам Чередова, его могло и не быть. Есть просто Улыбин, и просто Ларин, и еще десяток таких же просто людей. Твое существование имеет смысл, пока в этом мире живут, двигаются, сомневаются эти просто человеки. Кому-то не терпится стать сверхлюдьми, но это ничего не меняет. Все решают просто человеки. Ты настроен действовать? В добрый путь, коллега. Давай только договоримся: сказать «б» можно, лишь сказав «а», иначе не получится алфавита.

Часть III