Без музыки — страница 3 из 49

БЕДА ПОПОЛАМ

Вернемся к нашему разговору. Вы сами утверждаете, что сделали признание, когда в этом не было никакой необходимости. Уже никто не мог установить факт плагиата.

— Да, это так.

— Однако что-то же вас побудило это признание сделать?

— Моя предстоящая жизнь.

— Простите, но я вас не совсем понимаю.

— Однажды я ехал в трамвае. Дело было зимой — холод, метель. Неожиданно вагон остановился: вышел из строя мотор. Трамвай — штука сложная, сразу не починишь. Вагоновожатая, молоденькая девушка, выбилась из сил. Что у нее там стряслось, я не знаю. Она все время говорила о каких-то клеммах.

И тут в дело вмешался старичок. Повозился минут пять, что-то отвинтил, что-то законтачил, и мотор ожил. Трамвай двинулся дальше. Пассажиры повскакали с мест и наперебой стали благодарить старика. А он отмахнулся от всех, как от назойливых мух, и вышел.

Старик мне понравился, и я решил составить ему компанию. Оказалось, что ехать старику еще далеко, целых четыре остановки. И выходить здесь, тем более посреди заснеженного перегона, он никак не собирался.

Я не стал досаждать старику расспросами, хотя удивления своего скрыть не мог. В ответ он очень грустно улыбнулся и тихо сказал:

«Жаль, всю жизнь не своим делом занимался. Вроде как и не жил. А значит, и дело мое осталось непочатым. А когда тебе напоминают об этом, совсем невмоготу».

«Где же вы теперь работаете?» — поинтересовался я.

«Банщиком».

«А раньше?»

«Раньше, — оживился старик, — мойщиком в гараже. Чистая работа».

Я вернулся домой и начал писать «Исповедь».

Старик был старше меня на тридцать два года.

ГЛАВА I

Все началось со сна. Обыкновенного сна, который Диоген Гречушкин имел честь увидеть в холодную осеннюю ночь с четверга на пятницу. Событие не столь значительное, чтобы о нем говорить подробно, но при стечении особых обстоятельств имевшее неожиданный оборот и соответствующее продолжение.

Почему про свой сон Диоген Гречушкин решил рассказать именно Глебу Кирилловичу Кропову, представить трудно. Глеб Кириллович, исполнявший в редакции нелегкие обязанности ответственного секретаря, Гречушкина недолюбливал и уж никак не был настроен слушать про его сон в запарочный день сдачи очередного номера. Однако Гречушкин в вопросах человеческой психологии был не особо сведущ, и казус случился. Пришел Гречушкин на работу и прямо с порога заявил:

— Я сон видел, Глеб Кириллыч. И сон, должен заметить, странный. Будто стою посреди необыкновенного зала. Редкого убранства зал. Кругом народ прогуливается. Смотрю я на эту чрезвычайно представительную публику и замечаю, что одежды на ней несегодняшние, будто лет двести назад. И о чем, вы думаете, разговаривают? Меня, Гречушкина, в сенат выбирают.

— В какой еще сенат?

— А черт его знает! Вы, говорят, наш лидер. И поволокли куда-то.

Глеб Кириллович крутнул головой и тоном, исключающим всякое благодушие, заметил:

— Сколько же в вас глупости, Гречушкин, если она в нутре уместиться не может, а еще и наружу прет.

Гречушкин виновато заморгал редкими ресницами, что никак не сочетались с его стальными глазами, и теперь уже вполне осознанно посмотрел в недоброе лицо своего начальника:

— А вам бы только гадости говорить, тоже невелика мудрость.

Глупая история. Ну, была бы серьезная причина! А тут сон. Плюнуть и забыть. Так нет же… Два не очень расположенных друг к другу человека поссорились окончательно. У каждого были свои союзники. Они и сочувствовали и осуждали, но, даже принимая чью-то сторону, были едины в главном: забудется. Возможно, так бы и случилось. Но спустя месяц Диоген Анисимович Гречушкин подал заявление в партию, и словно наперекор всему разумному недавняя ссора опять выплыла на поверхность.

Глеб Кириллович Кропов, замещавший по стечению обстоятельств партгрупорга, заявление Гречушкина рассматривать отказался. Собрали партийное собрание, попросили Кропова дать объяснение. Кропов такое объяснение дал, из чего следовало — Гречушкин хотел обмануть товарищей. Прямо на собрании главному сделалось плохо. Среди трех рекомендующих первым значился Шувалов. Гречушкин обвинил Кропова в клевете. Разразился скандал, скрыть который уже не представлялось возможным. Мнения разделились. Дело требовало прояснения. Кто-то предложил:

— Давайте создадим комиссию.

Так и сделали. Возглавлять комиссию поручили Максиму Углову. С того времени Максим Семенович Углов стал невольным участником всей истории и весьма последовательным защитником разъездного корреспондента Диогена Анисимовича Гречушкина.

Диогену Гречушкину в июне исполнилось сорок три года. Если согласиться с мнением, что нет судеб простых и жизнь человеческая даже при редкой удачливости переполнена сложностями, то с этой точки зрения прошлое, настоящее и будущее Диогена Гречушкина представляется в цвете пасмурном и однообразном. Он много писал, и, может, поэтому хорошо получалось все реже. Когда Гречушкина настраивались ругать, грозились снять материал в номере, он заведомо со всем соглашался, брал рукопись и уже в коридоре на вопрос: «Ну как?» — достаточно невозмутимо отвечал: «Все боле по пустякам, почистить рекомендовали». Принимали Гречушкина по-разному. Его откровенность была нарочитой, а деревенская простоватость во всем проявлялась достаточно однозначно, как если бы по чистой случайности один из отсеков человеческой души заполнили глупостью.

Рос он неспокойно. Детства не было, шла война. Вместе с ней рос, голодал, мерз, а как стал чуть взрослее — и воровал Дуся Гречушкин. Из детдома его забрал отец. Отец отыскал его сам, без каких-либо запросов, полгода спустя как объявили победу. Сын был достаточно смышлен, однако учился безо всякого старания. Не хотел учиться. Отец, сумевший стать человеком значительным, тяжело и откровенно переживал неудачи сына. Скоро в дом пришла незнакомая женщина. Отец неловко подтолкнул ее в комнату и, глядя куда-то поверх Диогеновой реповидной головы, виновато сказал:

— Ее зовут Вера Анатольевна. Для тебя тетя Вера. Она будет с нами жить.

Незнакомая женщина густо покраснела и, оттолкнув отца, убежала в другую комнату. Отец растерянно потоптался на пороге и, чуть заикаясь, сказал то, о чем, наверное, и не собирался говорить:

— Она, Диоген, женщина душевная. Тебе вместо матери будет. Да и мне помощница. Втроем оно, брат, семейней как-то. Ты уж, пожалуйста, молодцом будь, люби ее.

Она так и осталась в его жизни не очень знакомой, душевной тетей Верой. Ну а вместо матери — тут отец чего-то не рассчитал, — вместо матери никак не получалось.

В четырнадцать лет Диоген попал в окружение оголтелых послевоенных подростков. Случилось все крайне неожиданно. Он и сообразить толком не успел, как был взят двумя милиционерами на углу Коломенского переулка. Отец сбился с ног, но изменить ничего не мог, история касалась крупного ограбления комиссионного магазина. Его незадачливый сын, как определялось в бумагах, Диоген Анисимович Гречушкин, пятнадцати с половиной лет от роду, проник в помещение комиссионного магазина через вентиляционную трубу. Далее с хроникальной последовательностью шло описание сути дела, в котором он, Диоген Гречушкин, был лицом отнюдь не второстепенным. В протоколах также отмечалось, что действовал подросток Гречушкин вполне профессионально, был он в перчатках и резиновой обуви без контрастного следа. Тем же путем, через вентиляционную трубу, Гречушкин передал в руки участников ограбления — граждан Кудинова, Берестова, Блажина и Чутикова — сорок ценных вещей на общую сумму семьдесят две тысячи рублей семьдесят одна копейка. В ходе следствия и на самом суде долго искали смягчающие обстоятельства. В конце концов их, видимо, нашли.

Гречушкин возвратился домой, имея за плечами неполные восемь классов образования и два года колонии строгого режима. Год следующий, 1950, прошел спокойно. Диоген Гречушкин устраивается на работу. Без особого труда осваивает специальность каменщика и в августе месяце приносит домой первую самостоятельную получку. Отец, окончательно уверовавший в нескладную судьбу сына-неудачника, без особой радости подержал в руках отливавшую глянцевым блеском пачку хрустящих трешек, подозрительно сощурил глаза и тут же мрачно пошутил: «Ума нет, так хоть при деньгах, и то ладно. Вера, неси кагор. Раба божьего Диогена обмыть положено».

Отец пил немного, но пьянел быстро, ронял тяжелую руку на худое, но уже налившееся упругостью плечо сына и с плохо скрытой обидой на себя, войну, жизнь, что никак не устраивалась, начинал говорить, без конца путался, запинался, возвращался назад и снова говорил о том, что должно было обязательно получиться из Гречушкина, но никак, хоть убей, никак почему-то не получалось.

Так состоялось посвящение Диогена Гречушкина в рабочий класс. Отсрочка в армию по обстоятельствам, для него не очень объяснимым (какие-то шумы в сердце), оказалась роковой. Теперь, много лет спустя, он часто задавал себе вопрос: как же все получилось? И хотя он ныне человек умудренный — года, слава богу, сорок, — унылая боль нет-нет да и разбередит душу. Отец во всем винил себя да еще мать. Гречушкин не помнил матери. Он просто знал — мать была. Вернее, в его память кто-то вложил сведения, состоящие из этих двух слов, узнать что-либо подробнее он так и не решился. А может, действительно, причиной была порочная наследственность по материнской линии. Во всяком случае, магнитное поле преступного мира каким-то чудом выхватило Гречушкина из жизни. Еще не успела по-настоящему утвердиться тихая радость, что вот наконец пусть не так, как хотелось, но все-таки уладилась, очеловечилась судьба сына. И тепло от этой, может и не шибкой, удачи согревало осунувшееся лицо отца, и тетя Вера перестала плакать и вздыхать по ночам. Нежданно-негаданно грянул гром. По притихшим в зимней стуже улицам города пополз слух — взяли банду. Их оказалось не так много — двенадцать человек. Они вскрывали на ходу железнодорожные вагоны, уже заведомо зная, какой груз перевозится. Пропажу обнаруживали на конечной станции в то время, как предметы грабежа сбывались с рук в самых различных городах.

Всю группу взяли после полудня, взяли всех разом в парке культуры и отдыха.

Они не сопротивлялись, да и какой толк! Их вели к двум крытым машинам, а люди вокруг недоумевали, как будто даже жалели их, возмущались, откуда и почему столько милиции в этой праздничной, беззаботной толпе. И день был самым обычным. Воскресное гулянье. Работают все аттракционы, в парке играет музыка.

Запомнилась теснота машины, решетчатый квадрат света на полу. Лиц не видно, людей не угадываешь по голосам.

Его кто-то схватил за руку. Хрипящий шепот, будто на бегу. Он догадался — Чиж. Ему предлагали взять вину на себя. Обещали выручить, качнуть монету.

— Ты у нас главный, понял, — хрипел Чиж. — Тебе много не дадут, мал еще. Зато образованный — тебе поверят. У меня хвост. Мне намотают под завязку. А ты чистенький, понял. То, что было, не в счет. Шалости, детство. Попадешь под амнистию. Ну три года, от силы пять. А там гуляй. Каждый месяц деньги на твой счет в сберкассу. Слово Чижа — мы не забываем друзей. У тебя золотые руки, будешь иметь все. Захочешь завязать — решишь сам.

Понял ли он что-нибудь или это был всего-навсего стихийный протест, Гречушкин не знает. Одно осело в памяти — он отказался.

А еще запомнились влажные руки Чижа. Влажные и горячие. Чиж душил его.

— Ты у нас главный, понял!

Сознание помутнело, он уже ничего не чувствовал. Говорят, он успел выкрикнуть: «Нет!»

Охрана услышала возню. Машина остановилась.

На первом допросе Гречушкин молчал. Потом была ночь. Он не сомкнул глаз. Впервые ему вдруг представилась собственная жизнь так отчетливо, что слезы, которые он и видеть-то разучился, вдруг поползли из глаз, неслышно стекая на подушку. Чувство жалости к себе глохло, уступая место тяжелой обиде на свою жизнь, рябоватого Чижа, на всю гопкомпанию, распиханную по разным камерам, которая наверняка не спала, а точно так же, как Гречушкин, глухо вздыхала, кашляла простуженно и гулко, томилась тяжкой болью непроясненного наказания. Часам к восьми утра Гречушкин попросил отвести его к следователю. Обычная процедура допроса начиналась ближе к десяти. Постовой словно ждал этой просьбы, понимающе кивнул, и они быстро пошли наверх. Прошел час, второй, третий. В кабинет следователя заходили какие-то незнакомые люди, наверное, тоже следователи, неслышно брали стулья, так же неслышно садились и лишь изредка нарушали тишину щелканьем трофейных зажигалок, беспокойно и торопливо курили. Говорил он быстро, может, не всегда то, что нужно, его не перебивали. Только один раз пожилой человек с рассеченной бровью (он зашел первым) попросил уточнить место их последнего дела. Он не привык столько говорить, поэтому скоро уставал, подолгу пил воду глубокими жадными глотками, отрешенно смотрел на свои колени, обтянутые измятыми суконными брюками. Его не торопили, не предлагали отнести разговор куда-то на потом, а просто понимающе кивали и терпеливо ждали, когда он вновь соберется с силами.

Гречушкин рассказал все. Даже больше, чем может вместить, с следственной точки зрения, это емкое понятие «все».

Следователь не сказал своего обычного «уведите», а грузно поднялся из-за неудобного стола, проводил Гречушкина до двери, ободряюще похлопал по плечу рукой, тяжелой и жесткой: «Это хорошо, что ты выговорился, очень хорошо… Посвящать жизнь тому, чтобы убивать счастье и радость других, может лишь негодяй. Ну а быть негодяем, Гречушкин, значит, отказать себе во всем человеческом, запомни это. Твое желание выступить на суде учтем. Иди».

Его увели.

Суд был показательным. О громком деле до сих пор вспоминают старожилы, как о случае невероятном. Всего ограблений значилось семь. Была указана также сумма. За давностью времени — прошло двадцать с лишним лет — ее точные размеры Гречушкин не помнит. Трое — они верховодили делом — получили высшую меру наказания. Среди них оказался и Чиж.

На суде Диоген Гречушкин выступал дважды: как обвиняемый и как свидетель обвинения. Случай в судебной практике чрезвычайно редкий. Своей нескладной речью он удивил и потряс всех.

«Я преступник, — сказал он. — Я признаю свою вину полностью, но я ненавижу эту кодлу воров, насильников и грабителей. Я попал в их мир, он подмял меня, подчинил своим законам. Я хочу рассказать суду, как это произошло со мной и может произойти с каждым из моих сверстников. Я хочу рассказать о своей ненависти».

Согласно приговору, он получил шесть лет. Учли возраст и все те же смягчающие обстоятельства. В заключении работал. Назначили бригадиром. Там же успешно окончил десять классов. После двух амнистий, которые пришлись на этот период, был выпущен на свободу. Вернулся в родной город через три с половиной года.

Отец постарел, встретил настороженно. Уже не читал, как раньше, морали, а лишь скупо ткнул губами в лоб сына и сказал устало: «Живи». Гречушкин осмотрелся, с опаской потрогал новые вещи в доме и снова, как когда-то перед судом, всю ночь не сомкнул глаз, уснул лишь под утро. А к вечеру следующего дня окончательно утвердился в мысли покинуть отчий дом. Уехал. Год с небольшим проработал на лесозаготовках. Потом армия. Раз в три месяца писал домой короткие письма. Получал такие же короткие, ничего не значащие ответы. Иногда писал отец, чаще тетя Вера. Память о доме все больше меркла в душе, да и дом тот казался уже неродным.

Наступил последний год службы. Гречушкин старался не думать, что вот когда-то эта привычная, отлаженная раз и навсегда армейская жизнь неожиданно кончится и ему вновь придется ломать голову над извечным вопросом: «А что дальше?» Приезжали какие-то хваткие люди, обещали крепкий заработок, жилье в перспективе, жаловались на завышенные планы, лихо пили неразведенный спирт и так же внезапно уезжали. А время меж тем шло, надо было на что-то решиться. Вечером все больше говорили о доме, вспоминали друзей, вытаскивали измятые, стертые по краям письма и уже, наверно, в десятый раз перечитывали их заново, не стыдились читать вслух, будто письма те были не кому-то одному, а всем сразу, отчего и ожидание казалось общим и менее тягостным. И хотя все понимали: жизнь сложится по-разному, но с удивительной настойчивостью повторяли одно и то же: «Сначала надо вернуться домой, поставить отметку на косяке. А уж потом, потом… Двинуть куда-нибудь на край света, где и дни в другом порядке, и за деньгами не иначе как с наволочкой ходят, и в руках смышленых крайняя потребность». Гречушкин слушал сбивчивые речи товарищей и не понимал, отчего в душе его не убывает мрачности. А может, и понимал, боялся признаться, что нет у него желания возвращаться домой. Когда перед строем зачитали приказ министра и дали команду разойтись, Витя Шмаков, его сосед по койке, увесисто хлопнул Гречушкина по плечу, заглянул в его угрюмое лицо и своим смешливым голосом сказал:

— Тю-ю… Ты вроде и не рад… Отутюжили, Дуся, велено на улыбку переходить.

Гречушкин посмотрел на однокашника, кивнул и пошел получать вещи. Кто как, а с него хватит, он домой не поедет. Так Дуся Гречушкин очутился в Вологодской области. Пять лет работал на лесосплаве, окончил техникум. Заведовал мастерскими в леспромхозе. Там же женился. Женитьба удачи не принесла. Года два привыкали друг к другу, ругались по пустякам. Потом Люся — так звали жену — положила глаз на расторопного диспетчера с товарной станции и вместе с ним укатила на Кубань. Так и потух семейный очаг Диогена Анисимовича Гречушкина.

Кто надоумил Гречушкина показать свои стихи в районной газете, он точно не помнит. Зато он помнит другое. Когда стихи напечатали, директор сплавной конторы ткнул суковатым пальцем в газету и довольно бесцеремонно, прямо на производственном совещании спросил:

— Твои?

— Мои, — невозмутимо ответил Гречушкин.

— Понятно, — сказал директор. — Оттого и план валите.

Администрация плохо воспринимала увлечение Гречушкина. Он же терпел несправедливость, застенчиво улыбался и продолжал писать стихи. Когда через год в леспромхозе узнали, что Диоген Гречушкин поступил в университет на факультет журналистики, этому никто не удивился.

Из леспромхоза Гречушкин уволился. Невтерпеж стало, отношения с директором обострились до крайности. Спустя месяц он уже работал в районной газете.

Вся последующая жизнь складывалась ровно. Он быстро освоился с газетой. Редакторская работа ему нравилась. Он подолгу сидел над материалами, старательно выправлял их, переписывал заново. Его материалы признавались лучшими. Очень скоро Гречушкин стал человеком в газете незаменимым. Однажды наступил необычный день: Дусю Гречушкина избрали председателем местного комитета. Кто-то назвал его фамилию, настроились спорить. Спорили долго. А он все это время сидел и молчал, двигал белесыми бровями и никак не мог понять, что говорят о нем и спорят о нем. Чувствовал, как лицо, шею, руки, все одеревеневшее тело заливает удушливый жар, отчего переживал еще больше. Хотелось только одного — чтобы скорее кончился этот шумный, тревожный разговор, где без конца повторяется его имя.

Люди спорили, не соглашались, готовы были поссориться, а он молчал и ждал. Сейчас кто-то поднимется и скажет. Он не будет стараться перекричать спорящих, скажет тихо, но его услышат.

«Вы сошли с ума! — скажет кто-то. — Этот человек был вором. Его судили».

Но никто не встал. Его ни о чем не спросили. Хотел было рассказать сам, его оборвали: «Знаем!» Поставили вопрос на голосование. Двадцать — за, три — против. Диоген Гречушкин стал председателем местного комитета.


Гречушкин старательно правит перо о край потертой папки и аккуратно выводит: «В партийную организацию журнала «Пламя». Заявление. Я, Гречушкин Диоген Анисимович, принял для себя окончательное и бесповоротное решение о вступлении в партию. Почему я не сделал этого раньше и как объяснить мой настоящий поступок?» Гречушкин тяжело дышит, а буквы все катятся, наскакивая одна на другую, вот-вот кончится лист, и только тут он спохватывается, вытирает рукой взмокший лоб, ставит число и подпись.

ГЛАВА II

«Некто» оказался непослушным учеником. Когда одно сомнение напластывается на другое и по житейскому морю навстречу тебе плывут новые конфликты и неприятности — предвестники все тех же сомнений, — пусть тебе достанет сил и разума сказать им нет.

В этом отрицании — спасение твое. Человеческие силы небеспредельны. Настанет минута, и ты поймешь: еще одно, пусть самое обычное, самое безобидное сомнение, и твою душу разнесет в клочья, и ты уже — нечто абстрактное, а не человек, способный творить и утверждать истину.

В такие минуты люди либо сходят с ума, либо начинают действовать. Будь мужественным, избери второй путь.

Максим Углов написал статью. К чести Чередова, он оказался неплохим прогнозистом. Материал был принят незамедлительно, тут же послан в набор, и уже через десять дней номер еженедельника в тяжелых, неповоротливых пачках был доставлен в газетные киоски. Маленькая «История с продолжением» стала достоянием большой истории.

В редакции газеты шла летучка, когда на пороге чередовского кабинета, вопреки незыблемым правилам и традициям (не входить, не стучать, не звонить, связь с внешним миром прерывается), появилась взволнованная Эмма и каким-то неестественным шагом прошла к редакторскому столу.

— Что это значит? — прищуренный взгляд Чередова не предвещал ничего хорошего.

Эмма понимающе кивнула, она не первый день работала в приемной.

— Скандал, Валентин Прокопыч!

Журнал раскрылся на нужной странице, и, сам того не ожидая, Чередов прочел вслух: «История с продолжением». Максим Углов». Чередов еще раз посмотрел на Эмму. Никак не укладывалось в голове, что в самом деле скандал и он, Валентин Чередов, к нему причастен. Объявили перерыв. Он тут же набрал номер Шувалова. Тот ни о чем еще не знал, к звонку Чередова отнесся с недоверием — считал, что Чередов разыгрывает его. Когда же Чередов заорал в трубку: «Прекрати корчить из себя идиота!», Шувалов понял — случилась беда.


Максим на все вопросы отвечал очень спокойно. Пожалуй, не что другое, а именно это спокойствие оглушило Василия Константиновича, надломило его.

— Как вы смели, как вы решились на подобный шаг! Вы, заместитель главного редактора, призванный как зеницу ока оберегать престиж, авторитет журнала, самолично перечеркнули его! — Шувалов не говорил, он шипел, ему не хватало воздуха. — Потрудитесь отвечать.

— Я действовал во имя, а не вопреки журналу. Мы не только литераторы, мы еще и политики.

— «Политики»! — Шувалов тяжело привалился к столу. — И это вы говорите мне? Журнальная политика, что вы в ней смыслите? Это весы, Углов. Да-да, весы. Наша работа, творчество, мы сами — все на этих весах. Так вот, я и вы здесь для того, чтобы на них всегда было равновесие. Если этого нет, значит, политика журнала несостоятельна.

— Мы признали ошибку — это в тысячу раз честнее, нежели делать вид, будто ничего не случилось. Читатели поймут нас. Они лучше, чем мы думаем о них.

— Кто и где поймет? Вы ухитрились одним росчерком пера перессорить нас со всем миром.

Максим старался не смотреть на Шувалова:

— Пять чиновников — это не мир, это небо в овчинку. Мир там, за пределами этих прокуренных комнат. И в этом мире существует реальный Улыбин. Ему подавай правду. Он ее держит в пудовых кулаках. И никакие силы не заставят его выпустить эту правду из рук.

— И вы… вы… — голос Шувалова срывается, — эту правду придумали.

Максиму жаль старика. И то, что он не может сказать ничего утешительного этому доброму человеку, лишь усиливает чувство виноватости.

— Придумывать — зачем же? Я только сказал: правда существует.

— Небо в овчинку!.. Как же вы смеете говорить так? Вы, который обязан Чередову всем!

— Согласен, но я не брал у него совесть под аванс.

Лицо Василия Константиновича дергается. Обессиленный и измученный, он сидит в своем квадратном кресле, понимает, что проиграл, проиграл бесповоротно. Кресло скрипит. Шувалов размыкает отяжелевшие веки, говорит как бы через силу:

— Зачем вы это сделали, несмышленый, первобытный человек? Кому вы бросили вызов? Мне? Напрасно. Я уже по дороге с ярмарки. Чередову? Он положит голову за газету. Вам не выстоять. Тищенко? Этому вообще на все наплевать.

— Я много думал, прежде чем решиться на подобный шаг. Это единственный путь отстоять журнал.

— Журнал? Нет-нет. Вам угодно упорствовать — упорствуйте. Только журнал здесь ни при чем. Вы выступали как автор. И не смотрите на меня так. Это мне надлежит удивляться. А я вот не могу — устал. Подготовьте письменное объяснение.

«Началось», — мрачно подумал Максим и вышел из кабинета.

Он не ошибся: разлад между ним и Шуваловым перешел, как говорится, в решающую стадию. Они не разговаривали, все распоряжения Василий Константинович передавал через Кропова.

Когда же Максим принес рожденный ночным бдением десятистраничный отчет, Шувалов скосил глаза на крупную надпись в самом углу: «Лично» — и, не читая, смахнул все в ящик стола:

— Потом.

Потом был еще день, а вместе с ним неопределенность, суета, которую принято называть работой. Максим уже не говорил себе: «Я спокоен». Вернулось обычное состояние: свинцовые круги под глазами, скупость на слова. Ему не в чем упрекнуть старика. Будь он на его месте, Максим вряд ли поступил бы иначе. А тут еще эта история с каналом. Если уж выговаривать старику за что-либо, так это за нежелание выслушать. Скрипнула дверь. Наташа смотрит на него своим кротким вопрошающим взглядом.

— Однако, вас ждут.

У нее удивительная привычка начинать фразу со слов неопределенных: «однако», «скажите». И говорит она их не просто так, а будто выкатывает одно за другим, дескать, вот посмотрите, как я могу.

Максим обреченно вздохнул:

— «На третий день узника перевели в соседнюю камеру». Ругайте меня, Наташа.

— Не могу.

— А вы через не могу ругайте.


В Союзе журналистов, откуда редактор только что вернулся, статью Углова ухитрились не прочесть. Долго и терпеливо выслушивали обиды Шувалова, как ему показалось, разделяли его возмущение, восхищались его терпением. А когда Шувалов намекнул, что неплохо было бы зама перевести в другой журнал, спохватились и тут же спросили: «Собственно, о какой статье речь?»

Шувалов понимающе улыбнулся. Он даже не обиделся, представил себя со стороны: наверное, он и в самом деле смешон со своими карманными заботами. В этот же день Василий Константинович нанес еще несколько обязательных визитов. Оставлять поступок Углова без каких-либо последствий было немыслимо. Василий Константинович старался это объяснить, приводил убедительные доводы. Разговоры не проходили бесследно, в одном из них ему доверительно сообщили: Чередов ни на минуту не сомневается, что Шувалов о статье Углова знал заранее и все произошедшее не случайность, а продуманные действия против газеты.

— Глупости! — вспыхнул Шувалов. — Как он не может понять!

Человек, сообщивший новость, пожал плечами:

— Ерунда, конечно, но вот вбил себе в голову. А вы Чередова знаете, его не переубедишь.

Что верно, то верно, Шувалов Чередова знал. Как, впрочем, и своего заместителя. Углов был неплохим заместителем. И хотя усилия, которые предпринимал Шувалов, чтобы восстановить себя против Максима, были воистину титаническими, в той же мере они были тщетными. Шувалов не мог себя перебороть. Они не разговаривают уже десять дней. Мальчишка в абсолютной изоляции, люди отвернулись от него. Надо собрать сотрудников и выпороть на виду у всех. Он самолюбив, ему это пойдет на пользу.

Плохо отточенный массивный карандаш вздрагивает и ставит на полях неряшливые птички. На столе громоздится стопа журналов «Пламя», самый верхний раскрыт. Шувалов в третий раз перечитывает статью Тищенко и начинает читать снова. Десятистраничный угловский отчет лежит тут же. Время от времени Шувалов заглядывает в него, делает какие-то пометки. На первой странице жирный вопросительный знак. Карандаш ломается, точка под знаком получается еле заметной. Василий Константинович тянется к звонку. Надо бы попросить воды — душно.

Перед дверью редакторского кабинета Максим останавливается, решает на всякий случай постучать. Делает это осторожно, двумя пальцами.

— Молчит, — Максим оглядывается назад.

— Я же говорю, зол, как тысяча чертей.

В кабинете с грохотом падает настольная лампа.

— В самом деле, лютует.


Санитары, здоровые, лохматые ребята, легко снимают Шувалова с кресла и осторожно кладут на носилки.

— Кто поедет с ним? — Врач, мужчина с безразличным, усталым взглядом, разбавляет лекарство водой.

Максим пожимает плечами:

— Надо позвонить жене.

— Не надо, — голос у Шувалова сипловатый, глухой. — Это пройдет.

Врач смотрит на Гречушкина, Наташу, ждет, что скажут они. В коридоре появляется Лужин, берет врача за локоть и что-то шепчет ему.

— Тогда поехали, — соглашается врач.

— Если можно, без сирены, — хрипит Шувалов.

— Обязательно. — Санитары подхватывают носилки. Максим толкает дверь, она распахивается настежь.

«Ну что ж, так даже лучше, — думает Шувалов, — как-нибудь разберутся без меня».

Машина тронулась, он закрыл глаза.

Василия Константиновича Шувалова увезли в больницу с острым приступом поджелудочной железы.


Домой Максим вернулся затемно. На цыпочках прошел в столовую, раскинул наспех одеяло и, не раздеваясь, рухнул на диван. Спал он плохо, часто просыпался. С трудом дождался девяти часов утра, позвонил в редакцию. Долго никто не отвечал. Наконец трубку взял Васюков.

— Я очень сожалею, — сказал Васюков.

Он перебил его:

— Об этом потом. Зайди в кабинет редактора, вынь из подшивки четвертый и пятый номера журнала с его пометками. Там же на столе мой отчет о поездке. Собери все и спрячь в свой стол. Я скоро приеду.

Минутой спустя позвонила Наташа, говорила быстро, глотая слова:

— Журналов нет, вашего отчета тоже. Очевидно, все взял Кропов.

Под рукой захрустел пустой спичечный коробок. Максим выругался и повесил трубку.

В редакции особых новостей не было. Кропов правил рукописи. Поздоровался не поднимая головы.

— Номер готов?

Кропов подтолкнул пачку материалов на край стола.

— Здесь все?

— Почти.

— Кто-нибудь читал?

— Главный болен, вы только что вернулись. Больше некому.

— Кроме вас.

— Я просматривал. Да, чуть не забыл. Вчера уходил последним, прочел случайно ваш отчет.

— Вот как? Между прочим, там сбоку довольно внушительная надпись.

— Надпись? Не обратил внимания. А что такое?

— Жаль… «Шувалову В. К. — лично».

— Разве? Приношу извинения. Была такая суматоха, не заметил.


Кропова предупредили: у Луспекаева не надо суетиться. Шувалов собирался зайти к секретарю райкома партии сам, но заболел.

Луспекаев усадил Кропова в глубокое кресло, извинился и тотчас же куда-то ушел. Глеб Кириллович томился вынужденным одиночеством и в сотый раз повторял про себя свои, как ему казалось, несокрушимые доводы.

Наконец Луспекаев вернулся. Предложил Кропову закурить, попросил говорить не так быстро, сел где-то сбоку и в течение всего многословного повествования не проронил ни слова. Когда же Кропов наконец кончил, старательно стряхнул пепел с чистого листа бумаги и, уже не глядя на собеседника, сказал:

— Не понимаю, почему мы должны вмешиваться? У вас есть партийная организация. И потом, этот, как его… — Луспекаев неопределенно подвигал пальцами, — в общем, ваш заместитель… Он ведь прав.

— Как знать! — Глеб Кириллович вытер горячую испарину. — Но методы… Они недопустимы. Углов не посчитал возможным посоветоваться даже с Шуваловым.

— Простите, но это ваше внутреннее дело.

— Шувалов болен, он меня убедительно просил передать вам свое возмущение.

— Товарищ Кропов, это райком партии. Вы видимо, чего-то недопонимаете.

— Напротив. Мы просим прислать комиссию.

— Комиссию?.. — Луспекаев поправил настольную лампу. Теперь свет падал на колени Кропова, задевал правое плечо и половину лица. — Комиссию?.. — еще раз переспросил Луспекаев. — Но зачем? Нам нечего проверять.

— Человек ставит под сомнение работу целого коллектива. «Пламя» — всесоюзный журнал.

— Мы не занимаемся рассмотрением тяжб, товарищ Кропов. Для этого существует суд. У вас есть какие-то доказательства, что Углов написал неправду?

— Нет, то есть я этим не занимался.

— Вот и прекрасно, займитесь. Если, конечно, дело стоит этого. И потом, есть же партийная организация. Углов — коммунист. Нелепо, не разобравшись в сути, апеллировать к нам.

За стеной послышался шум аплодисментов. Луспекаев виновато улыбнулся:

— Простите, мы провожаем старейшего сотрудника на пенсию. Мне надо идти. Рад был познакомиться с вами. У вас есть время, подумайте. И главное, не суетиться. Суета — привилегия неуверенных людей.


Неделю в редакции только и было разговоров, что о внезапной болезни главного. Уже никто не стеснялся говорить, что виноват во всем Углов и его дни в редакции сочтены.

Кропов не просто прочел отчет. Уже к вечеру подробности поездки в Пермь, мотивы, побудившие Максима написать «Историю с продолжением», его сомнения обсуждались в редакции с такой дотошностью, словно ехать в Пермь предстояло каждому по очереди и было важно не упустить самой мельчайшей подробности.

Максим старался не принимать слухов всерьез: когда-то же надоест людям. Хотя подспудно догадывался: кому-то слухи на руку.

Как-то вечером зашел Васюков. Выкурил сигарету, вздохнул:

— Старик, тебе надо объясниться с народом. Редакция, как улей, — все ждут заседания редколлегии. Откуда-то просочилось, будто главный перед болезнью заявил: «Ему придется доказать необходимость своего поступка в присутствии всех, иначе…»

— Что иначе?.. — Максим подошел очень близко к Васюкову. — Договаривай, что иначе?..

Васюков передернул плечами:

— Иначе кранты. Тебе придется уйти. Мы всегда находили общий язык, но сейчас я отказываюсь тебя понимать.

— Ты считаешь, было бы лучше, если бы нам съездил по морде кто-то со стороны?

— А нам и съездили со стороны.

— Редактор никогда бы не допустил моего выступления на страницах нашего журнала.

— Возможно, но он вправе был рассчитывать, что ты хотя бы посоветуешься с ним.

— Я выступил против Тищенко, за профессиональную честность. Я лишь единожды упомянул журнал.

— Почему же, дважды.

— Мне лучше знать, один раз.

— Ты просто забыл. Под статьей стоит подпись: «М. Углов, заместитель главного редактора журнала «Пламя». Как видишь, дважды.


Глеб Кириллович Кропов вот уже десять минут не может унять неприятную дрожь в руках. Он несколько раз принимался ходить по комнате, садился, пробовал писать. Безрезультатно.

Только что Кропову позвонили из партийной комиссии. Он долго не мог сообразить, в чем дело, пока хрипловатый бас не откашлялся и не сказал совершенно отчетливо:

— Вам не кажется странным, когда вопросы, связанные с приемом сотрудников журнала в партию, непонятным образом минуют секретаря организации?

Глеб Кириллович так испугался, что даже забыл спросить, с кем он разговаривает. А когда вспомнил, трубку уже повесили. Работа сразу разладилась. Кропов бессмысленно перебирал рукописи, пытаясь понять, о чем ему нужно думать. Снова задребезжал телефон — звонил Углов. Сказал, что он в райкоме и будет очень кстати, если Кропов туда подъедет. Второе сообщение выбило Кропова из колеи окончательно, он сник. И сейчас, торопливо натягивая плащ, никак не мог попасть в вихляющийся рукав.


Кропов не избирался секретарем партийной организации журнала. Собственно, организации, в общепринятом понимании, не было. В редакции значилась партийная группа. Глеб Кропов был заместителем партгрупорга.

Вообще Кропов придерживался правила — избегать всевозможных общественных поручений. Это не было следствием врожденной нерадивости или пассивности. Нет, Кропов тяготился ответственностью в любом ее проявлении, а равнозначно и в любых дозах. И хотя Глеб Кириллович избегал разговоров на подобные темы, но где-то в душе порицал само название своей должности: ответственный секретарь журнала. Будь его воля… Впрочем, эту мысль лучше не развивать.

Беспрестанные напоминания редактора, что ответственный секретарь один, а заместителей редактора много, ожидаемого оптимизма не вызывали. Глеб Кириллович серел лицом и, казалось, физически ощущал груз ответственности, отчего и без того сутулая фигура его становилась еще согбеннее.

Он готов был помогать, участвовать, быть соавтором, но… Если бы Кропов знал, если бы он мог предвидеть отъезд Гены Флатова в экспедицию, а Глеб Кириллович был соавтором идеи — шутка ли, вместе с испытателем новых машин пройти всю Сибирь насквозь!.. Правда, существует одно обстоятельство — для участия в экспедиции Кропов предлагал свою кандидатуру. Воспротивился редактор — все тот же навязчивый довод: ответственный секретарь один, а редакторов отделов… Как говорится, не легла карта. А ведь могла лечь! Уехать бы месяца на три-четыре и ни за что, абсолютно ни за что не отвечать!.. Эх, благодать-то какая!

Но уехал не Глеб Кириллович, уехал Гена Флатов. Так ведь не просто уехал, а оставил обязанности, исполнять которые в его отсутствие придется Кропову. Ах, если бы он знал…

Со стороны виделось все проще. Ну, соберет взносы, ну, ведомости заполнит, вызовут в райком — приедет, не вызовут — и слава богу. Какие там заботы — одно название. Да и потом, временный он человек, типичный и. о. Какой с него спрос?! А оказалось, будут заботы, и заботы немалые. Глеб Кириллович мрачно резюмировал: «В окружающей жизни произошел перекос. И данное геометрическое несоответствие коснулось моей личной судьбы».

Его, как и раньше, приглашал к себе редактор, подолгу за что-либо выговаривал. И если в прежние времена их разговор на том и заканчивался, то теперь редактор нудно тер виски, морщил лоб и обязательно добавлял: «Не знаю, что и сказать. Вы ведь у нас за Флатова. Упрекать вас за нетребовательность для меня сплошное расстройство». От таких редакторских внушений Глеб Кириллович мрачнел, возвращался домой позже обычного, устраивал сыну разнос за неприготовленные уроки, для большей убедительности давал тычка, после чего сын скулил весь вечер, а семья погружалась в состояние недобрых предчувствий. Глеб Кириллович, не раздеваясь, ложился на диван, тупо смотрел на портрет писателя Мамина-Сибиряка — вещь, для этого дома удивительную и завезенную невесть кем. Глеб Кириллович довольно долго разглядывал примечательную внешность маститого писателя и придумывал месть главному, к которому он, может, и не питал особой неприязни, но в силу его принадлежности к клану так называемого начальства должен был не любить. Месть скоро придумывалась, и тогда Глеб Кропов добрел. Жизнь уже не казалась ему столь неустроенной. Все складывалось очень даже удачно. Редактора снимут, его место предложат занять ему. Ну а заместителя он выгонит сам. Настроение совсем налаживалось.

Глеб Кириллович облачался в домашнее платье, сытно ужинал, громко хвалил жену, давая тем самым понять, что карантин снят, выпивал напоследок две чашки черного кофе и уходил в свою комнату. Рукопись, как обычно, лежала на столе. Кропов перечитывал написанное накануне, почему-то вздыхал, затем открывал титульный лист, который, в отличие от всех других, был напечатан на машинке. «Корнелий Львов. Потемки. Опыт иронической прозы». Еле заметная улыбка трогала губы Кропова. «Тут мы и сочтемся, граждане масштабные», — зло ронял Глеб Кириллович и принимался писать. Все это неминуемо вспоминалось, как только Глеб Кириллович испытывал острую необходимость почувствовать себя обиженным.


Гречушкина Глеб Кириллович знал очень приблизительно. Причин значительных, чтобы не любить его, у Кропова не было. О прошлом Диогена Анисимовича Кропов услышал случайно, от людей посторонних. Сам Гречушкин ему об этом не рассказывал. История была давней, судимость по истечении положенного срока снята. А значит, рассказывать или не рассказывать о прошлом считалось личным делом самого Гречушкина. В двух рекомендациях об этой истории умалчивалось, в одной говорилось лишь вскользь, как о трудном жизненном пути. В автобиографии Гречушкин тоже был сдержан. «В пору несовершеннолетия, сразу после войны, я попал в плохую компанию, хулиганил. За что и был наказан советским законом. Срок отбывал в таком-то месте. Выпущен досрочно. Судимость снята». Иных обстоятельств и подробностей дела в автобиографии не приводилось. Информация показалась Кропову недостаточной и малоправдоподобной. Утром следующего дня, встретив Гречушкина в коридоре, он ляпнул:

— Так не пойдет, товарищ Гречушкин. Придется ваше колоритное прошлое прояснить.

Диоген Анисимович оторопело заморгал глазами, как это делал всегда, если слышал что-то обидное, и очень отчетливо сказал:

— Злобный вы, скверный человек.

— Ну что ж, — матовый цвет лица скрывал бледность Кропова. — Вы ответите за оскорбление.

Каких-либо особых приготовлений к собранию Кропов не вел. Считал, что сумеет убедить коммунистов в несостоятельности заявления Гречушкина, и оно будет отклонено. Собрание состоялось. Однако разрешение конфликта получилось иным…

Уже на собрании Глеб Кириллович почувствовал себя прескверно. Поташнивало, да и губы обметало какой-то дрянью, отчего они основательно припухли и сделались неповоротливыми. Утром следующего дня Кропов позвонил на работу и сказался больным.

Врач назвал это нервным переутомлением, советовал уехать на пять дней куда-нибудь за город. Кропов слушал врача, разглядывал свои вялые немужские руки и никак не мог представить себя вне пределов этой комнаты. Ну а ехать куда-нибудь — такая мысль вообще не приходила в голову. Да и куда он поедет? Нет… Нет… Ему просто надо развеяться, забыть о работе. Он в состоянии сделать это дома.

Врач ушел. Кропов остановился у окна. Сверху врач казался очень невысоким. Скосил глаза в сторону, увидел стопку рецептов, голубоватый бланк бюллетеня, вздохнул: «Уехать бы на юг — другой разговор. А то куда-нибудь дней на пять. Нет уж, да и редактор скоро вернется». Разговор с главным для Глеба Кирилловича имел особое значение. Редактор и заместитель не ладили. Может быть, это сказано слишком сильно, однако последнее время они часто ссорились. Их столкновения стали происходить на людях, отчего очень скоро по редакции пополз слух: «Недоволен, ищет равноценную замену. Углов — человек временный». В силу природной несмелости Глеб Кириллович настроен был слухам верить и где-то в душе чувствовал тихое удовлетворение, однако говорить об этом с кем-либо опасался. Мало ли, сегодня так, завтра все обернется иначе.


Увлекаемый собственными мыслями, Глеб Кириллович не заметил, как очутился на автобусной остановке. Очередь быстро продвигалась. Створчатые двери лязгнули за спиной и закрылись наглухо. Автобус 24-го маршрута повез Глеба Кирилловича в заданном направлении.

…Вызова в райком партии могло и не быть. Посреди недели к нему зашел Углов:

«Криминальное, моральное и все прочие виды расследования проведены. Комиссия в своих выводах едина и исполнена желания пролить свет на…» — Углов не договорил, но по выражению его глаз было видно, что ему есть о чем сказать.

Кропов почувствовал, как у него засосало под ложечкой:

«На что именно?»

Углов непривычно хрустнул пальцами:

«На прошлое, настоящее и будущее человека несобранного, но преданного Советской власти, Диогена Анисимовича Гречушкина».

«Я даже не знаю, удобно ли проводить собрание без главного. Да и Флатов в экспедиции. — Глеб Кириллович заметил гримасу заместителя, почувствовал себя несколько увереннее и для убедительности добавил: — Какую мелочь без него решишь — потом разговоров на месяц».

«Удобно. Редакторское настроение к делу Гречушкина не имеет никакого отношения. В данном случае мы выполняем волю партийного собрания, а не редактора».

Углов в упор посмотрел на Глеба Кирилловича. Кропову даже показалось, что взгляд заместителя буквально прилип к его лицу. Как же он не любил этих прищуренных глаз! Никогда не поймешь, что он скажет в следующий момент.

«Мне казалось, — Кропов растерянно оглянулся, — вы могли быть более уважительны к шефу».

Углов ничего не ответил, давая понять, что не настроен обсуждать с подчиненными своих отношений с Шуваловым.

«Вы ведь неглупый человек, Кропов. Ваше усердие можно истолковать по-разному. Вам думается — вы охраняете авторитет редактора, а мне — наоборот, вы преднамеренно хотите впутать его в эту историю».

Глеб Кириллович вспомнил угловский смешок, поежился.

Невеселые раздумья Глеба Кирилловича оборвались внезапно.

— Следующая остановка — рынок!

Кропов вздрогнул и стал поспешно пробираться к выходу.

Уже поднимаясь по райкомовской лестнице, задевая непослушными ногами ковровую дорожку, он еще раз вспомнил, что идею о партийной комиссии подсказал не кто-нибудь, а он сам. Не рассчитал. Думал, угомонится Углов, остынет. Будь он на его месте, так бы и поступил. А этот нет. И прет, как танк, и риск большой, и с редактором не в ладах, а все равно прет. А может, Кропов не знает каких-либо частностей?

Перед комнатой номер девяносто три Глеб Кириллович остановился, опасливо оглядел дверь. Постучал.

— Войдите!

Глеб Кириллович неуверенно нажал тяжелую ручку и оказался в просторной комнате. Совершенно лысый человек поднялся ему навстречу. В глубоком кресле у самого окна сидел Углов.


Им вряд ли хотелось домой возвращаться вместе, но так получилось.

Молча вышли на улицу, постояли, хотели привыкнуть к вечерней прохладе. Они жили в разных подъездах одного и того же дома.

Мимо, отсвечивая пустыми окнами, спешат троллейбусы.

— В парк! — простуженно хрипел динамик. — Машина идет в парк. — Двери со вздохом закрываются, словно сожалеют, что не нашлось смельчаков аллюром промчаться по всему проспекту. Наконец к остановке одна за одной подплывают утомленные дневной сутолокой машины-трудяги с запыленными фарами, обжитые и уютные. Электрические плафоны на потолке похожи на выбеленный мрамор. Не сказав ни слова друг другу, они садятся рядом и едут через притихший город в разные подъезды одного и того же дома.

— Вот видите, там тоже не советуют, — говорит Кропов примирительно, когда они уже почти дома.

— Не советуют, — кивает головой Углов. — Но это еще ничего не значит. Нелепо судить человека за проступки, совершенные подростком. В партии должны быть кристальные люди. Красиво звучит, не правда ли? Красиво, но не более того. Дед не глуп — это факт. Но он допускает одну ошибку. Вы знаете какую?

Глеб Кириллович неопределенно пожал плечами.

— Он поучает нас. А учить и поучать — понятия разные. И вообще, что за критерий — «кристальные люди»? Я понимаю — деятельные, честные, мужественные. В понимании примитивного администратора кристальный — значит похожий на него. Впрочем, я обращаюсь не по адресу…

Кропов уже был настроен распрощаться, однако последняя фраза показалась ему обидной. Ему вдруг захотелось сказать что-то оскорбительное, злое. «Нет, нет, лучше уйти, — убеждал себя Кропов, — какой из меня бунтарь?» Однако чувство требовало выхода. Глеб Кириллович осторожно облизал губы, лицо стало еще бледнее, чем обычно.

— Вы слишком категоричны. Кристальный — всего-навсего собирательный образ. Он с таким же успехом мог подразумевать вас. Или вы находите это рискованным?

Углов сложил ладони лодочкой, подул на них: «Отчего Кропов так раздражен? Если первый раунд выиграл я, то второй, бесспорно, за ним».

Становилось прохладно, Максим поежился.

— Именно мое и ваше присутствие делает этот довод несостоятельным.

— Ну, знаете ли…

— Не суетитесь, это же наивно. Скажите лучше, почему вы меня так не любите?

«Интересно, очередная уловка или желание узнать правду?» — Глеб Кириллович даже попробовал улыбнуться.

— Вы максималист. Всему даете крайнее толкование. Мы не дружны, это справедливо. Работа всегда работа.

— Нехорошо! — Глеб Кириллович почувствовал цепкую руку на своем плече. — Вы намерены выиграть партию в расчете на зевок противника? Это возможно, но неинтересно. Мне помнится, я был маленьким и, чтобы обмануть партнера, брался за одну фигуру, а ходил совсем другой. И еще одна хитрость: обдумывая ход, я смотрел на противоположный край шахматной доски, хотя настроен был нанести удар совсем в ином месте. Наивное детское коварство! А суть проста: я не умел играть в шахматы. Это был мой путь к познанию человеческой психологии. Собственная теория маленькой лжи.

— Я вам напоминаю незадачливого шахматиста?

— Отчасти, когда я слушаю вас, меня подмывает крикнуть: «Я уже взрослый и чему-то научился. Ну, скажем, жертвовать легкие фигуры и ставить детский мат».

Кропов поправил очки:

— Надо полагать, ваша откровенность — это тоже жертва во имя будущих побед?

— Вы меня переоцениваете, Кропов.

Углов закидывает руки за спину и начинает ходить вдоль небольшого газона.

— Мой приход в журнал нарушил ваши личные планы — допускаю.

Глеб Кириллович протестующе поднял обе руки:

— Нет, нет, вы заблуждаетесь.

— Заблуждаюсь? — Углов отрывистым движением поднимает воротник плаща. — Черт возьми, действительно прохладно. Поверьте, я не готовил себе этого места. Мне предложили работу в журнале, предложили неожиданно — я отказался. Потом это сделали еще раз, но уже более настойчиво. И я уступил.

Было тихо, как может случиться лишь в самом начале ночи. Город выдохся, и шум его безропотно угасал на опустевших мостовых. Один за другим гаснут фонари. И только вокзалы да десяток центральных улиц не знают покоя и еще гудят, донося в темную заводь глухих дворов всплески непонятных звуков. На выгоревшем газоне, куда не достает свет уличного фонаря, стоит портфель, а рядом с ним помрачневший Кропов. Конечно, если рассуждать здраво, Углов не пришел сам. Глеб Кириллович готов даже допустить, что он не знал о существовании некоего Кропова, а его скрытых надежд и подавно. Углова привели и посадили в тот самый кабинет, который Кропов уже не раз видел во сне и считал своим. В журнале давно не было заместителя, и ему в силу своих обязанностей приходилось выступать вроде как в двух ролях. Глеб Кириллович беседовал с авторами, председательствовал на всевозможных диспутах, отчего скоро привык к определенной промежуточности своего положения и уже сам утвердился в мысли, что назначение его заместителем редактора — дело решенное. Желание выдвинуться имело еще одну немаловажную причину. Мечтал Глеб Кириллович купить дачу. Прибавка к жалованью была бы весьма кстати. Дело считалось неспешным, владелец дачи о продаже разговора не вел, все больше жаловался на здоровье, суету. Ни дома, ни среди друзей Глеб Кириллович своей затаенной мысли не высказывал, хотя в душе был уверен, что года через два дачу ту непременно купит. И вдруг все рухнуло… Заместителем редактора назначили Углова. Первым отчетливым желанием, которое и могло возникнуть среди растерянности, было желание немедленно уйти из журнала. В каком-то неясном смятении Кропов спешил домой, звонил друзьям, говорил, что все осточертело, выслушивал в ответ ободряющие слова: обещали узнать, подумать, кое-кому намекнуть, но больше советовали не валять дурака. Тут же предлагали куда-то закатиться, отвести душу. Так прошла целая неделя. Он еще машинально набирал номера друзей. Все оставалось без изменений, обещали отладить, устроить. И тогда Глеб Кириллович понял: уходить ему некуда и распростертые руки, с которыми его ждут в издательствах, — всего лишь миф, рожденный воспаленным воображением.

Кропов с трудом отвлекся от мрачных мыслей, запрокинул голову. В его квартире зажегся и погас свет.

— Послушайте, Углов, — Глеб Кириллович очень редко называл Максима по фамилии. — Отчего вы так торопитесь с Гречушкиным?

Максим посмотрел под ноги, глаза трудно привыкали к темноте. Он ничего не увидел. Тогда он стал смотреть на небо. Звезд много. Луна похожа на тонко срезанный ломоть голландского сыра. Максим поискал глазами созвездие Медведицы, нашел.

— Вы хотите знать, почему я тороплюсь, извольте… Во-первых, «тороплюсь» — это не совсем то слово. С таким же успехом я могу бросить вам упрек. Почему вы тянете? Все несколько сложнее. По моему глубокому убеждению, Гречушкин честный и порядочный человек. Да и у вас нет оснований считать иначе. Ему и надо очень немногое: скажите о нем лишь то, что есть на самом деле. Ну а во-вторых: если ты стремишься помочь человеку, не откладывай подобных стремлений на завтрашний день. Порядочность, которую демонстрируют лишь по воскресным дням, перестает быть порядочностью. Человек должен верить, что проявление элементарной честности не требует согласования.

Конечно, он мог сказать еще кое-что. Например, что он сожалеет об отсутствии Флатова, обаятельного, с мудрой хитрецой мужика. Флатов непременно бы все уладил. Слава богу, лет восемь секретарствует. Знает, где шаг вперед делать, где отступить. Не то что этот. Бежит впереди собственного визга. Одна забота — авось пронесет!

Их разговор не имел логического завершения. Максим неожиданно повернулся, взял Кропова за оттопыренный лацкан. Их лица оказались рядом.

— Вы вроде замерзли, Глеб Кириллович?

— З-замерз, — не очень уверенно согласился Кропов.

— Ну что ж, тогда до завтра. А коммунистов мы соберем. Непременно соберем, иначе нельзя…

— Но ведь вы же сегодня слышали!

— Слышал, — Углов поддал ногой спичечный коробок. — Поэтому и соберем.


— Кто за? — Веки у Кропова вздрагивают. Глеб Кириллович волнуется. — Семнадцать… Кто против? — Рука становится вялой, но Кропов делает над собой усилие и поднимает ее. — Четыре. Таким образом…

Духов перебирает на столе листы бумаги. Это протокол собрания.

— Предлагается следующее партийное собрание посвятить вопросам приема в партию и среди прочих рассмотреть заявление Диогена Гречушкина.

Духов еще что-то говорит, но его уже не слушают. Люди подхватывают лишние стулья, выходят в коридор, чему-то громко смеются. Очень скоро они остаются одни.

— Ну что ж, могу вас поздравить, вы добились своего.

Только теперь Углов замечает, как дрожат руки Кропова. Впечатление было неприятным, Углов отвернулся. Инструктор райкома, знавший о всей истории лишь от четвертых лиц, на собрание опоздал. В разговоре инструктор участия не принимал. Сидел в стороне и большим платком старательно протирал толстые стекла очков. Кропов на собрании выступил трижды. Его слушали внимательно. Не перебивали. А когда стали голосовать, выяснилось, что люди думают иначе. По этой причине Кропов был крайне возбужден.

— Не понимаю вашего волнения, — Максим пожал плечами. — Если и следует кому-то расстраиваться, так это мне. Я уверен, что Гречушкина можно было принимать в партию сегодня. Этого не случилось. Вы сумели убедить людей.

— Нет, вы слышите! — взорвался Кропов. — Он еще издевается! Кто вам дал право? Я буду жаловаться.

Инструктор, к которому, судя по всему, относились последние слова, вздрогнул, поспешно убрал платок, надел очки и посмотрел на Кропова. Это было всего второе собрание в практике инструктора.

— А вас, — Кропов ткнул сухим пальцем в сторону инструктора, — я вообще отказываюсь понимать. Существует мнение райкома партии.

— Такого мнения не существует, — вмешался Углов.

— То есть как? А беседа с председателем партийной комиссии?

— Это мнение одного человека.

— Неважно. Такая точка зрения есть, и вы должны были ее отстаивать.

Тон, которым это было сказано, изрядно смутил инструктора. Он по привычке кивнул головой, как это делал всегда, если не очень понимал, о чем идет речь, но чувствовал, что от него ждут какой-то реакции. На этом злосчастном собрании он тоже кивал, никак не подозревая, что кто-то поймет его совершенно определенно и уж тем более этот крикливый, нервный человек, оказавшийся, на беду, еще и одним из руководителей журнала.

— Я не нуждаюсь в вашем молчаливом согласии, — заявил Кропов. — Вы обязаны были высказаться.

— Я не мог, — сказал вдруг инструктор. — Я не знаю сути дела.

Ему вряд ли следовало так говорить. Кропов, обессилев, рухнул на стул. Он очень отчетливо представил себе, как завтра этот отутюженный молодой человек появится на работе, мельком глянет на себя в зеркало, поправит модный галстук и, словно ничего не случилось, войдет в кабинет секретаря райкома товарища Луспекаева, где сделает обстоятельный и толковый доклад. И никто даже не заподозрит, что перед ними сидит человек, не знающий сути дела. Да и только ли это? Утром позвонил Шувалов. Странное совпадение: три последних разговора редактор ведет именно с ним. Всякий раз Углова не оказывается на месте. Нынче редактор был не в настроении, с присущей ему дотошностью интересовался материалами, и Глеб Кириллович все никак не решался вставить слово об истории с Гречушкиным. Шувалов, видимо почувствовав, что Кропов хочет еще что-то сказать, спросил:

«Больше новостей нет?»

«Есть», — сказал Глеб Кириллович и стал торопливо объяснять суть дела.

Редактор слушал внимательно, но где-то на середине обрезал своим простуженным басом:

«Ладно, мужики вы неглупые, разберетесь и без меня».

Глеб Кириллович пытался еще что-то объяснять, но редактор уже не был настроен обсуждать эту тему и все переводил в шутку.

«Ты только самого себя не бойся, — басил Шувалов, — а остальное приложится. Углов пусть мне позвонит».

Возражать главному Глеб Кириллович не умел. С сожалением посмотрел на телефонную трубку, в которой дергался нервный гудок, и, не слыша шарканья собственных подошв, вышел из приемной. И вот теперь это собрание. Просто не верится, столько неприятностей всего на один день жизни!

Они еще какое-то время посидели молча, не настроенные ни спорить, ни ругаться, ни вообще говорить о чем-либо.

Молчание становилось тягостным. Это в одинаковой мере почувствовали все сразу. Максим поднялся первым.

ГЛАВА III

В Комитете по печати Максим безрезультатно проторчал целый день. Дело оказалось непростым. Журнал переводили на новые машины. Нужных сортов бумаги не хватало. От непривычки разболелась голова. Сотрудников комитета в лицо он не знал. В каждом кабинете суть дела излагал сначала. Сотрудников было много. Он тут же забывал их имена, путал лица. Он так и переходил из кабинета в кабинет, где оставлял, словно несмытые следы, вторые, третьи, пятые экземпляры всевозможных бумаг.

Там, в комитете, его и разыскал Гречушкин. Навязался проводить домой. И они вот забрели черт знает куда. Три месяца назад здесь была международная выставка. И запыленные липы, стертые дорожки с истерзанной кромкой газонов еще до сих пор переживали это внезапное человеческое нашествие. Совсем рядом урчал грузовой кран. Разбирали крышу главного павильона. Рабочие переругивались. Стрелы крана не хватало, и тяжелые обшивочные листы приходилось подтаскивать вручную. Гречушкин наблюдал за работой, недовольно дергал головой.

«Не будь меня здесь, он определенно пошел бы советовать», — подумал Углов.

— Так о чем все-таки говорил тот человек? — спросил Максим.

Гречушкин кивнул в сторону рабочих:

— Пять лбов, а никак сообразить не могут, что заехать нужно с другой стороны. Пропусти трос под балку и таскай себе, сколько влезет.

Он присел на корточки и стал быстро набрасывать на затвердевшем песке некое подобие чертежа.

Он вздрагивает. Перемена в настроении собеседника его убивает, да и обидно — не поняли. Гречушкин не по росту сутулится, берет подписанные документы и уходит. Через пять дней он приносит материал, напечатанный на какой-то допотопной машинке с крестиками вместо двух букв «о» и «у». Материал растрепанный, но сочный. О чем? Все о том же. О голубых лошадях, древнем старике, бирюзовом тумане, испуганной сове и Бунине. И как высшее откровение, способное вызвать прилив ярости, — последняя фраза:

«А утром мы распрощались по-родственному. Старик поцеловал меня трижды, перекрестил на дорогу. Мы выбрались вместе на большак и разошлись в разные стороны. День занимался знойный, пахучий. А мне до Томилина еще шагать и шагать».

Максим все это вспомнил сейчас, в притихшем осеннем парке. Уже зажгли фонари. Максим не видел, как Гречушкин идет, но чувствовал — он подстраивается под его хотя и не быстрый, но размашистый шаг.

— Так все-таки, что же сказал тот человек?

— А… человек, — Гречушкин встрепенулся. — Человек сказал великие слова: «Я отчетливо увидел прожитые дни, которые можно зачеркнуть. Их было великое множество. Пустые, не заселенные никем и ничем дни, сквозь которые можно пройти, даже не поняв, что они есть… Мне стало жутко. Сделанное мной показалось столь малым и ничтожным в пересчете на половину жизни. Ужас охватил меня, вытолкнул на улицу и заставил бежать так долго, пока сил осталось. К чему, спросите, такое сумасшествие? Отвечу — я вдруг осознал: меня можно забыть». Сейчас я очень хорошо понимаю того человека.

— А раньше?

— Раньше… знал, но не понимал, точнее, не чувствовал.

«Однако ж все это прекрасно, — думал Максим. — Но с какой стати ему провожать меня?»

Они не заметили, как очутились на проспекте. Здесь было много света. Мимо неслись машины. Было слышно, как, миновав подъем, водители переключают скорость и стремительно уносятся в искрящуюся мглу вечернего города.

— Ну что ж, видимо, по домам?

Максим машинально соглашался.

Странный человек этот Гречушкин. И складный рассказ о своем детстве, и вот эти рабочие, рядом с которыми он готов простоять полдня, давать советы, а то и попросту лезть на крышу, чтобы там вместе цеплять размочаленный трос, раскуривать удушливые сигареты, ругать несообразительного крановщика. Сколько они работают вместе? Два года, нет, больше, два с половиной. Гречушкин ни разу не вернулся из командировки без опоздания.

«Вы уж извините, крайность исключительная», — ронял Гречушкин, и на столе Максима уже топорщилась стертая вконец командировка и мусорный ворох всевозможных квитанций и билетов. Говорил Гречушкин обиженным тоном. Он и в самом деле никак не мог понять, почему люди сомневаются, если у него, у Гречушкина, такого сомнения нет и в помине.

«Старика встретил, — улыбается Гречушкин. — Ах какой старик!»

Синеватые глаза его становятся еще меньше, Диоген жмурится. Старик, судя по всему, действительно хорош.

«Вы что же, на старика все семь дней ухлопали?»

«Зачем? Мы с ним коней поехали смотреть. Какие кони! Туман голубой, а в нем плывут голубые лошади. Прелесть, как хорошо. Помните, у Бунина?»

«Послушайте, Гречушкин, очнитесь вы! Какие кони, при чем здесь старик? У вас есть тема: «Становление личности». Конкретный адрес — село Томилино. Где материал?»

«Да вы не волнуйтесь, будет. Будет роскошное, удивительное писание».

Гречушкин вскакивает и, чтобы казаться выше ростом, а может, от избытка чувств, приподнимается на цыпочки, не передвигается, а плывет по комнате в воображаемом тумане.

«Экая неразбериха, наказать его, что ли?» — думаете вы не то с досадой, не то с сожалением. Сегодня голубые лошади, завтра еще что-нибудь. А он, как и не случилось ничего, все говорит, говорит.

«Хватит, Гречушкин! — Голос у вас срывается, и вам стыдно собственного крика. — Сколько можно болтать! Даю вам пять дней на материал».

Гречушкин спохватывается, долго трет виски, собирается с мыслями.

— У меня к вам обстоятельный разговор есть.

— Вот как! В таком случае вы несколько затянули вступление. Опять собираетесь съездить к своим, на Урал?

— Нет, совсем не о том. Я вас обманул, Максим Семеныч. Да, да, гадко обманул.

Углов — он за последнее время разучился удивляться — кашлянул, пошел тише, затем и вовсе остановился:

— Меня, в чем же?

— Это я рассказал Чередову о вашей поездке.

— Ах вот что… — Максим не знал, как отнестись к столь неожиданному признанию. — Зачем?

— Сам не пойму. Тищенко мой друг. И потом…

— Вы рекомендовали его, — подсказал Максим. — Вам остается добавить, что и Чередов ваш друг. Вы не знали, как обернется дело, и решили обеспечить тылы.

— Мне показалось…

— Знаю, знаю: что я не доверяю вам. И тогда вы сделали ход конем. Сначала сказали все Чередову. А чуть позже предупредили меня. Еще неизвестно, как все обернется, а союзники, они необходимы. Просто и рационально. А вы не так наивны, Диоген Анисимович. Но во имя чего? Кому горячо или холодно от моей поездки в Пермь? Вам, Чередову, Лужину, кому?

— Не знаю. У вас почти месяц пролежали письма Улыбина. Сначала я думал, вы просто не придаете им значения. А потом мне объяснили: всю почту первым читаете вы, только после этого письма поступают в отделы. Я узнал, что писем Улыбина было несколько и все они находятся у вас.

— Ну и что? Уже первое письмо мне показалось подозрительным. Кому нужны сплетни и домыслы? Я хотел этого избежать.

— Спустя некоторое время вы пригласили меня. Помните? Вы сказали: «Прочтите эти письма. Кажется, мы влипли в скверную историю».

— Я был с вами откровенен. Думал, вы в состоянии оценить ситуацию. Мы не первый день работаем вместе.

Максим вдруг заметил, что Гречушкин не отвечает на его реплики, а старается сохранить нить своих рассуждений.

— Прошла еще неделя, вы попросили меня задержаться.

— Да, да, я помню. Вы сказали, что прочли письма, а затем вы стали говорить про страх. Дескать, что будет, если эти письма попадут к чужому человеку. Ведь верно, вы тогда испугались?

— Мы долго молчали, смотрели друг на друга, курили. Я спросил: «Может быть, клевета?» Спросил так, на всякий случай. Невозможно единым махом перечеркнуть что-то значительное, к чему привык. Тищенко не новичок в таких делах. Вы ничего не ответили.

— Неправда. — Максим перебросил портфель в другую руку. — Я сказал: «Все может быть».

Гречушкин облизал сухие губы:

— Я знаю, вы сомневались. Слушали мою болтовню, надеялись, что я скажу что-нибудь путное. Я старался изо всех сил. Мне хотелось вам дать стоящий совет. И тут вы сказали: «Хватит».

— Верно, я сказал хватит. Вы слишком нахваливали Тищенко. Мне это не понравилось.

— Возможно. А еще вы сказали: «В добрый путь, Дуся! Проявите мужество и гибкость». Похлопали меня по плечу и добавили: «Смотрите, Дуся, никому ни слова». Я ехал домой и все думал о вас: «Он знает — мы друзья с Тищенко, и все-таки посылает именно меня. На такой шаг надо решиться, — говорил я себе. — Он верит мне».

— Вы правильно рассудили. Все было именно так.

— На следующий день после планерки я зашел к вам. Командировка была уже оформлена — мы собирались оговорить детали поездки. Мой приход удивил вас. Вы ничего не объяснили. Взяли бланк — на нем была напечатана моя фамилия — и спокойно разорвали его. А я стоял и смотрел, как клочки бумаги летят мимо корзины. «В Пермь поеду я», — у вас был глухой, сипловатый голос. Я так растерялся, что даже не догадался спросить почему.

— А хоть бы и догадался, — Максим отрешенно махнул рукой. — Другого выхода не было. Следовало ехать мне.

— Как же я казнил себя за наивность! Я не щадил вас: «Интриган, выскочка! Он может и не доверять мне — это его личное дело. Но зачем же унижать человеческое достоинство?» Я ненавидел вас.

— Какая нелепость! Я попросту пожалел вас. Все, о чем писал Улыбин, могло оказаться правдой. В таком случае ваше положение становилось безвыходным. Тищенко — ваш друг. Вам бы пришлось выбирать: или — или. Это слишком суровое испытание.

— Такая мысль могла вам прийти и раньше. Что вы выиграли от этой поездки? По редакции ползет слух: Углов копает под главного.

Максим шумно выдохнул воздух:

— Вы тоже так считаете?

— Нет. Но я не могу найти объяснения вашему поступку.

— Желание знать правду. Неужели это не убедительно?

— Значит, то, с чем мог вернуться я, вас не устраивало?

— Я уже сказал, это был бы ненужный риск. Вы находите мой поступок непоследовательным?

— Да.

— Но согласитесь, идея о подобном признании могла вам прийти тоже раньше. Ну, скажем, перед партийным собранием.

— Я… я думал об этом, но…

— Боялись лишиться моей поддержки?

— Боялся. Но я не сказал вам главного: у нас не получилось разговора с Чередовым. Я действительно не знал, что делать, и пришел к нему. Мы вместе учились, работали. Тищенко — его сотрудник. Улыбинские письма — неприятность не только для нас, но и для него.

— А если бы уехали вы?

— Я? — переспросил Гречушкин. — Нет, не пошел бы. Зачем? Я же сказал: растерянность, паника — все навалилось разом. Мне нужен был совет.

— Странная логика. Если еду сам — нет смысла предупреждать. Поехал другой — кричу «караул».

Они подошли к перекрестку. Обилие света смутило обоих.

— Ладно, оставим это. Вы пришли к Чередову — причиной была паника. Позвонили в колхоз мне — сыграли в порядочность. Не были откровенны перед собранием — виноват страх. Что побудило вас к настоящему разговору?

— Я вам отвечу, но прежде задам один вопрос. Скажите, вы когда-нибудь переживали страх за себя, за свое будущее?

Углов свободной рукой нащупал ключи, переложил их в другой карман, затем неторопливо вынул платок, зачем-то сложил его и сунул назад.

— Всякое бывало…

— Вам легче, вы мужественный человек. У вас все получалось в жизни. Когда я оглядываюсь назад, меня преследует одна ненормальная мысль. Я завидую, завидую самому себе. Думаете, удачной статье, которая была год, два назад, вышедшей книге? Нет. Я завидую семнадцатилетнему парню, который нашел в себе силы, будучи обвиняемым, выступить на суде как свидетель обвинения. Мне тогда лихо не везло. Я часто спрашивал себя: откуда она взялась, эта злая смелость? Потом все складывалось на редкость славно. И удачи были, и доброта, и дело по душе. Только вот той злой смелости уже не было — испарилась. Говорят, два раза судьбу не испытывают. Вы спросите, почему я так поступил? Когда вновь раскопали историю двадцатилетней давности, мне стало жутко. Я вдруг понял: мое сегодня построено на песке.

— Вы не ответили на мой вопрос, Гречушкин.

Диоген низко опускает голову. Руки не находят места. То оказываются в карманах, то, наоборот, трогают галстук, поправляют манжеты. Их надо куда-то убрать.

— Впрочем, не хотите — не отвечайте.

— Нет, нет. Я скажу. Иногда устаешь от самого себя.

Он ничего не говорит ему. Да и что скажешь? Больно, тягостно, досадно.


Ключ поворачивается в замке на три оборота как положено. Максим легонько толкает дверь, нащупывает выключатель. Нина молодец. Этот фонарь в передней очень кстати. И столик для телефона, и кресло рядом с ним тоже кстати. Великая вещь — уют. Он сбрасывает ботинки, занемевшими пальцами трогает прохладный пол, идет на кухню. Тут Максим усаживается поудобнее, и, обхватив еще теплый чайник двумя руками, сидит долго, чувствует, как согреваются ладони и уже от них по телу растекается приятный жар. Он вспоминает свой недавний разговор с Чередовым. Ему кажется странным, что он ничего не сказал о Гречушкине.

Максим оборачивается на скрип половиц. Нина стоит в коридоре и через стеклянный проем смотрит на него.

— Разбудил?

Усмехнулась, махнула рукой:

— Обойдется. Сам-то чего не спишь?

— Думаю.

— Каждый вечер одно и то же. Все ходишь, ходишь, как лунатик и хоть бы слово.

— Прости, я хожу на цыпочках. Неужели слышно?

— О, он еще спрашивает. Говорю себе — надо уснуть. Все впустую. К каждому шороху, скрипу прислушиваюсь. А шаги твои тум, тум, тум.

— Ты просто устала.

— Возможно, от этого не легче.

— Ладно, иди отдыхай.

— Какой уж сон! Налей мне чаю.

— Ты помнишь Гречушкина?

— Это который? С козлиной бородкой, рябой?

— Похож.

— Как же, помню. Он еще руку смешно целует. Смущается и пританцовывает. Кукольный, заводной человечек.

Максим позавидовал точности сравнения, усмехнулся:

— Скоро два месяца, как я занимаюсь его делом.

— Делом? — Нина осторожно ставит чашку на блюдце.

— У него конфликт с Кроповым. Гречушкин собирается вступать в партию, а Кропов против.

— Есть какие-то причины?

— Грехи молодости. Мне поручено прояснить ситуацию.

— Ну и как?

— Представь себе, достаточно любопытно. Если ты не очень устала, могу рассказать.

Ее глаза чуть расширились, на лбу появились неглубокие морщинки.

— Рассказать? Ты не шутишь?

— Нет, не шучу, — последнее время каждый их разговор превращался в выяснение отношений. — Так рассказывать или нет?

— Как хочешь.

Ничего нового. Жена упряма в своей обиде.

— Трудным прошлым никого не удивишь. Гречушкин — нечто иное. Человек с судьбой сложной, повторение которой найти действительно нелегко. Ты меня слушаешь?

— Да… да…

Ей нравится его манера говорить. Короткие, емкие фразы, они обрываются где-то на середине мысли, предлагая слушателю остальное додумать самому. Эту манеру он перенял у отца. Максим часто делает паузы, это нарочно, проверяет, слушает, слушает ли она. Нет, отчего же, рассказ достаточно интересен. И все-таки при чем здесь Максим Углов, ее муж? Разве обязательно лезть в самое пекло? История с Васюковым его ничему не научила. Зато Нина ее хорошо помнит.

Он предложил Васюкову работу. В конце концов, все мы люди. Не надо обладать сверхчеловеческой проницательностью, чтобы понять: милый, отзывчивый Петя Васюков не кристален. Работает, и слава богу. Так нет же, Максим предложил назначить Васюкова заведующим отделом. Его идею подняли на смех. Но Углов оказался на редкость упорным человеком. Ему уступили. Непостижимо! Сначала подняли на смех, а потом уступили. Весной Васюков опять сорвался, говорили, что пьет. Неделю не появлялся на работе. Максим поехал к нему домой и чуть ли не силой увез в больницу.

Васюкова поставили на ноги. Максим отделался выговором. Скоро полтора года, как все спокойно. И вот теперь новое увлечение — Гречушкин. Какая-то патологическая тяга к несостоявшимся людям. Тот опустился, этот с несложившейся судьбой, завтра еще кто-нибудь. Удивительная вещь — в мире перевелись нормальные люди.

— Тебе надоело? — Максим закуривает. — Хочешь?

— От них першит в горле.

— Одного не пойму, за что Кропов не любит Гречушкина?

— Ваш ответственный секретарь?

— Угу. Кто такой Гречушкин? — Максим катает в ладонях пустой стакан. — И имя есть, и на ногах стоит крепко, а поди ж ты — человек стал бояться.

— Бояться?! Логично.

— Ну как же логично? Вдумайся, человек совершил проступок. Он ничего не скрывал. Прошло двадцать с лишним лет. Он искупил свою вину тысячекратно. А сейчас цепенеет от одного упоминания о несуразностях, совершенных несмышленым, безусым юнцом. Существуют законы. Они позволяют ему забыть все.

Нина потянулась:

— Законы позволяют забыть, а люди помнят. Твой Гречушкин попал в иной мир. Он достиг большего, чем мог бы достичь. Он исчерпал положенный лимит. Ему следовало остановиться. Он же рискнул пойти дальше. И тогда твоего Гречушкина поставили на место. Ему напомнили о том, что случилось двадцать лет назад. Он отмахнулся: могли же люди оговориться. Но люди были последовательны, и напомнили еще раз. Гречушкин посмотрел себе под ноги и только тут заметил, что стоит на песке. Все обретенное может рухнуть разом.

Максим вздрогнул: Гречушкин тоже говорил про песок.

— Глупости, какой еще тот и этот мир? О чем ты говоришь?

— О жизни, мой дорогой. Никто не угрожал ему. Зачем? Каких-то три слова: «Мы знаем все», остальное дополнит его собственное воображение. Так и получилось. Гречушкин испугался. Начинать с нуля — дурная перспектива в любые времена. А когда человеку сорок с гаком — тем более.

— Ты говоришь так, будто все случилось на твоих глазах.

Ей почему-то стало смешно, и она засмеялась:

— Таких Гречушкиных, друг мой, на каждом шагу по десятку. Одного не пойму, зачем ты ввязался в эту историю?

Смеха уже нет. У нее грустный, настойчивый взгляд. Максим поежился: чего она так смотрит? В пору встать на колени и покаяться.

— Видишь ли, доброта должна быть активной.

— Ты растрачиваешь себя впустую, Максим. — Нина отмахивается от сигаретного дыма. — Я не одобряла твоей затеи с журналистикой. Ты это знаешь. Возможно, я была права. И все-таки глупо вкладывать духовные сбережения в здание, которому не суждено быть построенным.

— Спасибо за оптимизм.

— Дело не в оптимизме, Максим. Разве ты профессиональный журналист? Нет. У тебя позади богатая практика и ты автор нескольких книг? Тоже нет. Иногда полезно узнать, кто ты есть на самом деле.

Нина облизывает совершенно сухие губы. В конце концов он сам напросился на этот разговор.

— Что же ты замолчала, продолжай…

Ему не видно ее лица. Свет падает на грудь, руки. Он уже в какой раз удивляется своим ощущениям. У жены красивое тело. Она чуть-чуть располнела. Никак не вяжется: раздраженный голос и эти плечи, округлый надлом локтя и даже белье… прозрачное голубое.

— Ты не брал никаких высот с боем. Тебя забросило туда волной. Неужели это так трудно понять? — Нина осторожно опускается на край стула. — Я не знаю, способен ли ты карабкаться выше. Не знаю. Суть-то в другом. Есть конкретная высота, достаточно значительная, — это твоя высота, Максим. Ее нужно удержать. Гречушкин, Васюков. Они уважают тебя, восхищаются тобой. Но они слепы, слепы, как и ты. Они не сумели разглядеть главного — тебя нет. Максима Углова не существует.

От непривычного напряжения ломит скулы. Ему даже показалось, что у него опять заболел зуб. Сейчас самое время подняться, сказаться усталым и уйти спать.

В ее голосе отчаяние. Что это? Подозрение, догадка или досужий вымысел? Нет, она ничего не знает, да и откуда? Теперь все в прошлом. Обычная истерика.

— Вот и прекрасно. Меня нет. Стоит ли растрачиваться на разговоры о несуществующем?

— Прости, но ты не один. Я понимаю, это недостойно упоминания, но еще существую я, Нина Александровна Углова. А еще, по чистой случайности, существуют мои родители, твои. Им, правда, легче. Их удел восхищаться тобой и время от времени сообщать мне, как я сказочно счастлива.

— Это становится утомительным. Чего ты хочешь?

— Люди готовы сделать все, пожертвовать всем лишь потому, что им нечем жертвовать. Ирония судьбы, вы на редкость нужный человек, мой непрактичный муж. Вы клад для милых, симпатичных бездарей. Почему бы тебе не попросить Корнилова издать твою книгу? Хочешь, я поговорю с ним?

— Оставь, это не твое дело.

— Ну, правильно, мое дело принимать гостей, восхищаться Гречушкиным, носить траур в связи с очередным запоем Васюкова, разгадывать ребусы: почему ты уехал? Почему ты приехал внезапно? Господи, какая же я дура! Корнилов говорит: «Куда смотрит ваш муж? Он почти в союзе. Нужна всего одна книга. При его положении это не так сложно». Мой муж! О, он не так прост. Создает свое собственное окружение…

Максим быстро зажмурился и открыл глаза. Сегодня был утомительный день.

— Откровение… — повторяет Нина несколько раз, — откровение… Странное слово. Помнится, ты как-то сказал: «Мы соскучились по откровению». Тогда мне показалось это красивостью, а теперь нет. Но ты не прав, мы не соскучились, мы разучились быть откровенными. Между нами утрачена обратная связь. Ты этого не замечал?

В такие минуты он особенно остро чувствует, как устал.

— У тебя есть другая женщина? Почему ты не отвечаешь? Ах да, даешь мне возможность излиться. Мы шесть лет женаты. Я не знаю, как это происходит в других семьях. Случайно или супруги договариваются, однако семья становится семьей. Неужели ты никогда не думал о детях?

Он сидит, высоко запрокинув подбородок. Минуту назад глаза закрывались сами собой. Куда пропал сон? Ему совсем не хочется спать. Думал ли он о детях? Разумеется, думал. Отвлеченно, но все равно думал. Там, на Кубе, ему часто снились дети. Не вообще, а именно их дети. Сны проходили, но он еще долго находился в плену этих снов, будто дети и в самом деле были и ему, Максиму Углову, положено беспокоиться и переживать за них. А потом эта досадная оплошность. Они работали на острове Пинос, Максим руководил геодезической съемкой. В ущелье было холодно, они пристроились с подветренной стороны. Там же установили приборы. Камень оборвался прямо за спиной. Кусок доломитовой скалы с грохотом покатился вниз, разбил вдребезги теодолит, планшет для съемки. Увесистый осколок случайно задел Максима. Удар оказался достаточно сильным. Его отбросило метра на три в сторону. Видимо, какое-то время он был без сознания. Когда очнулся, почувствовал соленый привкус крови во рту, понял, что не может говорить: челюсть оказалась поврежденной.

Именно в тот момент ему увиделся сын, сын, которого у него нет. Он увидел его очень близко. Сын был уже большим, с пухлыми, как у матери, губами. А вот глаза у сына были его, темные и беспокойные. И походка была его. «Похож», — захотелось сказать Максиму, но он не сказал, не получилось. Он снова потерял сознание. А когда через неделю сообщили — отъезд уже вот-вот, и даже назвали пароход, на котором они поплывут домой, Максим вспомнил о сыне, словно сын был и только непролазная работа мешала ему вернуться к этой мысли. Он стал придумывать, что бы подарить сыну. Перебирал в уме уйму вещей. Все казалось каким-то искусственным, неживым. И тогда он купил сомбреро. Настоящее мексиканское сомбреро. Он долго разглядывал себя в зеркало, с виноватой опаской трогал блестки, которыми оно было усеяно. Кругом стояли поджарые кубинцы, они цокали языками, хлопали его по плечу и без конца повторяли свое белозубое: «Руссо. Корошо. Руссо». В этой улыбчивой толчее ему стало совсем не по себе. Максим вспомнил, что не знает размера головы сына, так как сына вообще нет. И сразу вся затея показалась никчемной, глупой. Он еще долго не мог забыть этот нелепый случай в магазине.

Упреки жены несправедливы, он думал о детях. Уже возвращаясь, на корабле, он даже пытался представить их разговор о детях. Когда гости уйдут, они останутся вдвоем, и он ей расскажет о сыне. Так прямо и скажет: «Я очень скучал по нашему Витьке…» Нина, конечно, все поймет, ткнется ему в плечо и, наверное, расплачется, сыро, многослезно, по-бабьи. А он будет успокаивать ее и радоваться, что наконец дома и что они не отвыкли друг от друга и все так ладно устроилось.

Затем пароход дал предупреждающий гудок, опустили трап, и все потонуло в гаме, крике и суете.

Была встреча, какой-то жуткий звон в голове, сердце ворочалось в груди так тяжело, что хотелось кричать от боли. Перед глазами плыли строчки недочитанных рассказов. Фиолетовой заплатой маячил журнал. А всего остального как будто и не было вообще.

— Думал, — Максим вытянул ноги. Так было удобнее сидеть. — Представь себе, думал, и не раз. — Ему вдруг захотелось ей рассказать все. Подобное желание и раньше возникало, но, как и сейчас, было мимолетным, неустойчивым. Максим вздохнул, нехотя переменил позу. — Дети, Васюков, Гречушкин, какая между этим связь?

— Связь? — Нина потянулась за сигаретой. — Скажи, Максим, что будет завтра?

— Завтра?! — Он насторожился: — Почему ты задаешь такой вопрос? Тебя что-то беспокоит?

— Ты рассорился с Кроповым? Зачем все это? Чего ты ждешь? Твоя известность была для меня неожиданностью, если хочешь — катастрофой. Я потеряла себя, свою точку опоры в твоем мире. И до сих пор не могу ее найти… Я смотрю на этих Кудрявцевых, Меркурьевых, Кузьминых и завидую им.

— Напрасно, там нечему завидовать.

— Может быть, но они выпускают книги, пишут сценарии. Их пьесы ставят в театрах. Наверное, они не гении, а всего-навсего обыкновенные, неглупые люди. Вот и прекрасно. Хвала им! Кто-то готовит себя к бессмертию, а кто-то… Так вот я из вторых. Мне не хватает воображения, хочу твердо знать, на что могу рассчитывать при жизни.

«Чего ты ждешь?» Если бы он знал сам! «Чего ты достиг?» Немногого. Разучился смотреть на жизнь собственными глазами. Такое ощущение, будто за тобой надоедливо следят чужие глаза.


Наконец осень стала осенью. Непривычная сентябрьская жара сменилась волглыми туманными днями. Ночью задувал ветер, патлатые тучи неслись по небу, роняли на землю шквальный дождь, уходили за горизонт. Деревья желтели так скоро, будто на весь маскарад дней отведено в обрез и надо спешить. До зимы оставался месяц. Прохожие прибавили в росте, чуть отяжелели, одевшись в драповые пальто, и довольны собой — все устроилось, можно спокойно ждать зимы.

Это было похоже на страсть. Он писал утром, вечером, глубокой ночью, писал о чем угодно, торопился. Всякая страсть недолговечна — может пройти. За месяц вчерне набросал повесть. Раньше он никогда не писал повестей.

«Ну конечно же, — убеждал он себя, — на все эти препирательства в редакции должно смотреть со стороны. Закрыть глаза и думать, как я напишу обо всем этом через год, два. А сейчас запоминать: со временем все обрастет словесной плотью». Он непременно напишет об этих вот людях, их взлетах, неумении признать собственное поражение. Уже и название есть: «Лабиринт». Отличное название для романа! Или еще лучше — «Кутерьма», а может быть — «Я и все остальные».

Максим прислушивался к себе. Должно же что-то измениться. Какие-то новые ощущения. Он оглядывался, присматривался к чужим разговорам, искал удачные сравнения. Вот эти два старика похожи на пни. Деревья спилили, а пни стоят. Раньше он встречал их тоже, однако старики проходили мимо и оставляли его равнодушным.

«Да, да, я меняюсь… Строительный кран похож на жирафа. У Кропова жеваный лоб». Максим нервно потирал руки; хотелось потянуться, удивительно приятно чесались ладони.

Нина заходила в столовую, отдергивала шторы и подолгу стояла над ним, разглядывая его осунувшееся лицо, чуть открытый во сне рот и руки, — он раскидывал их широко, почти на весь стол, и так засыпал, сунув под щеку раскрытый журнал.

Чем больше он писал, тем ощутимее было желание прочитать те, первые рассказы. Он уже вытягивал их с полки, но тут же возвращал на место. Потом, после, когда-нибудь. Максим торопливо просматривал последние листы рукописи, долго кружился по комнате, принимался читать Бунина. Очень скоро замечал, что читать его невозможно. Выхватывал фразы, сравнивал их со своими, холодел от ужаса: получалось, что писать Бунин не умел, и слог у него кошмарный, напыщенный, и каждую фразу можно сократить вдвое. «Что же это?» — бормотал Максим. Уже в какой раз хватал исписанные листки, вглядывался в них, закусывал до боли губы. Написанное час назад казалось перевернутым вверх ногами. И тогда Максим набрасывался на рукопись, вычеркивал бесконечные «что», «будто», «жаль» (они встречались по десяти раз на странице), принимался снова читать. Получалось скверно, текст рассыпался, становился угловатым, чужим. Перо взвизгивало, разрезая накрест негодные страницы.

Разочарование вымотало его, работа двигалась черепашьими шагами. И все-таки к концу сентября он закончил повесть. Теперь, когда поставлена точка и в самом низу маячит поплавком безмятежное слово «конец», Максим исподлобья разглядывает массивный стол и никак не решается обернуть рукопись первой страницей и перечитать все сызнова. Здесь, в этих ста пятидесяти страницах, — его надежда.

Первым прочел повесть Васюков. Они уединились в тихом кафе. Был холодный, ветреный день. Летний сезон кончился. На веранде стоял всего один столик. Им не мог никто помешать. Долго молчали. Мысленно решали, кому начинать этот разговор. Говорили поначалу не спеша, с трудом преодолевая неловкость. А затем все злее, злее.

— Есть же, черт возьми, есть! — кричал Васюков, перечитывая страницы. — Почему же дальше по-другому? Куда все подевалось? Неужели разницы не видишь? Сыро. Переделать! Переписать! — Он не умел говорить спокойно. Взрывался, начинал ходить. Хорошо, хоть их никто не слышал.

— Пока лишь очертания, — шумел Васюков, — а нужен дом. Понимаешь, дом! Семимильные шаги — это не для тебя. Все побежать норовишь. А зря. Ты из тихоходов.

Разошлись мирно, никаких обид, все-таки свои люди. Переделывать не стал. Сказалась усталость. Да и подозрительно: а надо ли? Может, завидует Васюков. Сам-то не пишет. Кое-что подправил, ужал и — айда!

Повесть напечатали. Не без издержек, конечно. Что-то ужали, что-то выбросили. Редактор еженедельника уверял, что так даже лучше. Максим махнул рукой: черт с тобой — валяй. Ты редактор, с тебя спрос. В душе же переживал и за повесть, и за нескладную редактуру.

Вечерами он стал чаще бывать в «Павлине». Сидел подолгу, встречал знакомых, иных видел впервые — знакомился. Обещал посмотреть, продвинуть. Однажды встретил Чередова. Обменялись взглядами. Угадывалось все, что угодно, кроме расположения. Приказал себе забыть о встрече, не думать о ней. Не получилось. Весь вечер терзался подозрениями, фантазировал. «Ответ на мое выступление? Вряд ли, Чередов умен, он не станет мельчить. Да и зачем ему это? Он уверен, я приду к нему сам». Кто-то подсел к столу, его представили: небрежный поклон, вялое пожатие руки. Голубой туман плывет перед глазами. А в тумане Чередов, и никого больше. «Как жизнь?» — Максим невпопад улыбается. Кто же это сказал? А впрочем, какая разница. Все на одно лицо. Жизнь великолепна.


Гром грянул оглушительный, грянул внезапно. Друзья говорили: «Плюнь, экая беда. Ну зацепили, ну покритиковали. Критики, брат, тоже люди, им хлеб насущный нужен».

Возможно, так и стоило на все посмотреть. Но он не мог, переживал болезненно.

Статья называлась лихо и, ему подумалось даже, оскорбительно: «Неоплаченный кредит». Так обычно называют фельетоны. Ругали его повесть, ругали обстоятельно с той редкой дотошностью, когда даже автор торопеет от прочитанных фраз, считает их не своими и никак не может понять, каким образом они очутились в его повести, лично он их вычеркивал.

На газетной полосе было еще несколько статей, тоже критических. Кому-то досталось за ложную многозначительность, кто-то, наоборот, упростил жизнь. Еще в одной выговаривалось автору за неприязнь к собственным героям. В самом низу поздравляли юбиляров и сожалели о преждевременной кончине.

Он смотрел на серый трехколонник, помещенный как раз посредине, и это тоже казалось ему не случайным.

«Трудно поверить, — писал критик, — что первые рассказы и настоящая повесть принадлежат перу одного и того же человека. Не слишком ли долгосрочный кредит выдает наша критика молодым, пусть даже одаренным авторам?»

Он купил несколько газет, положил их рядом и, чем внимательнее вглядывался в прочитанный столбец, тем определеннее, явственнее различал и более жирный шрифт, и чуть увеличенные просветы между строчками.

— Это ж только дурак не заметит, — бормотал Максим.

Васюков, которому он показал газету, остался безучастным к его переживаниям.

— Ты странный человек, — сказал Васюков. — После твоего выступления в еженедельнике Чередов не будет сидеть сложа руки.

— Но это же подло сводить счеты таким образом! — Максиму хотелось наорать на Васюкова. Но Васюков был здесь ни при чем, и он сдержался.

— Ты написал уязвимую повесть — они так считают. Ее можно было не заметить. Ты же всегда нервничал, когда твои новые работы не замечали.

— Можешь поберечь свою иронию для более подходящего случая.

— Ну вот, ты опять нервничаешь. Тебе не следует заблуждаться на этот счет. Повесть действительно уязвима. А в рукопашной ударов не считают.

Ко всему прочему они еще и разругались.

Газеты складывались одна на другую. Он ложился на диван и все думал, думал: «Это их первый шаг, каким же будет второй?» Он и критика не знает в лицо. Некий Димов.

ГЛАВА IV

На редакционную летучку собирались без энтузиазма. Предполагалось обсудить вышедшие номера журнала и еще кое-что. На слове «кое-что» Лужин делал выразительный нажим, рисовал в воздухе лунообразный знак вопроса и говорил: «М-да!»

Глеб Кириллович Кропов сидел в своей комнате, время от времени поглядывал в приоткрытую дверь. Отсюда, со своего места, Глеб Кириллович мог без особых усилий наблюдать снующих по коридору людей; слышать отнюдь не рассчитанные для чужих ушей реплики сотрудников. Иначе, как любил уточнять сам Кропов, знать и чувствовать атмосферу бытия. Бравый заместитель Кропова Гриша Чемряков, трудолюбиво посапывая, вносил окончательную правку в гранки отделов. Сегодня к четырем часам непременно надо сдать номер.

То, что Чемряков будет отсутствовать на летучке, Глеб Кириллович считал обстоятельством положительным. Кропов несколько раз в присутствии своего зама высказывал если не смелые, то, по крайней мере, непривычные суждения о сотрудниках. Чемряков в разговоре не участвовал, заученно кивал головой. Однако слушать слушал, и это казалось Глебу Кирилловичу подозрительным.

Утром Глеб Кириллович еще раз перечитал критическую статью в еженедельнике о повести Углова, посетовал на неважнецкий слог и, насвистывая безмятежную мелодию юности: «Позабыт, позаброшен», пошел бриться в ванную комнату. Мыльная пена неряшливыми хлопьями падала на пол. «Ничего, — говорил себе Кропов, — меньше зазнайства будет. С ума народ посходил. Написал человек десяток новелл, ну и что? На один глоток у каждого лихости не занимать, н-да… А ты второй раз глотни, третий. Не могу, братцы, не идет», — утвердительно итожил Глеб Кириллович, осторожно трогал намыленную щеку тыльной стороной бритвы и короткими взмахами начинал снимать скользкий белый налет.

Однако все это было накануне. И не просто накануне, а накануне утром, когда дневная кутерьма угадывается, как облако, что маячит посреди неба с утра, а дождь собирается лишь к вечеру.

В середине дня в секретариат принесли залитый сургучом хрустящий пакет. Кропов, будучи человеком осторожным, долго пытался втолковать курьеру, что он ошибся и пакет этот совсем не ему. Молодой парень, наверняка студент, участливо улыбнулся, ткнул пальцем в графленый лист и, обстоятельно послюнив карандаш, спросил:

— Вы?

Глеб Кириллович близоруко сощурился и по складам прочитал:

— Кро-пов. Н-да, выходит, что я.

— Вот и хорошо, распишитесь.

Теперь пакет лежал на краю стола, отливая сургучовыми нашлепками, перетянутый ко всему прочему тугим шпагатом, отчего имел молодцеватый и вполне начальственный вид. Не заметить такой пакет было просто невозможно.

Глупая привычка уходить последним. Вот и кукарекай теперь, досадовал на себя Кропов, разыскивая завалившиеся невесть куда ножницы. Затем Глеб Кириллович аккуратно перевернул пакет, потрогал шпагат и только тут заметил рядом со своей фамилию Углова. Получалось, что пакет вроде как им обоим. Открытие несколько озадачило Кропова, и, хотя нарушение обычной субординации было приятно (сначала стояло — Кропов, а уж затем — Углов), Глеб Кириллович почувствовал неприятный холодок в паху. Пакет был из горкома партии. Сколько помнит себя Глеб Кириллович, грамот в таких пакетах не присылали. Значит, и Углову тоже. Ну что ж, тем лучше. Глеб Кириллович испытал невольное облегчение, отложил ножницы в сторону — ему и карты в руки.

Утром Глеб Кириллович передал пакет Наташе и уже через час о нем забыл. Каково же было его удивление, когда в середине дня позвонил Углов:

— Зайдите ко мне.

Терзаемый недобрыми предчувствиями, Кропов машинально пронумеровал гранки и пошел к Углову. На почти пустом столе лежал все тот же злополучный пакет, аккуратно надрезанный с одной стороны.

— Вот, полюбопытствуйте, — Углов кивнул на пакет и тихо добавил: — Нас вызывают в горком партии, интересуются материалами дискуссии по каналу. Придется готовить объяснительную записку. Займитесь этим.

Конечно, в просьбе подготовить объяснительную записку не было ничего непривычного. Случись это в любой другой день и по другому поводу, Кропов пожал бы плечами, сказал «хорошо», возможно, ничего не сказал, а вышел из кабинета, как выходит всегда, с видом рассеянного безразличия. Сейчас же Глеб Кириллович почувствовал себя человеком уязвленным.

— Есть люди. Они это дело затевали. Почему не спросить с них? — последние слова Кропов не сказал, а даже выкрикнул.

— Я вас не понимаю. — Углов сцепил руки в замок, уронил их перед собой.

Как же Кропов ругал себя за несдержанность! Все устраивалось, и вдруг…

— Вы напрасно стараетесь навязать мне это дело.

— Ах, вот оно что! Разве вы не визировали данный материал?

— Это формальность. Я всегда был против.

— Когда это всегда?

— Спросите Гречушкина, я говорил: «От этой статьи пахнет авантюрой».

— Зачем же вы ее поставили в номер?

— Я всего лишь секретарь. Политику журнала определяете вы с Шуваловым.

— Маленькое уточнение. Вы — ответственный секретарь. Ответственный!!!

— Можете наложить на меня взыскание. Я был против данной публикации и никаких объяснений писать не намерен.

Углов ничего не ответил. Он вынул из бокового ящика газету, старательно расправил первую страницу и стал читать. Кропов неловким движением одернул мятые брюки и быстро вышел.


Итак, все собирались на летучку. Время от времени хлопала дверь, сотрудники заглядывали в редакторский кабинет, пересчитывали пустые стулья, приносили свои. Рассаживались на привычные места: заведующие отделами прямо у стола, спецкоры и художники — поближе к книжному шкафу. Дверцы шкафа закрывались неплотно, легко вытащить журнал или книгу. За редакторский стол садился опоздавший. Как правило, последним являлся Духов. Все ждали этого момента. Редактор изображал на лице гримасу сиротского сожаления, требовал внимания, стучал карандашом по зеленоватому, в палец толщиной, стеклу — предмет зависти всей редакции, и свистящим голосом, схожим с плохой магнитофонной записью, говорил:

«Вы повторяетесь, Духов. Скверная привычка — повторяться. Опять последний, и опять вы. Э-гм, садитесь за стол. Н-да, мой стол — лобное место».

Духов потешно раздувал щеки, издавал громкое «уфф», садился в глубокое кресло и тут же бросал реплику: «И мудрец сказал: «Вот лучшее средство сделать последнее место первым».

Пока редактор думает, пропустить ли дерзость мимо ушей и вместе со всеми посмеяться, а может, наоборот, отчитать Духова, сотрудники похохатывают, довольные заминкой. Ай да Духов, не подкачал.

Впрочем, сегодня все иначе. Сегодня все не так. Редактора нет, он лежит в больнице. Духов пришел раньше других и почему-то сел в торец стола, словно ему должно и необходимо разглядеть Углова, который сядет прямо напротив. Уже минут десять, как все собрались, никто не заговаривает. Гречушкин берет пепельницу, ставит ее на пол. Спецкоры сдвигают стулья, закуривают. В дверь проскальзывает Васюков, вяло отвечает на приветствия, пробирается к редакторскому столу. Ждут пунктуального Кропова и безразличного ко всему Чемрякова. Максим Семенович здесь, он стоит в коридоре, беседует с кем-то из авторов. Заведующий отделом науки смотрит на часы.

— Сколько? — одними губами спрашивает Васюков.

— Без пяти два.

Полонен еще раз зевает, видимо, для убедительности.

Никто не поддерживает разговора. Наконец приходит Кропов. Под мышкой — куча рукописей, галстук сполз набок.

— Виноват, — говорит Глеб Кириллович и без особых церемоний вешает пиджак на стул. Рубашка Кропова выглядит не особенно свежей. Лидия Андреевна поджимает губы.

Обзор номера делает Лужин. Голос у Лужина ровный, даже монотонный.

— Очерки, как всегда, на уровне, — говорит Лужин, — актуальны, читабельны, заставляют думать.

Заведующий отделом очерков в отпуске. Жаль — ему было бы приятно.

Потом о поэзии. Поэзия Лужину не нравится — нет открытий. Потом о культуре. Эпитеты меняются:

— Глубоко, многогранно. Хочется домыслить, ждешь продолжения разговора.

Лидия Андреевна дарит Лужину целомудренную улыбку.

Лужин листает журнал. Максим смотрит, как убывают страницы справа и прибавляются под левой рукой. Листает Лужин аккуратно, разглаживает страницу, словно журналу положено лежать раскрытым именно на этом месте. И кажется Максиму: новый взмах, и убавляется редакторский кабинет; еще взмах, и сдвигаются стены; еще — оседает потолок.

— «Неутоленная жажда», — говорит громко Лужин, долго и основательно расправляет журнал.

Если до этого многие слушали Лужина вскользь, больше думали о своих делах, то сейчас все сидят неестественно прямо.

— Статья-интервью… Публикация… — Лужин никак не может найти подходящего слова. — Н-да, тревожная публикация.

Заведующий отделом науки, со стороны похожий на плохо распрямленную скобу, потрогал костистый нос, углы непомерно большого рта обвисли:

— С…сомнительная публикация.

— Давайте по очереди, — Максим кивнул Лужину. — Продолжайте.

— Статья острая. Ее прочтут. Некоторые говорят, что это не наша статья. Не уверен. Еще надо подумать, чего здесь больше — экономики или нравственности? Почему же не наша?

— Потому, что мы привыкли сидеть в болоте. Все обтекаемо, все спокойно. Гнием и не чувствуем. — А это уже Васюков.

«Я же его просил помолчать! Бесполезно — порох. Теперь можно не спрашивать, кто желает высказаться. Стоит Лужину кончить — начнется базар».

— Дело не в статье. — Ну вот, уже и Толчанов полез, пухлый, голубоглазый, с румянцем во всю щеку, первый ас по вопросам спорта, и кулаки у него пухлые, похожи на сытую кулебяку. — Весь вопрос — во имя чего статья?

«А я что же? Сижу и смотрю на них. Так нельзя. Я власть, мне положено руководить».

— Толчанов, вы еще успеете сказать.

— Надеюсь.

«Ишь ты, огрызаться научился. А Лужину пора закругляться. Один черт, его уже никто не слушает».

— В общем, номер состоялся, — бормочет Лужин не слишком уверенно. — У меня все.

В кабинете успели накурить. Максим потянул раму на себя. Уличный шум ворвался в комнату. Хорошо. По крайней мере, не так тягостно.

— Кто первый? Не вижу желающих.

«Ну, Максим Семенович, теперь держись! Они считают меня виноватым. Почему? Кропов — понятно, не может простить мне Гречушкина. Ну и слава богу. Я и сам себе его простить не могу. А другие, что взбудоражило их? «Покой — основа творчества» — шуваловский афоризм. Полонен пошел дальше: «Достаточно одного скандала, чтобы попасть в полосу отчуждения». Им ничего не грозит, но они волнуются. Странные люди».

— Позвольте мне?

— Да-да, разумеется.

Полонен стесняется своего роста, сутулится, берет журнал, откидывает страницы крючковатым сухим пальцем.

— Авантюра, партизанщина, — слова выглядят необычными, сознание ухватывает их сразу. Максим поднял голову и посмотрел на Полонена. — Мы идем на поводу личных симпатий. Материал затрагивает научные проблемы, однако, — Полонен поискал глазами Гречушкина, — некоторые журналисты работают по принципу «лишь бы начальству угодить».

Полонен откашлялся и стал перечислять материалы, которые за последние полгода были отклонены Угловым. Максиму вдруг стало скучно.

Полонен садится, и сразу два стула начинают скрипеть.

— Если разрешите?

Максим и ответить не успел, поднялся Толчанов.

— Мы все ошибаемся, — Толчанов развел руками. — Кто-то больше, кто-то меньше. — Толчанов выдержал продолжительную паузу. — Почему никто не вспоминает статью Тищенко? Сначала кричим: «Виват! Ура! Тищенко оригинален! Тищенко бесподобен! Лучший материал года!..» И вдруг… Как вы помните, на такой же летучке было решено послать в Пермь Гречушкина. Кто перерешил? Максим Семеныч: «Властью, мне данной, отменяю». Однако накануне Максим Семеныч страстно и взволнованно убеждал нас в непорочности Гречушкина, его честности, благородстве. Проходит ночь, и благородный, правдивый Гречушкин отлучен: «Поеду сам». Но почему, на каком основании?! А то, что происходит дальше, вообще за гранью разумного. Нас бьют наотмашь, а мы молчим.

— Это к делу не относится. Мы разбираем восьмой номер.

«А этому что надо?» — Максим зло посмотрел на Гречушкина.

— Вы слышали?! — Полонен перегибается через стол, трогает Кропова за плечо. — Нам есть до этого дело, а ему нет. Пусть объяснит.

— С какой стати? — Васюков щелкает зажигалкой. Сигарета подпрыгивает, из левого угла рта перемещается в правый. — Гречушкин прав.. Мы разбираем конкретный номер журнала. Спорная статья? Слава богу, давайте спорить. Лично я за публикацию таких материалов.

«Вот видишь, твои дела не так плохи. У тебя есть единомышленники. Будь внимателен. Толчанов — неглупый парень. Пока главные обвинения исходят от него».

— Поставлена под сомнение объективность, профессиональная честность сотрудника. Если подобные поступки совершаются с такой легкостью, значит, можно поставить под сомнение каждого из нас. — Толчанов с нескрываемым злорадством посмотрел на Углова. — В том числе и вашу поездку, Максим Семеныч. Вы воспользовались промахом журнала в личных целях, и я берусь это доказать.

— Ну зачем же так? — Лица всех повернулись к Лидии Андреевне. Выступала она редко, и столь горячее участие непременно чем-то было вызвано. И теперь каждый сидел и думал: чем? — Суть наших отношений — творчество. Этот спор больше похож на склоку.

Брови Кропова подпрыгнули: ненормальная, что она несет?

— История со статьей о канале действительно пренеприятная. Я ничего не ставлю под сомнение. Но согласитесь, Максим Семеныч: если все было известно заранее и проект наших авторов уже однажды был отклонен, молчание Диогена Анисимовича по меньшей мере непонятно. Я разделяю беспокойство Полонена. И потом, ваша статья в еженедельнике. Простите, но это удар в спину. За престиж одного человека вы расплатились авторитетом целого журнала. Это несоизмеримые величины. — Лидия Андреевна капризно подобрала губы. — Ей-богу, я очень уважаю вас, но…

Глеб Кириллович пребывал в состоянии нервного возбуждения и, чтобы как-то отвлечься, рисовал стоклеточный квадрат и заполнял его цифрами ходом шахматного коня. «Все идет наилучшим образом, — думал Глеб Кириллович. — Внешне ничего не изменится. Я буду корпеть над версткой, ругаться с отделами, а он с забавной поспешностью плодить идеи и повелевать. Однако пора безмятежной власти кончилась, мой строптивый коллега. Сегодня вы отделаетесь легким испугом. Урон понесет Гречушкин. Еще вчера я сожалел о прошедшем партийном собрании. Что и говорить, вы послали меня в нокдаун. Теперь ваша очередь, коллега. Придется испробовать, хорошо ли натянуты канаты. Определенная робость в высказываниях? Согласен. Сотрудники стесняются вас критиковать. Впрочем, сдвиги налицо. Лидия Андреевна была настроена воздержаться, однако ж нет — говорит. То ли еще будет, мой друг».

— Это же черт знает что! — Васюков взъерошил волосы.

«Минуточку. Нашу мысленную баталию придется прервать. Ваш протеже рвется в бой. Послушаем Васюкова».

— Два слова по существу. Номер скверный. Из суммы безотносительных сочинений Лужин извлек главную мысль: номер посвящен призванию человека быть человеком. До коих времен хроническое однообразие будет истолковываться нами как подчинение главной теме? Аморфность суждений, боязнь микроскопической остроты как пристойность, антискандальный иммунитет. Нельзя же мир поставить на голову и утверждать с кроткой улыбкой, что он никогда не стоял на ногах!

Лидия Андреевна прочувственно вздохнула. Ах как она жалела, что ввязалась в этот спор! Кропов сидит, как сфинкс. Можно подумать: он здесь ни при чем. Накануне он вызвался ее проводить. Вечер располагал к откровению, и она сама начала этот разговор. «Вы считаете, мне надо выступить?» — спросила она. Он посмотрел на нее взглядом долгим и странным. Внезапно наклонился и поцеловал руку. «Конечно, добрая и неповторимая. Обязательно выступить». Она скосила глаза на его розоватый затылок — он чуть просвечивал. Ей захотелось погладить эту голову, но она удержалась. «Глупая женщина, — грустно подумала Лидия Андреевна. — У меня все случается с опозданием». Она протянула руку, смущенно поправила накрахмаленное жабо. «Вы ненормальный, взрослый шалун. Вот вы кто».

А Васюков все говорил:

— И вот среди общего сухого хлама появляется материал, способный взорвать ложное благополучие. Зреют неприятности. Какие неприятности? Большой ученый совет не пришел ни к какому выводу. Значит, правомерны обе точки зрения. Почему же с такой стремительностью мы спешим откреститься от самих себя? Всю нашу энергию мы тратим на то, чтобы найти виноватого, пригвоздить его к столбу позора: министр сказал… в горком вызывают… в главке недовольны. Кому нужна эта суета?! — Васюков перевел дух и залпом выпил оставшуюся в стакане воду.

— Материал не проверен. Это элементарное требование к любой публикации. — Глеб Кириллович сел удобнее, перевернул лист. Опять эта предательская дрожь в руках. Он опустил руки на колени.

— Не проверен? Где? В главке, который мы критикуем?

— Кто это «мы»? — брови Полонена сложились домиком, лоб убавился, а лицо стало злым и острым. — Вчера — «История с продолжением», сегодня — история с каналом. Хватит. Я не хочу, чтобы на моих костях кто-то строил карьеру.

Васюков смешно сморщил нос:

— На твоих костях много не построишь. Не оправдываю поступок Углова. Мне он тоже не по душе. Однако я за его статью на страницах нашего журнала.

«Молодец Васюков, — одобрительно думает Максим. — Все очень продуманно и весомо. А вот в конце сбой. Этого говорить не стоило. Ситуация проясняется. Сейчас будет говорить Кропов. Вот он убирает очки, складывает разрисованные бумаги. Разрывает их пополам, потом еще раз. Отлаженный ритуал».

В отличие от других, Кропов говорит сидя:

— Я принимаю позицию Васюкова…

«В этом месте мы его прервем. Должен же я как председатель воспользоваться своим правом?»

— Может быть, сначала Диоген Анисимович?

— Пожалуйста, я ни на чем не настаиваю.

«Какое доброе лицо, какой уступчивый жест! Мне должно быть стыдно за свои подозрения».

— Я выполнял указание редактора, — Гречушкин отбросил прядь волос со лба, давая понять, что говорить он настроен обстоятельно. — Статья получилась. Какие-то детали, их стоило уточнить. Знал ли я о них?

В наступившей тишине убаюкивающе тикали часы. Никто не смотрел на Гречушкина. У Кропова подвижное лицо. Приподнимаются надбровья, на щеках выступает румянец, губы тоже двигаются, вправо, влево, вниз. «Он наверняка скажет — нет, — думал Кропов. — Ему некуда деться. Если знал, значит, сознательно шел на скандал. Если не знал, есть смысл поговорить о профессиональной несостоятельности. Настало время платить по векселям, Диоген Анисимович».

Максим почувствовал усталость. Ему подумалось, что это не столько его усталость, сколько усталость Гречушкина. Она передалась ему, усилила его собственную. «Говори, Гречушкин, тебе говорить нужно. Тут «могу, не могу» не считается. Эти люди через месяц должны принимать тебя в партию. С ними в прятки играть не годится. Вот ведь какая история, Гречушкин. И соврать тебе нельзя — я здесь сижу».

Гречушкин вытянул руку перед собой, потрогал спинку стула. Так делают слепые, когда пробуют рукой воздух из-за боязни натолкнуться на какой-нибудь предмет.

— Знал, — сказал Гречушкин громко. — Я высказал свои опасения Максиму Семенычу.

«Бред, сумасшествие, этого не может быть!» Казалось, Максим услышал, как хрустнули шейные позвонки; все, как один, повернулись в его сторону. «Спокойно! Почему ты считаешь, что поверят ему? Возьми себя в руки. Милый, отчаянный Васюков. Только я могу оценить твое состояние. Закусил губу и смотришь прямо перед собой. Все, что я ни скажу, теперь будет звучать как оправдание».

— Итак, вы мне высказали свои опасения. Продолжайте. Надо полагать, я что-то ответил вам?

Гречушкин отвел взгляд в сторону:

— Вы сказали, что я похож на человека, который бежит впереди собственного визга.

«Он не так прост. Не будь я жертвой, стоило бы оценить такой ход. Это выражение действительно принадлежит мне, и я люблю его повторять. Точный расчет. Настолько точный, что даже Васюков начинает сомневаться».

— Я сказал: «Возражения главка основательны». Вы пожали плечами: «Так и должно быть, иначе зачем статья?»

«Ай да Гречушкин! Недооценил я тебя. — Кропов хмыкнул. — Врет. И не просто врет, врет напропалую. Углов слишком умен, чтоб тебе такие козыри дать. И держится молодцом. Глазом не повел. Все ты учел, Максим Семеныч, самую малость забыл — трус Гречушкин».

Еще что-то объяснял Гречушкин в ответ на подчеркнуто-спокойные вопросы Углова. Духов, застигнутый летучкой врасплох, никак не мог определить, чью сторону занять; ворочался на узком стуле Полонен. И среди этой круговерти внушительно и строго стоял Кропов, накрепко ухватив край стола, близоруко щурился на разрисованный случайными узорами лист и обдумывал свою пространную, доказательную речь.

— Не всякие открытия вызывают радость, иные удручают. Но не в этом суть. — Слово «суть» Кропов сказал громко, с упором на мягкий знак. Получилось выразительно. — Речь идет о принципах. Правомерный вопрос: можно ли вступать в дискуссию, не зная существа проблемы? Ответ очевиден — нет.

— Статья о канале показала доскональное понимание проблемы. Вы сами говорили: можно позавидовать уровню научной аргументации. Разве не так?!

Глеб Кириллович усмехнулся:

— У вас отличная память, Васюков. Именно так. Никто не ставит под сомнение качество статьи. Речь идет о правомерности ее публикации. Журнал не имеет права рисковать своей репутацией. Если сотрудник не знал столь значительных частностей, о каких уже упоминалось, то он скверный журналист, неглубокий журналист. В противном случае — скверный и непорядочный человек. Кое-кому не понравилось выступление Толчанова. Ничто не происходит само по себе. Петр Васильевич, — Кропов сделал легкий поклон в сторону Васюкова, — призывал нас не спешить с выводами — достойный призыв. Выступление Толчанова — крик души, если хотите, печальная закономерность редакционного бытия. Сначала статья о канале и эти сентенции: «Нам нужен скандал, мы засиделись, привыкли к спокойной жизни». Потом, — Кропов долго подбирал подходящие слова, — вы бросили вызов всем нам, Максим Семеныч.

Я допускаю — статья Тищенко неточна. Ну и что? Таких неточностей совершается тысячи. Однако жизнь не остановилась. Страна велика — всем не угодишь. Обидели одного, но воспитали тысячу, десятки тысяч. Если хотите, это запрограммированные издержки пропаганды. Вы же подорвали доверие к журналу, который мог одновременно говорить с миллионом таких вот Улыбиных, прочищать им мозги, наставлять их на путь истинный. Кстати, оба материала появились у нас не случайно. Вы были инициатором этих публикаций.

— Ну зачем же так! — улыбка получилась виноватой. Максим покачал головой. — Каждое из этих выступлений было одобрено не только мной.

— Да-да, Шувалов и я визировали оба материала. Видимо, это тоже входило в ваш план. Вы все рассчитали, даже болезнь…

Кропов не успел договорить.

— Вы хотите сказать… — Максим непроизвольно подался вперед.

Глеб Кириллович почувствовал холодный, вязкий ужас. И, как случалось тысячекратно, его решительность иссякла, как пламя, вдруг лишившееся доступа воздуха. Он сделал шаг назад, но сзади была стена, и он ткнулся в нее угловатыми лопатками.

— Я… — Кропов облизал губы и скорее вытолкнул из себя, нежели сказал, последние слова: — Слишком м…много случайностей. У нас еще есть главный редактор. Вы уверовали в свою непогрешимость, это не проходит бесследно.

— В самом деле! — взорвался Толчанов. — Вчера мне вернули материал с восклицательным знаком во всю страницу: «Одумайтесь, Толчанов», и весь разговор.

Беспокойно скрипели стулья, сухо и отрывисто покашливал Васюков, кто-то предложил объявить перерыв, на него зашикали. До Максима долетали обрывки фраз. Он прекрасно понимал: пройдет минута, другая, и расплывшееся вдруг напряжение соберется снова, стянет удушливый воздух, приблизит друг к другу лица, как если бы кто-то собирался их снимать крупным планом. Серая поволока табачного дыма, как серый пух, повисла на пятироговой люстре.

«Что я скажу им? Я ничего не знал. Откровение Гречушкина — дешевый вымысел, увлечение шалуна. Почему он так поступил? Не может простить моей поездки в Пермь? Странно, мы, кажется, объяснились. Чего же еще? Страх перед Чередовым? Глупо, он никак не зависит от него. Значит?.. Да-да, в его понимании я банкрот, отработанный пар. Со мной невыгодно иметь дело. Гречушкин… Струсивший единожды — опорой не станет. Тоже верно. Но месяцем раньше я доказывал обратное: Гречушкин достоин быть членом партии. Порядочность, честность, доброта — да мало ли эпитетов я ему отпустил! Но это еще не все. Есть ты, твоя статья. Сейчас тебя спросят: «Как же так?» Ты начнешь объяснять сбивчиво, взволнованно. «Я не знал», — скажешь ты. «Это единственный шанс», — скажешь ты. Спокойно, не надо торопиться. Кропов ждет твоего промаха, подумай об этом».

Максим посмотрел на часы. Курильщики делают последние затяжки. Международники спокойны. Их ничто не волнует. Да, вот в чем дело: «В девятнадцать тридцать хоккей. Мне бы ваши заботы, братья-разбойники! Кропов рисует, Гречушкин сник. Мне плохо, ему и того хуже. Полонен и Толчанов? Заядлые спорщики, всегда на разных полюсах. И вот, поди ж ты, объединились!»

Максим смотрит прямо перед собой, кашляет.

— Из двух зол выбирают меньшее, — его голос чуточку хрипит, слова боком входят в эту нервную тишину. — Вам всем надлежит сделать выбор. Но прежде я рискну рассказать маленькую притчу.

Жил на свете юноша, который очень искусно ловил птиц. А рядом в доме жил мудрец. Он знал про людей все, что может знать сверхмудрый человек. И хотя известность юноши была велика — он считался лучшим птицеловом, — известность мудреца была еще больше: к нему за советом приходили все жители города, от мала до велика. Юноша был молод и очень завистлив. Однажды он пришел на базар и решил перехитрить мудреца. «Все люди будут видеть мою победу, и слава мудреца померкнет» — так рассудил юноша. Он незаметно взял маленькую птицу в руки и спросил мудреца: «Скажи, мудрец, живая у меня в руке птица или мертвая?» А сам подумал: «Если мудрец скажет живая, я сожму кулак, и птица окажется мертвой. Скажет мертвая, я разожму руку, и она полетит». Мудрец смотрел на юношу и молчал. «Что же ты молчишь, старик, я жду». «Как ты захочешь!» — ответил мудрец.

Молчание было достаточно долгим.

— Н-да, — невесело протянул Лужин. — Уж кому я не завидую, так это птичке.

Максим натянуто улыбнулся:

— Достоинство правды нельзя определить на вес. Важнее та, которая тяжелее. Справедливость всегда равнозначна, поэтому она и есть справедливость. Я писал статью против Тищенко, против людей, для которых существует среднеарифметическое понятие «человек». Это преступное понятие. Авторитет и престиж журнала утверждаются не в пересчете на тысячи, а в личном контакте с каждым человеком.

Тут витийствовал Толчанов, дескать, печати должны бояться. Я с ним не согласен. Страх не может стать нормой общения. Печать должны уважать. За последние два года мы сделали тридцать четыре проблемные публикации. В ответ на них мы получили тридцать семь писем. По письму на каждое выступление. В это трудно поверить, но… Злосчастная статья трех академиков. Меня спрашивают: «Что там у вас произошло?» А я теряюсь с ответом. Я действительно не знаю, что у нас произошло. То, что статья вызвала полемику, говорит в ее пользу. Два раза заседал ученый совет. Сделан запрос в экспертную комиссию. Министерство сельского хозяйства настаивает на пересмотре трассы канала. Проект трех академиков вряд ли будет принят, но существующий проект будет скорректирован. И наша задача — добиться этого.

— Значит, каждый может писать все, что ему заблагорассудится? — Толчанов смешливо хлопнул в ладоши.

— Печать создает общественное мнение. Вас интересует, знал ли я о предыстории? — Теперь Максим смотрел на Гречушкина, смотрел в упор. Чувствовал, как Гречушкин сжался под его взглядом. — Да, знал. Диоген Анисимович не вдавался в подробности. Его волновали вероятные осложнения. — Максим сделал над собой усилие, губы тронула усмешка.

Лицо Гречушкина стало серым и тусклым.

— Точка зрения каждого может оказаться ошибочной. Важно ее иметь. Представьте на минуту, что ничего не случилось. И завтра в одной из центральных газет наши материалы о канале будут признаны как разумные. Что придется пережить многим из вас? Мне не хотелось бы оказаться на их месте.

— Нетрудно предположить и другой исход, — Кропов смотрел на Максима и улыбался всем лицом сразу.

— Пожалуй, тогда все останется, как есть. И нам надо лишь доказать, что наше выступление не было случайным. Товарищам, которые протащили свой проект незначительным большинством голосов, вряд ли нужен скандал. Они постараются не заметить нашей статьи. Но вас они будут уважать или, как говорит Толчанов, бояться. — Углов намеренно задержал взгляд на Полонене. — Все уверены, что материал готовили вы.

— Должен вас разочаровать. Мною уже сделано соответствующее разъяснение.

— «Был против». Только за последние два часа Полонен повторил эту фразу шесть раз. Но материал был завизирован им. Случайность или закономерность? Был против и смолчал. Значит, вы на что-то надеялись?

— Я этого не говорил.

— Разумеется. Перед вами стояла иная задача — парализовать Гречушкина. Теперь о моей статье в еженедельнике. Всех интересует, почему я так поступил. Я мог бы ответить однозначно: посчитал необходимым. В этом ответе нет ничего неуважительного. Но мы не можем так, мы слишком совестливы. Каждый день я кому-то что-то доказываю. Да, я отказался от решения, принятого накануне, — послать в Пермь Гречушкина. При нашем первом разговоре мы были единодушны в мнениях. Написанное Тищенко — аксиома. Гречушкин едет, чтобы подтвердить ее. Но ведь возможен и другой вариант: Тищенко ошибся. А они с Гречушкиным друзья.

— Какое это имеет значение?! — Кропов насмешливым взглядом обвел присутствующих. Вы все видите, хотелось сказать Кропову, этот человек готов поставить под сомнение каждого из нас.

— Определенное и вполне ощутимое.

Толчанов воспользовался паузой и громко чихнул.

— Значит, вы сомневались, что Гречушкин напишет правду?

Максим какую-то минуту молчал.

— Тогда нет.

Разделение на «тогда» и «теперь» насторожило Кропова.

— Вы сказали «тогда», — оживился Глеб Кириллович. — А теперь бы вы… — он не договорил.

— Я выступаю, а не даю показания, — отрезал Углов. — С точки зрения журнала, туда мог выехать любой сотрудник. А если Улыбин прав и совершена ошибка? Тищенко — человек с именем, признанный авторитет. Объяснений с газетой не избежать. Чередова знают все. Я собрал чемодан и уехал. Все остальное вы уже слышали. Худшее подтвердилось.

— Вы даже ни с кем не посоветовались.

— Почему же ни с кем? Был долгий разговор с Чередовым.

Кропов роняет очки, они раскачиваются на одной дужке. Иногда электрический свет падает на стекла, и тогда кажется, что очки кому-то самостоятельно подмигивают.

Расходились молча, чувствуя скорее неловкость, чем усталость. Часы размеренно пробили шесть раз. По обыкновению, после летучки Максим возвращался в свой кабинет, садился у окна и будто прокручивал события в обратном порядке. Хотел знать, где сказал неудачно, в чем поспешил, чего не заметил. Сейчас наспех столкнул бумаги в ящик стола и сразу же уехал в больницу к Шувалову.


Шувалов лежит, запрокинув голову. По потолку ползет большой серый мотылек. Шувалов наблюдает за ним. Рядом с кроватью на тумбочке громоздится стопа книг. Он читал целый день, другого занятия не было. Шувалов рад-радешенек, что отвлекся, что есть вот такой несмышленый мотыль, за которым можно следить.

Приездом Максима Шувалов доволен. Не в его привычке «охи» да «ахи». Максим смотрит на шуваловские руки. Они лежат спокойно, умиротворенно поверх одеяла.

Максим рассказывал все по порядку. При каждой очередной паузе Шувалов загибает пальцы рук, вроде как разделяет сказанное на главы и части. В палате Шувалов лежит один. Стоят еще две свободные кровати, застланные чистым бельем. На каждой по голубому одеялу, сложенному треугольником. На тумбочке, за кроватью, стоит банка, в ней цветы: две белые астры и один георгин, красный георгин. Изредка Шувалов переспрашивает что-нибудь, уточняет фамилии. Рассказ о летучке Шувалов слушает внимательно, так, по крайней мере, показалось Максиму. Когда же Максим заговорил о выступлении Кропова, Шувалов вдруг спросил:

— Вам и в самом деле Диоген Анисимович ничего не говорил?

Максим покраснел. Получалось, что Шувалов сомневается в его словах. Никак не мог унять волнение, отчего покраснел еще больше.

— Ничего.

Он мог рассказать Шувалову о своей встрече с Гречушкиным, но тогда надо рассказывать и многое другое, о чем больному редактору знать ни к чему.

Больше Шувалов не перебивал его, не размышлял, как это делал обычно по ходу разговора. Лежал, чуть прикрыв глаза, и было непонятно — дремлет он или слушает. Только однажды — Максим уже настроился прощаться, стал торопливо перекладывать из папки в папку прочитанные рукописи, заменять их новыми — Шувалов облизал губы и заметил:

— Ларин. Где-то я слышал эту фамилию? А, ну да, ну да. Вы мне дневники полярника показывали. Они что же, однофамильцы?

«У старика цепкая память», — Максим не удержался, почему-то посмотрел на руки Шувалова.

— Мне показалось, вы дремлете. Ошибся, значит.

— Ошиблись, — согласился Шувалов. — Свет скверный, глаза устают.

— С Лариным целая история. — Максим еще не знал, что он скажет о Ларине и стоило ли вообще говорить о нем. Шувалов терпеливо ждал. — Старик оказался отцом. Узнал я об этом много позже, когда уже уезжать собирался. Жалел, что дневники в Москве остались.

— Досадно, — сказал Шувалов вслух и опять замолчал.

Максим, собравшийся совсем уходить, снова присел. Кто знает, может, старик разговорится. Главный угадал его настроение, покачал головой:

— После, потом. Я подумаю.


Вот уже третий день, как он чувствует себя лучше. Мысли, заботы, соизмеримые с их важностью, первоочередностью, входят в сознание, глушат боль, пробуждают чувство голода и беспокойства. Ему еще запрещено вставать, но он уже порывается это делать. Негласно, конечно, чаще ночью.

Полумрак, тишина. Дежурная сестра дремлет, уткнувшись в пуховой платок. Кто-то вскрикивает во сне. Но это так — привиделось непривычное, и снова тишина. Сигнальные лампочки над палатами безмолвствуют, уставившись в темноту слепым окном. Удобнее времени не придумаешь, он все рассчитал с вечера. Можно увеличить нагрузку. Вчера он доходил лишь до половины, сегодня одолеет весь коридор. Туда и обратно — двести двадцать шагов.

Уйдет Углов, и он неминуемо станет думать об Углове. Его призывают быть третейским судьей, а ему вот претит эта роль. С какой стати мирить Углова с Кроповым? Если мирить, значит, признать, что они в ссоре. Он склонен считать подобные столкновения нормой, проявлением индивидуальности. В конце концов отношения между творческими людьми всегда сложны. Он предоставил Углову полную свободу действий. Сделал это сознательно. Журналу нужен работающий зам, а не еще один совещательный голос. Ему, впрочем, тоже. Настало время пристяжных делать коренниками.

Рассудил трезво, по-шуваловски: «Беспокойство, тревожное настоящее — гарантия спокойствия и уверенность в будущем. Надо думать о будущем».

Вспомнилась злая шутка Чередова: «В твоем журнале, как в тридевятом царстве. Десять суток скачи, ни до одной границы не доскачешь. Зажирел ты, Шувалов». Он не настроен был ссориться. Все так и закончилось неудачной шуткой. Доказывать обратное — значит принимать всерьез упрек Чередова. Он смолчал умышленно.

Шувалов уже вел переговоры с Угловым. Негласно, на свой манер, потому и упрек Чередова оставил без ответа, не хотел привлекать внимания.

Если по существу, журнал не был его детищем. Вызвали, сказали, что доверяют дело важное. Дали неделю на раздумье. А уже наутро интересовались, как он решил. Он привык к газете, и внезапный переход в иное качество был для него поистине шагом за черту видимого, шагом в неизвестность. Тяготила торопливость, с которой этот шаг был сделан. Какое-то время он пребывал в растерянности. Не мог привыкнуть к размерам материалов, к необходимости ждать выхода номера целый месяц. Кажущаяся простота обернулась стороной обратной. Все написанное, прочитанное он видел на газетной полосе и никак не представлял на страницах журнальных. Перед ним раскладывали листы макета. Он торопел от одного вида их. Ждали его замечаний, советов (журнал переживал затяжной спад). Советы, вмешательство были необходимы. Неспроста же ему поручили это дело. Значит, надеялись на что-то, рассчитывали. Он избегал категоричности, высказывал лишь сомнения. В газете этого было достаточно. Опыт, знания делали его авторитет непререкаемым. Тут, в журнале, было все иначе: ждали указаний. Журнал критиковали за отсутствие последовательности, видели грех в случайных публикациях. Журнал нуждался в стабильности, в равновесии. Его окружали незнакомые люди. Шувалов все время повторял для себя — разные люди. Их молчание естественно. Не принимай его за враждебность, за неприязнь. Неудачи журнала, в них стоит еще разобраться. Не спеши с выводами. Среди немого созерцания, готовности выполнять любые твои указания, пусть даже абсурдные, нет-нет и промелькнет недоуменный взгляд, сочувственная интонация… Сейчас вы на равных. Они привыкают к тебе, ты к ним. Твоя задача — обогнать их, привыкнуть и понять быстрее. Легче всего всех и вся обозначить знаком минус. Не торопись. Здесь достаточно твоих союзников — распознай их.

Это было похоже на напутствие для самого себя. Он так и назвал его — «Моя декларация». Ему много удалось. Журнал уже не лихорадило. Вернулось чувство уверенности. Их изредка хвалили, ругали за частности, но в целом — а его, как редактора, волновал именно итог — состояние равновесия наступило. Если люди уходили из журнала, то без надрыва, без истерики, как бы отдавая дань творческой эволюции — каждому свое. Если приходили, то опять же сознавая весомость предложенного, с чем можно соглашаться или не соглашаться, но уж никак не пренебрегать. Он мог быть доволен собой. Вряд ли он еще раз сменит крышу и займется каким-то иным делом. И годы не те — пятьдесят шесть. Опять же привычка — он из однолюбов.

И вдруг этот взрыв: появление Углова — прямой противоположности ему самому. Как назвать подобное состояние? Живет человек. Все-то у него получается. Может, взлетов нет особых, зато и провалов нет. Вроде как разучился ошибаться. Ему завидуют, на него ссылаются, в пример ставят. А сам он страдает. Гложет червь сомнения: так ли живу? День на день похож, час на час. Хочется ему взорвать спокойствие, знает, что во вред себе, а сил удержаться нет, руки чешутся. И этим он недоволен, и тем. Кругом недоумевают: стареет человек, брюзжит. Угомониться советуют. Слава богу, не мальчик. Глупые призывы. Не к месту и не ко времени. Человек себя на излом пробует. Есть еще порох! Могу не только по течению, но и против могу.

Эти минуты нетерпения будоражили Шувалова, испарина выступала обильная, и он еще долго отходил, мучаясь невысказанной мыслью: с чего начать?

Сейчас он уже не помнит точно, когда и кто обратил его внимание — дескать, есть такой Углов, стоит приглядеться. Многие недоумевали: слишком велика разница в возрасте. На фоне Углова он почти дед. А он шел напропалую. И на вопрос: с кем вы советовались? — отвечал: со своей совестью, совестью коммуниста.

Он не ошибся. Его идея взять молодого зама не осталась незамеченной. Опять заговорили о шуваловской прозорливости, о чутье на таланты. Сам факт, что Шувалов заметил Углова, стал своеобразной аттестацией будущего зама. Максим получил духовный кредит.

…Шувалов сделал усилие, сел. Боль в правом боку еще держалась. Покосился на оставленные рукописи. Очень отчетливо увидел усталое лицо Углова, постаревшее, осунувшееся. Вздохнул. Сегодня зам ему не понравился. Шувалов готовил себя к потрясениям. Это было даже интересно — предполагать, с чего начнет Углов. Привычная схема несколько нарушилась, заболел сам Шувалов.

Кропов все время твердит: «Вы должны принять чью-то сторону». Ох уж этот Кропов! Никак не может забыть обиды, считает, что Углов занял его место.

Когда Шувалов принимал журнал, ему говорили: Кропов самолюбив, рефлексивен, подвержен настроению, эгоистичен. Лучше, если вы замените ответственного секретаря. Мы найдем ему место. Шувалов попросил не торопить его. Десять лет совместной работы не прошли даром. Он сумел разглядеть больше. Работоспособен, исполнителен, опытен, осторожен. Нет, он не жалеет о своих решениях, считает их единственно верными. Кропов остался в журнале. Пока он добивался стабилизации, кто-то должен был заниматься повседневной работой. И Кропов работал. Какие идеи он вынашивал, чем руководствовался, насколько был корыстен в своем усердии — это уже другая сторона медали. Он не забыл о ней, когда ему понадобился новый зам. Сказав «а», совсем необязательно говорить «б». Заместителем стал Углов.

Потом была беседа с Кроповым. Многословная, долгая. Он дал ему выговориться. Кропов не выбирал выражения, пригрозил уходом.

Разуверять не стал: «Я бы не советовал. А там как знаете». Реплика подействовала. Кропов осекся, разговор пошел в нормальных тонах. Его решение считали спорным. Старички не скрывали недовольства: «С Кроповым было бы спокойнее». Возможно. Он лично рассудил иначе.

На улице засигналила санитарная машина. Череда мыслей оборвалась. Шувалов вытянул руки, посмотрел на них. Удивила худоба пальцев. Сжал и разжал кулаки.

— «А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой». Справедливо замечена, Михаил Юрьевич, очень справедливо. — Сказал и засмеялся тихим, ровным смехом. Впервые за последние двадцать дней болезни.

Надо выздоравливать.


Они долго стучали в квадратное окошко. Наконец раздался скрежет открывающегося замка (в приемном покое никого не было), створка отлетела в сторону.

— Чего надо?

— К Шувалову.

Старуха приподнялась со стула, и теперь были видны тяжелая, в складках, кожа лба, белый платок, прищуренные выцветшие глаза.

— У него есть уже.

Полонен посмотрел на Кропова, Глеб Кириллович себе под ноги.

— Высокий?

— Нормальный. Брунет.

— Он, — невесело подытожил Полонен.

— Пожалуй, — согласился Кропов. — Поехали домой.

Полонен раздраженно повел плечами:

— Странно, а машины у входа нет.

Максим стоял у лестничного окна. Он сразу узнал нескладную фигуру Полонена. Полонен повернулся спиной к ветру и делал бесполезные попытки прикурить. Стукнула дверь, на улицу вышел Кропов.

Дул сильный ветер, он кружил колкую пыль, рвал листья. Листья тоже кружились и падали сначала на рослого Полонена; их тут же сдувало, они сыпались на плечи Кропову. Листья были похожи на крупный серпантин. Те двое, внизу, о чем-то поспорили, затем пошли рядом. Максим подождал, когда они свернут за угол, и стал спускаться.

По коридору второго этажа шел больной. Громко шаркая шлепанцами, останавливался, кашлял и шел дальше. Максиму показалось, что он знает больного. Лица не было видно, выдавала походка, качающаяся, с упором на ногу, с которой начинался шаг. Храмов! Максим подождал, пока человек поравняется с лестничной площадкой, окликнул его.

Храмов лениво почесал небритый подбородок:

— А… это ты.

— Тоже здесь?

— Здесь, — вяло подтвердил Храмов. — А ты все там же, в издательстве?

У Максима дернулась левая щека. Было неприятно: Храмов не узнал его.

— Там.

Храмов взъерошил волосы, видимо что-то порывался вспомнить. Слезящиеся глаза его были прищурены и выдавали усталое сожаление: «Нет, не то, запамятовал. А может, и не помнил никогда».

— Слушай, — он обнял Максима за плечи, — у тебя, случаем, выпить не найдется?

— Нет. Да и зачем вам?

— Сам не знаю, — Храмов почесал за ухом. — А здесь что же, кто из ваших лежит? — И, не дожидаясь ответа, сам себе кивнул: — Понятно. Пустой ты, значит? Жаль. Пойду к соседям. Может, у них чем разживусь.

— А что у вас?

Гримаса недоумения застыла на отечном лице.

— Душа. — Храмов поднес палец к губам: — Тсс… — Он крутанулся на левой ноге и, чуть прихрамывая, пошел прочь.


Весь следующий день Максим провел на даче, уехал туда последней электричкой. Нина посчитала затею ненормальной, ехать отказалась. В вагоне он сидел один и всю дорогу спал. Когда вышел на перрон, удивился, что не проехал. Темень стояла кромешная. Одинокий фонарь в конце платформы излучал желтоватый простуженный свет. Фонарь периодически гас и зажигался снова. Он пошел на этот фонарь, ногой нащупал ступеньки лестницы, спустился на полотно. Идти дорогой было рискованно: прошли затяжные дожди. От полотна пахло гудроном. Шел осторожно, два раза уступал дорогу встречной электричке.

Когда пришел на дачу, была уже глухая ночь. Долго возился с замком, наконец открыл его; не раздеваясь, рухнул на самодельный топчан и тут же уснул. Просыпался тяжело, почувствовав, что время к полудню. Долго лежал с открытыми глазами. Все думал, почему он здесь. Сквозь закрытые ставни пробивалось солнце. Лучи были похожи на свежеструганые смолистые планки. Свет прозрачный, в нем серебрилась пыль. Максим стал растирать затекшее тело. Холодный воздух стеганул по лицу, перехватило дыхание. Максим улыбнулся солнцу и побежал к пруду.

Его беспокоили события последних дней. Они могли случиться в любое время. Умышленно или неумышленно, но он оказался в кольце. На минном поле. А карты этого поля у него нет. Но он не настроен проигрывать. Ему необходимо сосредоточиться, выделить главное. Возможно, дача не лучшее место. Сейчас здесь холодно, неуютно. Но еще есть лес. Он пойдет в лес и все обдумает.

Ел наскоро, в мыслях уже был там, в лесу. Все, как обычно. На что-то решившись, считал это решение единственным и страшно переживал, что не может немедленно опробовать, проверить идею. Лес стоял хмурый, озябший, переполненный запахом прелого листа. Попадались грибы. Максим приспособил куртку: завязал рукава, получился мешок. Уже через час мешок тянул руку, и только тут он подумал, что грибы ему вроде как ни к чему. Нина ахнет и обязательно скажет: «Господи, кто же их будет чистить?» Вопрос сам по себе нелепый — в кухне их только двое. Если не он, значит, она; если не она, значит, он.

Прислушался к шуму электрички; не угадать, где-то впереди. Забросил мешок на спину и пошел напрямик, сбивая сапогами подшившие сучья.

Конфликт в редакции, Гречушкин, критическая статья — все навалилось разом. Переживания не в счет. Самоистязание, самопорицание — все могло быть, но не сейчас, нет времени. Ему и надо всего ничего — глоток сочувствия. Он пойдет к друзьям. Друзья поймут, найдут нужные слова.

«Да, да, — говорили друзья. — Ты прав, это свинство… Не понравилась повесть — ругай повесть, зачем же обобщать? Сколько людей, столько мнений. Справедливая критика? О чем ты говоришь? Плюнь и забудь».

Окрыленный их участием, он предлагал написать статью в противовес той, несправедливой, предвзятой.

«Статью? — переспрашивали друзья. — Статью можно. Только зачем тебе это?»

«Как зачем? — возмущался он. — Чтобы знали, чтобы было не повадно».

«Да ты не горячись! — успокаивал кто-нибудь из друзей. — Подумай. Тебя замечают, о тебе пишут. Этому надо радоваться. Надо. И потом Димов. Ты знаешь Димова? Ах, не знаешь. Так я тебе скажу — скандальный тип. Его никто всерьез не принимает. А статью о тебе я напишу. Ты же знаешь, мне раз плюнуть. Я бы и сейчас написал, кабы был уверен — на пользу. Начнется перебранка. И там не уследишь, кто что скажет. А ты человек впечатлительный… Нельзя-а-а-а».

Он вышел на светлую поляну. Березы, лишенные привычного наряда (листья желтыми пятнами еще вспыхивали кое-где), стояли понуро, паутину ветвей раскачивал ветер. Солнце основательно пригревало, воздух казался теплым и ласковым. Он выбрал место посуше, упал на спину, раскинул руки и так лежал, блаженно жмурясь, с единственным желанием — все забыть.

Сейчас, когда он возвращался в мыслях к этим разговорам, где ему невольно приходилось быть просителем, проговаривал их в мыслях заново, — он понял: ему сочувствовали, вместе с ним негодовали, но никто не говорил о повести. Не опровергал статьи, не радовался его творческой удаче. Они говорили: плюнь, смотри на жизнь проще, критики тоже люди, с тобой сводят счеты. Возмущались искренне. Но ни один не сказал: «Я читал и завидовал тебе. Все мишура, старик, ты написал отличную повесть». Откровеннее других был Корнилов. Тот самый, что наставлял Нину: «Куда смотрит ваш муж? Одна книга, и он член союза. Вы можете на меня рассчитывать. Я готов помочь».

Ах, Нина, Нина! Она все та же: целеустремленная, невыносимо деловая. Уступи ей Максим, и все действительно будет в порядке. Да вот беда — он стал другим. Не хочется уступать. Впрочем, Корнилова вспомнила кстати. Случилась беда, и Максим пошел к нему.

Зачем? Просить о книге? Нет. Их ничего не связывает. Он мог рассчитывать на искренность. Всего один вопрос: так ли уж плохо он пишет или?..

Ну конечно же он рассчитывал именно на «или».

Корнилов скуп на слова, не успокаивал, не взывал к справедливости. Буркнул хмуро, будто оттолкнул от себя:

— Никак. — Увидел недоумевающий взгляд, пояснил: — Существует проза, которой могло и не быть. Ее нельзя назвать плохой, причислить к халтуре. Иное измерение — она никакая. Ее можно печатать, а можно и не делать этого.

Да, он хотел написать повесть. Еще сюжета не было, а он уже твердил — напишу повесть. Рассказы — их можно сочинить прорву — никто не заметит. Другое дело — повесть. О ней непременно будут говорить. Теперь все кажется наивным и смешным. А тогда он этим жил. Целых три месяца. Он даже придумывал дарственные надписи, которые сделает на книгах. Видать, не суждено. «Трудно поверить, что автор первых рассказов и…» — Максим зажал уши.

— Знаю, слышал, осточертело!!! — он закричал. Лес вздрогнул и через секунду вытолкнул крик назад: «Чертелоо! чертелоо! ертело! елоо!»

Максим рывком поднялся и пошел на это эхо.

Сегодня к Шувалову поедет Кропов. Максим посмотрел на часы: без десяти два, значит, уже приехал. Кропов не преминет сказать: «Углов все знал». Одна фраза — и обвинение состряпано, чашу весов перетянет на другую сторону. Кропов не любит Гречушкина, однако из двух зол выбирает меньшее. В его понимании Углов — угроза номер один. С Гречушкиным можно повременить.

Шувалов не перебьет, будет слушать внимательно, подождет, когда Кропов заговорит о главном. «Да, — скажет Кропов, — о своей статье он тоже говорил. Почувствовал, что в изоляции, даже друзья отвернулись. Васюков и тот осудил». А потом, в этом месте, Кропов сделает паузу. Старика надо бы пощадить, но он не пощадит: «Углов советовался с Чередовым». «Чушь!» — вспылит Шувалов. Глеб Кириллович испугается: «Не знаю, он так сказал».

«Чередов не предупредил старика. Невероятно. Забыл? Нет, здесь что-то другое. Знал, что я не пойду советоваться к Шувалову, понадеюсь на их близкие отношения. А теперь, как ни крути, мое выступление — удар в спину. Отвернулись все — даже Васюков».

ГЛАВА V

— Ну вот и вы! — она вышла из темноты подъезда настолько неожиданно, что Максим вздрогнул.

— Наташа!

— Наконец-то! Я потеряла всякую надежду дождаться вас. Но всемогущий все-таки существует. Он пожалел меня.

Максим беспомощно развел руками, хотел извиниться. Это получилось непроизвольно.

— Вы удивлены, напуганы, расстроены? — Наташа поправила волосы. — На улице, в темном проулке, вас ждет незнакомая женщина. Таинственная история, вы теряетесь в догадках. Признайтесь, я прочла ваши мысли? Когда я была маленькой, мне страшно хотелось быть принцессой и иметь свою тайну. Но время шло, принцессой я так и не стала, да и с тайной ничего не получалось. Тогда я решила тайны придумывать сама. Так было легче.

— Не угадали. Я даже не знаю, что подумать.

Она подошла к нему очень близко:

— О, все не так страшно, дар речи возвращается к вам. Это действительно я, Наташа Глухова. — Она быстро повернулась на каблуках: — Вы можете меня даже потрогать. — Наташа рассмеялась: — Я разрешаю.

— Согласитесь, все это довольно странно.

— В самом деле? А по-моему, наоборот, все закономерно: я слабый пол, и у меня должно быть некоторое преимущество. Нам некуда идти, уже поздно. Вы проводите меня домой. Согласны?

— Разумеется.

— Тогда возьмите меня под руку. И ради бога улыбнитесь. Иначе можно подумать, вы приговорены к встрече со мной.

— Не так решительно, Наташа! Я теряюсь.

— Это я от страха такая смелая, честное слово.

Отрывистое эхо шагов перекатывается по мостовой, ударяется в неуклюжие выступы домов, снова падает на гулкие камни и сломанной дробью звуков отскакивает дальше. Он пробует найти объяснение их встрече, чувствует себя неуклюжим, застигнутым врасплох. Прошедший день утомил его, отголоски событий никак не идут из головы.

— Думайте обо мне хорошо, прощу вас.

Он не нашелся что ответить, только покачал головой, словно хотел исключить даже намек на плохие мысли.

— Кропов сегодня разговаривал с редактором.

Максим посмотрел себе под ноги. Наташа заметила, что он улыбается.

«Я, кажется, старею. Вот уже десять минут я полон желания выпутаться из собственной растерянности, настроиться на лирический лад. И вдруг такое разочарование. Ты вовсе не Ромео, а все тот же задерганный ремесленник — заместитель главного редактора, а это переполненное чувством создание совсем не Джульетта, а курьер из мира обыденного, в котором тебе положено проживать».

— Да-да… Я знаю, он мне рассказывал.

Наташа кивнула:

— Василий Константинович разыскивал вас. Вы куда-то вышли. Весь разговор проходил в приемной.

— Вот как! А ведь подслушивать чужие разговоры нехорошо.

Сейчас лунный свет падал на ее лицо, были видны даже тени от ресниц.

— Чужие действительно нехорошо, — согласилась Наташа.

Последняя фраза озадачила его. Максим закашлялся и уже совсем неуверенно пробормотал:

— Да, да, конечно, я вас понимаю.

— Скажите, Максим, — ей так хотелось, чтобы он разрешил называть себя по имени, — неужели вам не нужны друзья?

— Друзья? Нелепый вопрос. Друзья нужны каждому.

— Не идите так быстро, я не успеваю.

— Простите.

— Я знаю, все это выглядит очень нескладно, но у меня не было иного выхода. Вы ничего не замечаете или не хотите замечать. А я больше не могу. Нет сил. Вы любите говорить о баррикадах. Так вот, я хочу быть по ту сторону баррикады, где вы. Когда понимаешь происходящее, преступно быть наблюдателем.

— Вы несправедливы к себе. У меня нет даже тени сомнения в том, что вы способны действовать.

— Господи! Можно сойти с ума. Вы разговариваете со мной, как с секретаршей, которая закатила истерику по поводу квартальной премии. Честное слово, я сейчас разревусь.

— Я не хотел вас обидеть.

— Дайте мне сумку и отвернитесь. Некрасиво смотреть на женщину, когда она плачет.

— Но тогда я не смогу вас успокоить.

— Не надо расстраивать человека, тогда не понадобится его успокаивать.

Максим улыбнулся. Слезы не слишком серьезные, через минуту они пройдут.

— Разве мы не союзники с вами?

— «Союзники»! — передразнила Наташа. — Не выношу этого слова, оно специально придумано для интриг. Вы можете быть союзником с Кроповым, Толчановым, даже с главным, но только не со мной. Сегодня они есть, завтра их нет. Союзники!!! Нет уж, увольте. Кропов разговаривал с главным о Гречушкине, хотел посоветоваться. Все время намекал мне, мол, надо уйти. Сделала вид, что не понимаю. Он тоже бывает несообразительным. Мне кажется, главный не настроен вмешиваться…

Максим вспомнил собрание. Теперь ясно, отчего Кропов так раздражен. И все-таки ему можно позавидовать — держался молодцом.

— Почему вы молчите?

— Я? — спохватился Максим. — Думаю. Все не так просто.

— Верю, — уже совсем спокойно ответила Наташа. — Толчанов сказал после летучки: «Никак не пойму нашего зама. Три года вместе работаем, а степень познания равна нулю. Стихийный человек». Все засмеялись, а Толчанов даже обиделся.

— Странно, — Максим закинул руки за спину. — Больше он ничего не говорил?

— Что вы, произнес целый монолог. «Я настаиваю, — говорит, — именно стихийный. Мне всегда казалось, что собственный мир Углова где-то помимо нас. Это даже не замкнутость, а сознательная отрешенность от окружающей жизни. И вдруг — прямая противоположность прежнему состоянию. Кто мог ожидать столь действенного вмешательства в судьбу Гречушкина? Кропов — не борец, это так. Однако всем известно: пока существует главный, будет Кропов. В деле Гречушкина главный примет сторону Кропова — нет сомнения. И все-таки Углов принимает вызов. Кто ожидал? Никто. После угловского выступления в еженедельнике они с главным на ножах. Затеять в отсутствие редактора подобную бучу — надо быть либо смертником, которому нечего терять, либо… — ее губы дернулись, лицо выдавало волнение, — либо, — повторила Наташа, — за его спиной стоят силы масштабные и… и… его бескомпромиссность — хорошо рассчитанная игра».

Некоторое время они идут молча. Слышно, как в какой-то квартире тикают часы.

— А что думаете вы?

— Я? Я боюсь…

— Боитесь? — в его голосе слышится недоумение. — Почему? Вам что-то грозит?

— Нет, я боюсь за вас.

Максим зябко кутается в плащ. Кажется, эта девчонка настроилась доконать его.

— Отчего вы решили, что за меня следует бояться?

— Они завидуют вам.

— Мне? Если даже так, то это не самая удачная затея моих недоброжелателей. Они могли бы заняться чем-то более перспективным.

— Но ведь это неправда?

— Что именно?

— Все: нелепые догадки Толчанова, намеки Кропова? Вы чем-то расстроены? — Она не стала дожидаться ответа и снова заговорила сама: — Бывает такое состояние, тебе необходимо выговориться, неважно перед кем. Слушают, и слава богу. Вы никогда этого не испытывали?

— Почему же, испытывал.

— Я понимаю. Сейчас не тот случай. Но я должна вас спросить. Вы мне верите?

Впервые за сегодняшний вечер он увидел ее глаза так близко. Ему захотелось обнять эту девушку, поднять на руки и унести куда-то прочь с этого ветреного перепутья. Не так часто нам дарят любовь, чтобы мы могли ее отодвинуть в сторону, как залежалые, выцветшие газеты, одряхлевшие вещи, которые и жаль выбросить и пользы от них никакой.

Он легко приподнял ее за локти и осторожно поцеловал. Она не шелохнулась, только закрыла глаза и сказала:

— Так целуют, когда желают утешить или проститься. Это как сон. Сейчас я открою глаза, и все исчезнет.

— Возможно…

Она коснулась пальцами его губ, не дала договорить. Пальцы были прохладными и мягкими.

— Кроме меня.

— Да, пожалуй, еще и неприятностей.

Она потерлась щекой о его плащ:

— Как вы думаете, Максим, почему Толчанов так сказал?

Она по-прежнему называла его на «вы». Смешное сочетание: «Максим» и «вы».

— Он наблюдательный человек и не слишком далек от истины.

— Истины? — Наташа закусила губу. — Я не очень понимаю вас.

— Здесь нечего понимать. Каждый по-своему калиф на час. Вся разница в том, что одни об этом даже не подозревают, а другие знают с первых минут, но молчат.

— Вы… вы знаете?

— Предполагаю.

— Значит, тайны все-таки существуют?

— Это длинная история, Наташа. И не слишком правдоподобная. Если рушится дом, во избежание жертв жильцов выселяют. Дом не корабль, Наташа. Здесь не играет роли, кто его покинул первым, кто последним. Дом записан на снос, тебя удерживает в нем только привычка и страх перед неопределенностью: где-то будет хуже.

— Вы ждете писем?

— Уже нет.

— Я бьюсь в глухую стену. Не хотите открывать дверей — не надо. Ну хоть щелочку вот такусенькую.

— Зачем?

— Я буду стоять у этих дверей и подглядывать вашу жизнь. А если вам будет грозить опасность, я сложу руки рупором и крикну в эту щелку: «Беда!» — Наташа подняла руки и показала, как она это сделает.

«Беда…» — отдалось эхом.

— Не за каждой дверью, куда мы стучимся, нас ждет мир и покой.

— Кто вам сказал, что мне нужен мир и покой?

Он почувствовал, как она прижалась к нему.

— Вы замерзли?

— Я так и думала, что вы меня об этом спросите. Нет. Бывают люди скованные, стеснительные, замкнутые. Ведь правда бывают?

— Видимо, раз существуют такие определения.

— А вы нет, вы заточены сами в себе. Я это уж давно заметила.

Они остановились. Ему необходимо было остановиться. Просто так, постоять и послушать тишину улицы.

«Что с тобой?» — этот вопрос он угадывал в глазах всякого, кто заговаривал с ним, рассчитывая на его расположение. Нина, мать — они тоже чувствовали неладное. Навязчивое участие тяготило — он отмалчивался. Делал вид, что не понимает их вопросов.

Сначала люди недоумевали: не давало покоя житейское любопытство. А потом махнули рукой, рассудили по-своему. Одни называли это зазнайством, другие — себе на уме.

А вот теперь эта девочка. Их ничто не связывает. Но она тоже претендует на его откровение.

— Возможно, вы правы, Наташа, так что не стоит ломиться в кованую дверь, — Максим засмеялся, смех получился неискренний. — Узник ослаб, и у него нет сил открыть ее. И еще одно. Хотите совет? Никогда не придумывайте тайн. Нет ничего изнурительнее молчания.

Они опять пошли. Наташа подстраивалась под его шаг. Ей это не удавалось, и разнобой шагов похож был на барабанную дробь.

— Я глупая, самонадеянная девчонка. Но я — это я. Скажите, Максим, у нас с вами что, флирт?

В ее голосе было столько восторга, что он не решился рассердиться на нее.

— Не знаю.

— Мы вдвоем, я вам рассказываю о своих чувствах. Вы поцеловали меня. Ведь правда поцеловали?

— Да, я поцеловал вас.

— Но это же должно иметь какое-то название?

— Наверное. Это называется радостью.

— Тсс, — она поднесла палец к его губам. — Повторите еще раз.

Она присела на корточки, вынула помаду и написала на асфальте: «Радость».

— Что вы делаете?

— Наплевать. Мы все чего-то ждем. Давайте ждать вместе.

Максим покачал головой.

— Видите ли, мое ожидание безотрадно.

— Мое — вдвойне, я даже не знаю, чего ждать.

— Нет-нет, Наташа. — Ее руки показались ему очень маленькими. Он притянул их к своим губам и стал осторожно дуть на озябшие пальцы. — Не гневите бога. Так любит говорить моя мама. У вас еще все впереди. Разве этого мало?

— Оставьте ваши пророчества. Еще существую я. Человек без прав. Мне не на что претендовать. Не будьте так жадны, поделитесь со мной хотя бы бедой.

— Поделиться бедой? Зачем? Мы живем для того, чтобы оградить людей от страданий. Это пройдет, Наташа. Я первый, кто оказался на вашем пути. Быть достойным чувства — не просто радость, нечто большее — счастье.

Где-то высоко в черном квадрате неба мерцали звезды, половинчатый овал луны катился поперек неба, летела прочь рвань клочковатых облаков. В домах уже спали, и было слышно, как воздушная зыбь колышет легкие занавески.

Им не хотелось прощаться и говорить ни о чем не хотелось. И даже мысль о том, что ночь может кончиться, казалась тягостной и неправдоподобной.

— Давайте молчать.

— Давайте, — ответил он шепотом. Да и стоит ли говорить, если сказанное остается прошлому.


К секретарю райкома партии он попал не сразу. Трижды их встреча переносилась: занят, идет совещание, уехал на объект. Настроение портилось надолго, складывалось впечатление, будто не часы, а целые дни ускользают из рук. «Все не случайно, — отстукивало в мозгу. — Меня хотят провести. Разговор с редактором — психологическая уловка. Пусть думает, что все в порядке. А время уходит». Последнее было неопровержимо. Время действительно уходило, оставались считанные недели.

Где-то подсознательно Максим понимал, что все эти предположения — досужий вымысел. И хотя вымысел был не чей-нибудь, а его собственный, он не переставал волноваться. Сегодня с утра он работает дома. В середине дня Максим решительно поднимается из-за стола, торопливо собирает бумаги. Он едет в райком. Неважно, что встреча назначена только на завтра. Те, предыдущие, тоже назначались, а затем с завидной легкостью переносились на день, второй, третий. Так прошла неделя, за ней еще одна — хватит.

Уже на лестничной площадке его настиг телефонный звонок. Максим морщится: возвращаться назад ему страсть как не хочется. Телефон несколько раз повторил вызов. Максим беззлобно выругался и захлопнул дверь. В лифте он подумал, что зря поспешил. Судя по настойчивости, могли звонить из редакции.

Световое табло вспыхивало, отсчитывая этажи. Когда зажглась цифра шесть, он сказал себе: надо бы вернуться. Последовал привычный щелчок, вспыхнула цифра четыре. Могли звонить из райкома. Посмотрел на часы: было без трех минут час.

Внизу Максим неторопливо вышел вместе со всеми, зажмурился от солнечного света. Откуда-то изрядно сквозило, пол только что помыли, пахло хлоркой. Убежденно повторил: «Зря» — и снова вызвал лифт.

Все опять летело в тартарары. Звонила Наташа. Его разыскивает Савельев. Это их новый инструктор. Она уже все узнала. Секретарь райкома партии улетает сегодня в Киев. Лучше, если их встреча состоится в пятницу в два.

— Будь они… — он не договорил, с трудом сдержал себя, осторожно вытер внезапно выступившую испарину. — Еще что-нибудь?

— Вам есть несколько писем.

Максим почему-то отнес трубку в сторону и внимательно посмотрел на нее.

— Вы меня слышите? — сказала трубка.

Было такое ощущение, будто тело перестало чувствовать, одеревенело.

— Да… да, я вас слушаю. Прочтите адреса.

— Зачем, вы приедете и посмотрите сами.

— Читайте, Наташа!

— «Углову. Лично. Станица Кущевская, Краснодарский край. Струков».

— Хорошо, дальше.

— «Якутская АССР, село Чукдой, Рыков».

— Как вы сказали?

— Село Чукдой…

— Да нет, фамилия?

— Рыков Г. Н.

— Рыков, Генрих Рыков.

Сомнения быть не могло. Они с Лариным из одного института. Веснушчатый, совсем рыжий парень. «Неудобный собеседник», как его назвал однажды руководитель литературного объединения. Прозвище прижилось, через неделю его уже иначе никто не называл.

Сначала Рыков обижался, а чуть позже принес очередную порцию басен, которые так и подписал: «Генрих Неудобный». Басни Рыкова были нудными, слишком нравоучительными. Лучше писать он не стал, зато теперь его уважали. Как-никак, литературный псевдоним.

Воспоминание показалось Максиму слащавым, он поморщился. При чем здесь псевдоним, литературное объединение? Если и следует что-либо вспомнить, то уж никак не литературный кружок. Они учились с Лариным вместе, могли дружить. Якутия — тоже Север. У них одна специальность. Наверняка переписывались. «Это похоже на болезнь. Я все время жду очередного приступа. Работали рядом, ну и что? Тысячи людей работают рядом». Стоило ему вспомнить о Ларине, как самые невероятные события выстраивались в логический ряд.

Приехал Рыков. А может быть, приехал Ларин. Там, на краю света, встретить однокашника — все равно, что родиться заново. Сначала говорили о чем попало и даже хмелели от воспоминаний. А потом… Этот порыв откровения наступает позже. Очертания предметов плывут перед глазами, Ларин силится вспомнить самое главное, о чем неминуемо должен рассказать другу. Это главное достаточно подвижно, оно словно нарочно выскальзывает из памяти. Ларин раздосадован, чувство злобы, как удар в переносицу, встряхивает сознание, и внезапно он станет говорить, безостановочно, длинно. О своих рассказах, о коварстве друга, да мало ли о чем может рассказать обиженный человек! И мысли Рыкова будут под стать его мыслям, пока не выветрится хмельной угар и сами они не обретут нужных очертаний. Назавтра Рыков окончательно придет в себя и уже на правах лучшего друга напишет это самое письмо…

— У вас странная манера разговаривать.

— Пожалуй, — соглашается Максим. — Я просто кое-что вспомнил.

— Можно подумать, ваша жизнь состоит из одних воспоминаний. Тут еще два письма, и тоже личные. Седых из Ставрополья и Руденец из Харьковской области.

— Руденец и Седых, — машинально повторил Максим. — Нет, о них мне нечего вспоминать. Их я не знаю.

— Когда вас ждать?

Максим подвигает кресло, садится.

«Кто ты есть, Генрих Рыков, злой гений или добрый волшебник? — Максим прижимает холодную трубку к щеке. — Сейчас я попрошу распечатать письмо, и в один миг перестанут существовать тайна, и ожидание, и я сам в том общепринятом понятии, Максим Углов — заместитель редактора».

Рука затекла. Наташа положила трубку перед собой. Утром девчонки сказали: «Ты вроде как не в себе…» Наташа улыбается, думает о Максиме. «Со стороны такой независимый, значительный, а рядом с тобой робкий, даже странный. Почему он ничего не хочет рассказать мне? Не верит? Нет, здесь что-то другое. Он женат. Говорят, она красивая женщина. У них нет детей. Это еще ничего не значит. Сейчас нет, завтра будут. У него завидная судьба. Слава, положение, достаток — все есть. А вот радости нет. Почему? Я скоро свихнусь от этих предположений. Он меня поцеловал три раза». Наташа пишет на бумаге цифры: один, два, три.

Вернулась глубокой ночью, боялась разбудить мать, прошла на цыпочках по коридору, а она, оказывается, не спит.

«Где ты была?» У матери одно на уме: где была, куда пошла, почему задержалась? Хотела рассказать, потом передумала. Узнает, что женат, схватится за голову: «Не смей с ним встречаться!» Ну как же так? Взрослая женщина, а разуменье ребячье. Я и не смею, само получается. Разница в годах — ну и что? А мой отец? Он был на четырнадцать лет старше матери. Она зря переживает: у каждого поколения свои запросы. Я ему нужна. «Кто тебе сказал?» — «Сама поняла». — «Ах, сама? Нет, милая, ты подожди, пока об этом тот, другой человек скажет».

— Ой, девоньки, да вы гляньте на нее, — Лида Кубарева, Наташина приятельница, стоит в дверях.

У Кубаревой нос в виде запятой, совершенно круглые глаза, которые неспособна удлинить никакая карандашная премудрость. Рот у Лиды тоже круглый, как у куклы. И вообще вся Лида очень вертлявая и упругая. Как говорит Костя Духов, женщина с положительным телом.

Лида капризно стучит каблучком, морщит нос и начинает очень похоже передразнивать Наташу:

— Конечно, Максим Семенович… Обязательно, Максим Семенович… Не беспокойтесь, Максим Семенович… Тьфу, извертелась вся.

Наташа прикрывает трубку рукой:

— Иди к черту.

— И пойду, — совершенно спокойно соглашается Лида и хлопает дверью.

Максим слышит их перебранку и даже приглушенное «иди к черту».

— А что, спокойный разговор с заместителем редактора выглядит очень подозрительно?

— Спокойный? Напротив, но для этого надо хотя бы что-то говорить, Максим Семенович.

— Все женщины неисправимы. Опять вы меня воспитываете.

— Больше не буду. Так все-таки, что делать с письмом?

«Странно. Разве я что-нибудь сказал? Переспросил фамилию, только и всего. Она не так рассеянна, как кажется».

— Почему именно с письмом?

— Мне показалось, что оно вас интересует больше других…

Максим не дал ей договорить:

— Будем считать, что интуиция вас подвела. Еще какие новости?

— Как всегда. Вы скоро начнете подозревать самого себя.

— Спасибо. — Трубка дает продолжительный отбой.

Наташа открывает шкаф и с каким-то безразличием принимается красить губы. «Эх, девка, девка, все-то у тебя не как у людей».

В комнату заглядывает Кропов.

— Максим Семенович, — выпалил Кропов и выразительно кивнул на дверь.

Наташа покачала головой:

— Звонил из Дома литераторов.

— А, ну-ну.


Бородатый Алик спустился вниз, посмотрел на безрадостный серый туман, что сползал все ниже и наполовину закрыл верхние этажи домов. Мелкая серая крупа, напоминавшая не то град, не то дождь, сыпала не переставая прямо из студенистой мглы. Люди, улицы, даже вспышки на проводах — все было серым, свинцовым, сумрачным.

Алик с кряхтеньем сел в машину, поежился — сквозь одежду просачивался холод сырого сиденья. Его срочно вызывали на студию. Зачем вызывают, Алик в принципе догадывался. Вчера он просмотрел отснятые куски, наметил план монтажа. С ним согласились. Сегодня приехал режиссер и все переиначил. Алику осточертело это.

Мотор заработал ровнее, в машине стало уютнее.

Обычно Алик курил трубку. Трубка была редкой, настоящей — бровер. Все говорили, что Алик похож на Маяковского, надо только сбрить бороду. Сбривать бороду Алик не собирался, ему хотелось быть похожим на Хемингуэя.

У Никитских ворот Алик притормозил. На троллейбусной остановке стоял Гречушкин. Он приметил его издалека. Последнее время ходили невероятные слухи. Говорили разное, в том числе и о Гречушкине. Алик даже слышал, что из журнала уходит Углов. Два раза он позвонил ему домой, телефон молчал. Алик был лицом заинтересованным: в журнале уже год лежит его повесть… Машина задела кромку тротуара и остановилась.

Дождь пошел сильнее, укрыться было негде. Гречушкин с тоской подумал: «Еще минут пять — десять — и я промокну до нитки». Синяя «Волга» остановилась рядом с ним. Тяжелые капли стегали по крыше машины, подпрыгивали — получалось, что над крышей машины повисла еще одна крыша из белых брызг. Тут же, над крышей машины, показалась рыжая голова. Гречушкину даже подумалось, что рыжее с синим — это красиво. Бородатый Алик озверел от холодного дождя, обежал вокруг машины, наклонился к самому уху, заорал:

— Ты что, глухой?

Гречушкин выглянул из-под газеты, вода с которой аккуратно стекала в карманы плаща и на брюки, и с готовностью ответил:

— Нет.

Алик включил отопление, не спеша расчесал спутавшиеся волосы.

— Я кричу, кричу, — с придыхом говорил Алик, — а ты — ноль внимания.

Гречушкина знобило. Он зябко дергал плечами, смотрел на Алика, виновато улыбался.

— Куда? — спросил Алик.

Гречушкин договорился встретиться с Ладой. Он вдруг подумал, что бородатый Алик направляется туда же, в издательство, вполне возможно в одну с ним редакцию. Лада что-то говорила, будто Алик дал заявку на новый роман.

— В журнал.

— Порядок, — качнул головой Алик. — А мне на студию.

Алику не терпелось узнать новости.

— Я слышал, у вас на корабле бунт? — Алик попыхивал трубкой, сладковатый запах «Золотого руна» нагонял сон.

— Бунт? — Гречушкин пожал плечами. — Не слышал.

— Дескать, люди рецензии писали, а Углов с каждого долю брал. Ну а ты это дело вскрыл, документы собрал.

— Бред собачий, — не выдержал Гречушкин.

— Ну вот, видишь, — Алик огорченно покачал головой, — людям делать нечего, болтают всякую ересь.

— Трепачи, — Гречушкин поморщился. — У нас из-за статьи по каналу заваруха получилась. Углов сам виноват.

— Хорошая статья, я читал.

— Все говорят — хорошая, а отвечать некому, материал оказался непроверенным, липа.

— Да ну?! Углов, значит, эту статью готовил?

Гречушкин скосил глаза на настырного собеседника:

— Нет.

— А кто же?

— Я. Оказалось, проект академиков, они подписали нашу статью, был раньше отклонен министерством.

— Ай да мужики! Максим об этом узнал и тебе врезал? Значит, все шишки на тебя? Старик, сочувствую. Ты не куришь?

— Нет.

— Молодец! А я курю.

— Здесь налево, — Гречушкин показал рукой на светофор.

— Смешные люди, — Алик вынул трубку изо рта. — Все говорят: Углов сгорел, а оказывается, неприятности у тебя.

— У него тоже.

— Ну, постольку поскольку. Старая истина — стрелочник всегда виноват.

— Я ему все сказал.

— Правильно, кому приятно, когда на тебя орут.

— Я не о том, — Гречушкин раздраженно махнул рукой. — И про проект, и про министерство — все рассказал.

— А он?

— Поздно, говорит, — Гречушкин испуганно посмотрел на Алика. Алик посасывал пустую трубку.

— Правильно сказал, снявши голову, по волосам не плачут. Где ж ты был, когда статью набирали?

— Ты меня не так понял. Углов встречался с академиками, дал согласие на статью. Дескать, неудобно отступать назад.

— Странно. Ваш Углов производит впечатление неглупого человека.

— Да-да, я и сам удивился.

— Значит, ты ему сказал — все это липа!

— Не совсем так, я намекнул.

— Разумеется, как-никак академики.

Слева кто-то остервенело сигналил, Алик перестроился в правый ряд.

— А он в амбицию — печатать, и все тут. Не поверил?

— Не знаю, мое дело сказать.

— А… Тоже верно. Ну а на собрании ты его к стенке пригвоздил: мол, знай наших.

— Никуда я его не гвоздил. Болтают всякий вздор.

Алик вынул из-под сиденья ветошь и вытер стекло.

— Верно, я так и подумал, с какой стати тебе на него бочки катить. Мне говорили, на партийном собрании он за тебя стеной стоял.

Гречушкин тяжело повернулся:

— А тебе-то откуда известно?

— Ну, милый, об этом все говорят.

— Делать вам нечего, — зло буркнул Гречушкин.

— В самом деле — ерунда какая-то. Люди друг за друга голову на плаху кладут, а всякий прохвост это дело грязью мажет. Нехорошо. — Алик сочувственно крутит головой.

— Тут ты угадал, хуже не придумаешь. Притормози. Я здесь выйду.

— О!! — Алик потрогал руками воздух. — Как по заказу и дождь перестал.

— Ты статью-то его в еженедельнике читал?

— А как же, могу процитировать: «Для некоторых принципы уподоблены декоративному элементу. В их понимании они лишь удорожает стоимость строения». Уел он Тищенко, ох и уел…

— То-то и оно. Ему за эту статью знаешь как на летучке впороли!

— Представляю. Да ты не убивайся особенно, Диоген Анисимович. Углов, он и в самом деле парень верный, так что ты не ошибся — шагай.

Бородатый Алик смотрел, как Гречушкин толкнул стеклянную дверь, старательно вытирает ноги и, чуть сутулясь, проходит в полумрак холла.

— Переживает… Надо Максиму позвонить, хорошие у него ребята.


— Старик, а мы тебя ждем. — Лужин достает скоросшиватель и все никак не может зацепить бутылочную пробку. — Есть новости. Боржомчика не желаешь?

Гречушкин отодвинул пустой стакан.

— Зря, отменный напиток. Дела-а, брат, дела-а! — Лужин отпил глоток воды. — Переполох в благородном семействе. Костя, прикрой дверь.

Гречушкин, раздосадованный, что пришлось так некстати приехать сюда (в издательстве ждала Лада, ему непременно надо встретиться с ней), слушал Лужина рассеянно.

— Ну так вот, господа присяжные заседатели, вчера в газету — вотчину товарища Чередова — явился неизвестный человек в сером плаще, с лицом стандартным, невыразительным. Неизвестный попросил вернуть статью все о том же злосчастном канале. Заведующий отделом науки, по стечению обстоятельств невыясненных, в момент странного визита отсутствовал. Его заместитель вычитывал гранки и запропастился черт его знает куда, поиск результатов не дал. На месте оказался практикант. Будучи человеком скромным, практикант от расспросов воздержался, выдал единственный экземпляр статьи, извинившись при этом за мятый первый лист. Серый макинтош приветственно приподнял шляпу, сохранил усталое выражение стандартного лица и, бросив на ходу: «Признателен», удалился. Спустя час, отобедав сытно в кругу местных интеллектуалов, явился редактор по отделу науки Игорь Петрович Деньга. Пребывая в настроении отменном, Игорь Петрович разложил перед собой рукописи и погрузился в мир сложных проблем, потрясающих нашу планету. По неведомым законам телепатии именно в это время позвонил редактор газеты товарищ Чередов и вкрадчивым голосом спросил: «Как там у вас со статьей по ирригации?» Выразительное лицо Деньги тронула отзывчивая улыбка (обед был на редкость аппетитным): «Порядок, ждем указаний». «Отлично, — оживился редактор, — тогда тащите ее сюда».

Описывать дальнейшие события считаю лишним. Рискну добавить, что в данный дождливый день заседает редколлегия газеты, решается судьба доброго и благодушного Игоря Петровича Деньги.

— А остальные?

Лужин пожал плечами:

— Вопрос по существу. Из-за отсутствия очевидцев сообщить что-либо утешительное не могу.

Гречушкин еще не уловил смысла сказанного, спросил Лужина машинально, не надеясь даже на ответ:

— А тот, в сером макинтоше, он откуда?

Лужин скорчил злую гримасу:

— Доподлинно известно: «некто с лицом, стандартным и невыразительным» — человек из главка. Статья изъята по их указанию.

— Почему?

— Старик, нам не докладывают. Говорят, министерство посылало на канал комиссию, себя проверяли.

— Да ну? — Костя Духов бестолково таращит глаза.

— Вот тебе и ну! Вернулись доверенные лица назад и говорят: «Дела не ахти какие, и вообще, товарищ начальник главка, ваши не пляшут». Начальник — мужик не дурак, вызывает помощника. Статью, говорит, изъять желательно без шума.

Гречушкин отрешенно смотрит на Лужина:

— Ты это серьезно?

Лужин вздохнул:

— Что с тобой? Сидишь, как вываренный карась. Какие к черту шутки? Правы твои академики, понял? Ваша взяла, старик. Да проснись ты!

— Но ведь Углова вызывали в горком.

— Тут я тебе не советчик, может, и вызывали. Представляю рожу Полонена. «Лично я, — Лужин оттопырил нижнюю губу и очень похоже передразнил Полонена, — к этой статье отношения не имею».

Гречушкин пододвинул к себе пустой стакан и вылил в него остаток воды.

— Откуда ты знаешь? Может быть, они передали статью в другую газету?

Лужин всплеснул руками:

— Фома-неверующий, зачем ее тогда забирать? Отдай второй экземпляр, и баста. Нет, брат, противник отступает по всему фронту.

— Ты так считаешь?

Лужин грубо толкнул его в бок:

— Не только считаю, но и требую локальный банкет на четыре персоны: ты, я, Духов, как очевидец, ну и человек, доставивший столь бесценную информацию, — оттопыренным пальцем Лужин сбивает с рукава темную нитку.

В коридоре послышался женский смех. Лужин оживился, толкнул дверь ногой:

— Наташа, девочка моя, Углов приехал?

— Звонил, сейчас будет. Все?

— Ну как же все, кардинальный вопрос личной жизни: руку и сердце, мы будем счастливы.

— Надоело, Лужин.

Дверь хлопнула, плохо вставленные стекла какое-то время дребезжат, Лужин морщится.

— Строптивая девка. — Смотрит на утомленное лицо Гречушкина: — Слушай, тебе, может, нездоровится?

— Нет-нет, ничего.

— Я бы на твоем месте зашел к Углову.

— К Углову? Зачем?

— Тебе видней, но на прошлой летучке получилось скверно. А Углов — молоток. Его гнут, а он не сгибается. Сходи, Гречушкин, обрадуй человека.

— Да нет, — Гречушкин подхватил плащ, — лучше уж ты. У тебя это хорошо получается.

— Дуся! — Лужин подался вперед, хотел оказаться на пути Гречушкина, помешать ему. — Помнишь партийное собрание? Углов был молодцом, так прижал Кропова, тому и сказать нечего. Пык-мык, меня даже смех разобрал. Ты ведь с ним накоротке, правда? Считай, ваша общая победа.

— Как знать! — Гречушкин стал натягивать плащ.

Лужин и Духов переглянулись.

— Ты куда? — поинтересовался Духов, однако поворачиваться не стал.

— Дела. Будут спрашивать, скажите — вернется к трем.

— А Углов? — Лужин вытянул ноги, сплюнул в мусорную корзину.

— Углов? Я ему не понадоблюсь.

В коридоре пахло масляной краской. Маляры, стуча ведрами, спускались по лестнице.


— Ну, знаешь ли… с тобой ни о чем нельзя толком договориться.

— Тут нам не помешают? — Гречушкин подозрительно оглядел пустой кабинет.

— Хм, милый вопрос. Смотря чем мы будем заниматься.

«Все кабинеты на одно лицо, — подумал Диоген. — Стол, стулья, шкаф, сейф, громадный, как вход в бомбоубежище».

— Садись. Как ты думаешь, почему Углов не интересуется своей книгой?

— Опять Углов. Пошли вы к черту со своим Угловым!

— Дуся, ты зачем пришел?

— Сказать тебе, что я — кретин. Только полнейший идиот мог довериться женщине, ее практичности.

— Что-нибудь случилось?

— Случилось! — он нервно захохотал. — Я проиграл. Можно проиграть по-разному. Так вот я — банкрот.

Лада достала сигарету, долго искала зажигалку. Ей было не по себе. Затяжки получались короткими, отрывистыми.

— Тебя обвинили в этой статье?

— Какая статья? — Гречушкин взялся за голову, сидел, раскачиваясь взад и вперед, еле слышно постанывал.

— У тебя неприятности из-за Тищенко?

— Я сам — мои неприятности.

— Ты можешь объяснить, что случилось? От твоих причитаний у меня ломит виски.

Из окна потянуло запахом гудрона. Было слышно, как пыхтит каток, разглаживая свежий асфальт.

— Нечего объяснять. Конец!!! — Гречушкин закашлялся, вытер рукой раскрасневшееся лицо.

— Конкретнее и, пожалуйста, без дешевого пафоса.

Последнее время их размолвки стали довольно частыми. Откуда эта раздражительность? Раньше он был покладистым, как годовалый щенок. Ей не везло на сговорчивых мужчин. Лада вспомнила Нину. У той свои принципы, целая жизненная программа.

«Максим — это сила моих рук, моей воли, моего каприза», — говорила Нина. Ладе становилось грустно от таких слов. Нина всем говорила, как она счастлива. Никто не высказывал сомнений. Нину это обижало. Один их общий знакомый как-то заметил: «Если человек все время повторяет одну и ту же истину, значит, он либо сомневается в истине, либо чувствует недоверие людей, которым выпало несчастье его слушать». Лада сразу догадалась, кого он имеет в виду. Ей отчего-то стало спокойнее. Они часто проводили время втроем. Максим относился к их встречам как к отлаженному ритуалу, который нельзя нарушить. Нина говорила: «Ты должен ее проводить, я устала». И он послушно шел провожать ее. Они говорили о пустяках, никогда о Нине. Однажды Лада спросила его, счастлив ли он. «В эту самую минуту? — поинтересовался Максим и тут же ответил: — Да». Она невольно подумала, что Нина некстати устала в этот вечер. А еще она подумала, что они подруги и у них нет секретов. Лада посмотрела ему прямо в глаза — они были большими, в них отражался свет фонарей. Лада ждала, что он поцелует ее. «Черт с ним, я поцелую его сама. Может, это и есть начало всему». Так все бы и случилось, но ей вдруг захотелось почувствовать себя тоже счастливой, и она спросила: «Именно в эту минуту, почему?» Его брови чуть заметно качнулись: «Чертовски хорошо побывать наедине с самим собой, вы этого не замечали?» — «Прощайте», — губы не слушались. Она бросилась со всех ног прочь. На площадке третьего этажа остановилась. На лестнице было тихо, где-то выше этажом свербил сверчок. Лада опустилась на подоконник и горько, удушливо заплакала. Сколько раз она говорила себе: забудь, ничего не было. Напрасно, воспоминания становятся еще отчетливее.

Гречушкин сидел, не меняя позы. Казалось, его устраивает молчание.

— Если ты сейчас же не скажешь чего-то определенного, я уйду.

— Как хочешь.

Лада зло ткнула сигарету в пепельницу:

— Идиот!


Замок щелкнул, закрылся наглухо. Он ничего не мог с собой поделать. Даже материал, который надо было окончательно выправить и сдать на машинку, лежал в левом кармане уже второй день без движения. По пути из редакции он заехал в главк. Там работал его хороший знакомый. В далекие времена они вместе работали на лесосплаве. Это он, Гоша Новиков, надоумил его заняться журналистикой. Гоша был отменным механиком. Его очень скоро перевели на должность главного инженера сплавной конторы. Тогда и разошлись их пути, чтобы через десяток лет, уже в Москве, снова столкнуться, в иных годах, в ином качестве.

Ждать Георгия Маремьяновича пришлось долго. Сипловатый мужчина с невыспавшимся лицом многозначительно кивнул на тяжелую дверь: «У самого, с докладом». В приемной тихо сидели какие-то разномастные люди с обветренными хмурыми лицами, руками, не привыкшими ни к белым манжетам, ни к ледериновым папкам, которые представительно покоились на занемевших от ожидания коленях. Без конца тарахтел телефон, курносая грузная женщина заученно повторяла: «Еще не освободился. Пока занят. Позвоните референту».

Гречушкин вышел в коридор, здесь было, по крайней мере, не так душно. Наконец дверь открылась, и появился Гоша. Разговор был недолгим и малоутешительным.

— Дело осложнилось, — сказал Гоша. — Вы хоть и сукины сыны, а попали в точку. Конечно, тебе я не должен этого говорить, но ты мой друг. У тебя могли быть неприятности, теперь их не будет. Баста!

— Значит, академики правы? — спросил Гречушкин.

— Видишь ли, — Гоша махнул рукой. — Академики ничего нового не сказали. Просто проверили площади, обводненные четыре года назад. Идет повальное засоление. А ирригацию проводят тем же способом.

— Но ведь их метод дренажа тоже несовершенен?

— Несовершенен, — согласился Гоша, — но его можно улучшить. Он больше подвержен изменениям. Такие дела. Тут решают деньги. Дело касается миллионов.

— Значит, вашей статьи не будет?

— Какая статья, перекрестись! Уже письмо сочинили: «Коллегия ознакомилась со статьей «Неутоленная жажда». Соображения, высказанные авторами имярек, представляют определенный интерес и будут внимательно изучены».

— Значит, все.

Гоша погладил бритые щеки:

— Как знать. Ну ладно, брат, я покатился.

И он действительно покатился, быстро переставляя короткие ноги.


Дверь приоткрылась. Заглянула Лада:

— Отмок?

Он ничего не ответил. Было тоскливо на душе. Ее настырные вопросы, нелепые аналогии — они никому не нужны. Он и пришел сюда просто так. Надо же куда-то идти.

— У нас все уладилось, — хрипловато выдавил Гречушкин и уже в который раз стал кашлять. — Статья академиков оказалась правильной.

— Господи, какая еще статья?

— История с каналом, помнишь?

— Слава богу, вечно ты лезешь в какие-то истории. Ты — подсадная утка. Углов знает, что делает.

— Как же ты настойчива в своей неприязни к нему!

— Мне не за что его любить. — Когда Лада волновалась, у нее почему-то сначала краснел подбородок. Лада вынула зеркальце и стала подкрашивать губы.

«Она красива», — безотносительно к чему-либо подумал Гречушкин.

— Статья трех академиков — его идея.

— Ну вот, все повторяется. Когда зрели неприятности, ты только и бубнил: «Они ищут виноватого. Углов от всего открещивается». Теперь же, когда дело уладилось, то оказывается, что и дела никакого нет. А есть прекрасная идея, ее автор — Максим Углов.

Гречушкин повернулся к окну. Он не знал, как ей объяснить, что все очень скверно, что именно он, а никто иной, совершил подлость. Вместо этого он сказал:

— Меня принимают в партию.

— Очень рада. Избавишься наконец от своего комплекса: не замечают, недооценивают.

— Кропов категорически против.

— Естественно, потому что категорически «за» Углов.

— Откуда ты знаешь? Собрание шло четыре часа. Углов сумел убедить всех. Кропова не поддержали.

— Ах, Дуся, Дуся. У тебя удивительная способность быть слепым. — Лада сложила руки на груди: — Ты помешанный человек! Стоит мне назвать фамилию Углова — ты лезешь на стену. Однако сам ни о ком другом говорить не можешь.

«Она права, — думал он. — Чем больше я говорю об Углове, тем невозможнее мое собственное признание. Глупо, не век же молчать. Завтра Лада встретится с женой Углова. Рассказ будет впечатляющим. Лада не поверит. У нее особый дар: она умеет заставлять себя не верить. Как же жить дальше?» Гречушкин представил смешливый взгляд Кропова, поежился. Достаточно взглянуть в глаза, чтобы понять все. «Я не люблю вас, — говорят глаза. — Углова я тоже не люблю, но вас больше. На летучке вы лгали. Я даже пожалел вас, посчитал неудачником. Я ошибся, — говорили глаза. — Простачок — это ваша маска».

— Ты чего-то недоговариваешь? — голос был требовательным, он застиг его врасплох. — Вы обсуждали «Историю с продолжением»?

— Разумеется.

— Ну и что?

— Ничего, оказывается, Чередов обо всем знает.

— Вот видишь, у них своя игра. Я тебя предупреждала. Шувалов ему этого не простит.

— Да-да, ты права. Однако он стоял за меня горой.

— Милый мой, человеческая душа — потемки. Стоял горой — образ, эмоциональные атрибуты. Весь вопрос, почему стоял? Я не верю в бескорыстие. Кто-то скажет — подлец. А ему возразят — герой. И никого не упрекнешь. У каждого свои взгляды на мораль, нравственность, на что угодно.

В дверь постучали.

— Минуточку. — Замок никак не поддавался. Наконец его удалось открыть.

— Не помешал?

— Что вы, Сурен Вячеславович. Это мы, варвары, заняли ваш кабинет и буйствуем здесь.

Сулемов обнажил в улыбке неровные зубы:

— Глядя на вашего собеседника, я бы этого не сказал.

— Кстати, познакомьтесь, — Лада сделала знак глазами, — Гречушкин Диоген Анисимович.

— Очень приятно, Сулемов. Я где-то слышал вашу фамилию. Вы, случайно, не в «Пламени» работаете?

— Там.

— А… — Сулемов нервно потер руки. — Углова непременно знать должны? А впрочем, глупый вопрос. Увидите, передайте привет. Большой почитатель его таланта. Особенно первых вещей. Но об этом молчок. У нас в плане его книга, а он и беспокойства не проявит. Удивительный человек.

Гречушкину показалось, что самое время уйти. Как же трудно так вот просто взять и сказать: я скотина, увидеть на лицах людей разочарование, недоумение, тоску.

— Рад был познакомиться.

Сулемов проводил его оценивающим взглядом:

— Н-да, видать, теперь все с приветом.


Гроб установили в круглом зале редакции. Утром Максим еще звонил знакомым, старался понять, что же все-таки произошло. Он плохо знал Храмова. Их знакомство лучше всего определяло слово «слышал». Он слышал, что Храмов есть. Он слышал, Храмов пошел в гору, сделал фильм, повесть. В газете ему говорили: «Это написано в манере Храмова. Храмов любил такие заголовки». Потом он ничего не слышал, словно Храмов перестал существовать. Одни говорили: работает, другие пожимали плечами и так же спокойно говорили: пьет. Он не знал настолько Храмова, чтобы рассудить этих людей, кто из них говорит правду, а кто… Впрочем, так тоже бывает: сначала пьет, а потом работает или сначала работает, потом пьет. Позднее в театрах шла его пьеса, и опять говорили о Храмове. Пьеса была все по той же повести, как, впрочем, и фильм.

Их познакомили ненароком, на семинаре. У Храмова оказалось круглое, отечное лицо с мягкими, чувственными губами. Был он некрасив, грузен и в силу этого приметен. Храмов ткнул в ладонь Максима запотевшую руку и почему-то сказал: «Я». Потом они встречались не так часто, последний раз — на съезде писателей. Храмов нервничал. Говорили, будто его собираются критиковать в докладе. Он вряд ли вспомнил, кто перед ним, смотрел куда-то мимо Максима, спросил: «Ну, как ты?» И, не дожидаясь ответа, пошел в зал, И уж совсем неожиданный и неприятный разговор в ресторане. Максим еще долго жил этим разговором. В ушах словно наяву гудел голос Храмова: «Ведь ты тоже писал лучше».

Храмов умер. Умер теплым октябрьским днем. Максиму часто думалось, что в этом есть какая-то несправедливость. Смертям положено случаться зимой. Лес спит, и поле спит. Снег белый, на нем и траур виднее, и смерть заметнее.

У газетного корпуса суетились незнакомые люди. Двое с красными повязками размахивали руками, просили соблюдать порядок. Увидев Максима, тот, что был выше ростом, поинтересовался, от какой он организации. Углов назвал журнал. Высокий подмигнул: вспомнил журнал или почувствовал в Максиме человека, способного понять его заботы.

— Ждем родственников, — сказал высокий, — а их все нет. Может, через второй подъезд прошли?

— Возможно, — кивнул Максим и сразу оказался в мрачном прохладном холле.

На стене, лишенной обычных украшений, висела большая фотография Храмова. Аршинные буквы некролога занимали сдвоенный чертежный лист. Случайно ли, скорее впопыхах, забыли обвести траурной линией фотографию Храмова. Никак не думалось, что перед тобой человек, которого уже нет. Могло быть и по-другому: еще одна встреча с человеком необычным, интересным, и, лишь из желания угодить публике, рассказать о нем, написано это полутораметровое полотно.

«Ушел от нас, в расцвете…» Дальше Максим читать не мог, буквы слились, ползли вверх и вниз, в память западали лишь обрывки фраз: «Его ученики, он вырастил целую плеяду журналистов… Первая удача… Нелегкое бремя известности… Мы всегда будем помнить…»

На втором этаже у входа в зал висел еще один портрет, меньших размеров, но с таким же молодым, незнакомым Храмовым.

Толпились люди, переговаривались вполголоса.

— Это сколько ему? Сорок два года. Всего-то. Ох-хо-хо, мрут люди… Полсотни очерков, одна повесть, сценарий, пьеса. Негусто.

— Так ведь и жил мало.

— Первую повесть какую грохнул! С ума сойти! Она ему как укор. Лучше ничего написать не смог, говорят, пил.

— Может, и так. Куда ни кинь, все клин.

— Ты его хвалил, а теперь стой и смотри.

— Чего ты ко мне пристал? Его все хвалили.

— Ты не все. Ты имя. Не надо было начинать. После твоей трескотни он ничего не написал.

— Ваше дело писать, а наше дело — хвалить или ругать. Каждому свое. Знаешь, как он писал, один десяти стоил.

— То-то и оно. Десять живут, а он помер.

— Тут, брат, не угадаешь, все помрем.

— Кого ты обманул? Его? Себя? Нет, себя ты не обманешь, не из таких.

— Слушай, иди ты к черту, я не нуждаюсь в отпущении грехов.

— А тебе их никто и не отпустит.

— Говорят, от него жена ушла.

— Ушла. Он последнее время знаешь как закладывал — кошмар.

— И это говоришь ты, его друг.

— Ладно, не зуди. Кажется, начинают. Вон и Чередов появился. Пошли.

Приглушенно играла музыка. Максим не заметил, кто-то надел ему траурную повязку и чуть решительнее, чем обычно, подтолкнул в зал.

Удушливо пахли розы. Они стояли в трех больших корзинах у изголовья и по бокам. Розы совсем свежие. Крупные капли воды похожи на ртуть. Он старался не смотреть на осунувшееся, ставшее строгим лицо Храмова. «Как хороши, как свежи были розы…» Нет, не то, не к месту. Храмов был, Храмова нет. Это по существу. Главное, не смотреть на его лицо. Прикрыть глаза. Каждый переживает по-своему. Храмов умер. К этому еще надо привыкнуть. Отчего мне так нехорошо? Я его и знал меньше других. А впрочем, так же, как другие. Его никто не знал. Интересно, как скоро забудут о человеке? Наступит завтра, послезавтра. Газетчики вездесущи, куда ни кинь — знакомый. «Память о нем сохранится навечно». В двухметровом некрологе так, и в газете так: всюду — одно и то же. Память! Кто ее будет хранить? Фотографии в семейном альбоме? У него нет семьи. Ты же слышал — жена ушла. Соседи? Он был рассеянным человеком, забывал закрыть воду, пережигал свет. Теперь им будет спокойнее. Друзья? Он слыл нелюдимым, да и эгоизм его был известен.

Соберутся на поминки. Зачем? Чтобы по-доброму забыть о человеке. И никто ничего хранить не будет. Ни в своей памяти, ни в чужой.

Умер Храмов. Все умрем. Так ли уж важно, будут вспоминать или не будут. Там все угомонится, даже тщеславие. «Мы с тобой одного поля ягоды». Сколько времени прошло, а я все забыть не могу. Ну и зря. Мало ли какая чепуха пьяному в голову взбредет.

— И все-таки любопытно, как будут вспоминать о нем?

— Это какой же Углов? Ах, высокий, смуглый? Заместитель редактора «Пламени»? После Куприянова работал.

— После Куприянова? Вы что-то путаете. Да и какая разница? Был, не был. Он что, Вольтер, чтобы о нем помнить?

— Он еще рассказы писал.

— Рассказы? И хорошо?

— А кто его знает — печатали.

— Эх-хе, всех нас печатают. А как оглянешься, получается пшик.

«…Что это я? Какая-то дребедень в голову лезет. Не могу больше».

Меняется караул. А люди все идут и идут. Те, кто оказывался здесь случайно, с любопытством заглядывали в зал, пугались гроба, виновато моргали глазами, будто извинялись за некстати получившуюся суету, и уже медленно, на цыпочках спускались вниз. Траурный митинг объявили открытым. К гробу подошел Чередов и, глядя в чуть приподнятое подушкой и цветами лицо Храмова, стал говорить глуховатым баритоном.

— Сегодня мы прощаемся с нашим товарищем, — сказал Чередов совсем тихо, толпа невольно качнулась в его сторону. Чередов заговорил громче: — Никакие слова не в силах передать горечь утраты. Умер журналист, умевший говорить людям правду, умевший любить людей. И наш труд, наше творчество, вобравшее в себя столь прекрасные качества, будут лучшей памятью ему — бескомпромиссному публицисту, нашему однополчанину Георгию Храмову…

У Максима закружилась голова, и он стал пробираться к выходу. Ему неохотно уступали дорогу. Он понимал: проталкиваться, тем более сейчас, пока там еще говорят, нехорошо, однако остановиться уже не мог. Ближе к выходу люди стояли свободнее. На лестнице, двумя-тремя этажами выше, грохает дверь лифта, оживленный разговор и даже отголоски смеха. И опять ему подумалось: «Странно, именно странно, а никак не удивительно. Там, двумя этажами выше, мир остался неизменным, никто не знает и никого не интересует Георгий Храмов, его жизнь». Максиму вдруг захотелось кричать. Он даже представил, как эхо покатится по каменным пролетам лестницы. На какую-то секунду люди остановятся, будут разглядывать непонятного им и, видимо, не совсем нормального человека. «Господи, — скажет кто-то. — И чего он орет, идиот. Нашел чем удивить — человек умер».

— Нет-нет, вы не правы.

Трое, они стоят, облокотившись на широкие полированные перила, поворачиваются к нему:

— Вы нам?

— Я, — Максим облизывает губы, — кто-то же должен сказать: мир оскудел…

— Непременно, непременно, — соглашаются трое, осторожно переглядываются и так же осторожно начинают спускаться вниз.

В холле первого этажа прохладно, впрочем, здесь всегда прохладно. Максим буквально натыкается на широкую спину бородатого Алика. Рядом стоит Гущин и еще кто-то.

— Вот так, — говорит Алик, и Максим слышит твердое и отчетливое «так». Напротив висит портрет Храмова. Похоже, что бородатый Алик читает двухметровый некролог.

— И никто, никто не осудит.

Гущин поворачивает к Алику свое морщинистое лицо:

— Ты о чем?

— Понимаешь, человек измеряется не сотворенным, нет. А тем, что мог сделать.

— Оставь, какой смысл говорить сейчас об этом.

— Вот именно, — не унимается Алик. — Никто не скажет об этом, но все подумают: как же много мог сделать человек и не сделал… Привет, ты тоже здесь?

— Здесь, — кивает Максим. — Нынче многие здесь.

— Разве? А я не заметил, — Алик рассеянно оглядывается.

— Я не о том, — Максим потирает переносицу. — Даже если их нет, они все равно здесь.

Гущин с интересом разглядывает его:

— Ну вот, еще один ненормальный.

— Мне кто-то рассказывал, — бородатый Алик вглядывается в темный коридор, — будто у мусульман существует традиция. На похоронах, на исходе последних минут, все садятся вокруг могилы и старейший спрашивает: «Каким был этот человек?»

— И каждый по очереди превозносит его достоинства, — грустно перебивает Гущин. — Здесь все так же, Алик. Просто экономят время и не задают вопросов. И потом, жизнь продолжается. Зачем портить настроение живущим?

Алик качает своей кудлатой головой:

— Ты помнишь его первую повесть?

— Естественно, — Гущин сует руки в карманы брюк. Максим только сейчас замечает, как он сутул. — Второй же не было.

— Прелесть, как хорошо написано. Представляешь, напиши человек еще пять таких повестей, и…

Максим неожиданно хватает Алика за руку:

— Хватит, перестань. Он был прекрасным человеком.

Алик удивленно смотрит на Максима, потом на Гущина, снова на Максима.

— Да, да, вы правы… добрым и талантливым.

— Не в этом суть. Он был!


Ночью выпал первый снег. Ему не спалось. Максим сел к столу и стал писать. Рассвет пробивался сквозь тяжелый туман. Сырой, комковатый воздух затягивало в форточку. Воздух был похож на пар, словно на подоконнике стоял большой человек и дышал в холодную комнату.

Утром на мостовой от снега осталась черная слякоть, и только на подоконнике лежали белые бусины льда, напоминавшие изморозь.

Теперь он все чаще писал ночью. Писал по-иному, не перечитывая написанного. Там, на даче, в лесу, среди тягостных дум о главном, первоочередном, ему почудилось, что он написал о себе. Тогда он еще засмеялся над собой, над нелепой, сумасшедшей мыслью. Он поднялся и торопливо пошел назад. Его настиг дождь. Он выбрал мрачную ель, присел на корточки и стал слушать шелест дождя. Было покойно и, может, оттого так отчетливо увиделась уже написанной эта странная вещь. Прямо поперек папки были нарисованы тяжелые черные буквы. Они никак не складывались в слово. Наконец, он разобрал его: «Исповедь». Дождь сыпал и сыпал. Максим уснул.


Чай пили прямо на кухне. Нина резала сыр, когда Максим сказал в сторону:

— Храмов умер…

— Храмов? — Нина надкусила желтоватый ломтик. — Артист?

— Нет, газетчик. Помнишь кафе «Павлин»? Он подсел к нашему столику.

— А, похож на Степана Разина.

Максим не удивился сравнению. В Храмове и в самом деле уживалось что-то бесшабашное, лихое.

— Возможно. Так вот он умер.

— Спился, наверное.

Он посмотрел, как она аккуратно мажет масло на хлеб, и отвернулся.

— Не знаю. Считался одаренным человеком. В газете даже существовал такой термин — «храмовский стиль». На этот счет не раз шутили: такой-то слишком охрамился. А в новогоднем капустнике написали: «Имеются в продаже храмированные рассказы Лутченко».

— Очень любопытно. Тебе не налить сливок?

Максим поморщился:

— Оставь! — У жены спокойное, выспавшееся лицо. — Человек умер, понимаешь, человек!

В нем закипала злоба. Он понимал, этого не следует говорить, но все-таки сказал:

— Страшно подумать, что вот умрешь, а кто-то из людей, знавших тебя, будет так же сидеть за столом, намажет хлеб клубничным вареньем, откусит и, еще не прожевав, скажет: «Жаль».

Ее глаза сузились, краешком передника она вытерла губы.

— Скотина, беспощадная желчная скотина!

Ему как-то сразу расхотелось ругаться. Он даже почувствовал себя виноватым, Зачем все это? Не стоило начинать так день.


Смерть Храмова очень скоро забылась. Пожалуй, именно этот факт потряс его больше, чем сама смерть. С утра ему надоедали Чемряков и Лужин, торопились поздравить его, наперебой рассказывали новости: в министерстве переполох, в газете скандал. Намекали, что он-де все знал, иначе как понять его слова на летучке. Говорили про Гречушкина: «Ходит, как в бреду». Кропов стал неразговорчивым. А он смотрел на них и думал о Храмове, которого уже нет. И никто не вспоминает о нем, будто списки, где значилась его фамилия, потерялись, а так бы обратили внимание — другие есть, а вот Храмова нет, вычеркнут. Там, на похоронах, бородатый Алик говорил какие-то горькие, вечные в своей правоте слова. «Невозможно принять смерть, — говорил Алик, — невозможно ее оправдать, сколь бы прекрасной она ни была. Прекрасной бывает только жизнь. Призвание людей жить, в этом их талант. Существуют жуткие слова: «вскрытие показало». В лучшем случае — правильность диагноза, в худшем — его ошибку. Храмова нет с нами. Я спрашиваю себя: почему? Храмов любил говорить: «Умейте быть разными». В этом его трагедия». Гущин посмотрел на храмовский портрет в черном околышке, кивнул: «Ты прав. Он не простил людям своего прекрасного начала».

Рассеянность, равнодушие, какие-то непреложные ощущения. А Чемряков с Лужиным не собирались останавливаться, все говорили, говорили. Все впустую: не понял, не расслышал, уловил лишь фамилию Гречушкина.

— Постойте, хватит! — Они обиженно замолчали, а он ничего не пояснял, переворачивал листки настольного календаря. Он никак не мог найти телефонов райкома партии, куда следовало идти непременно. И опять же не просто так, а говорить о Гречушкине. Максим сожалел о своей поспешности, понимал, что защищать Гречушкина не должен, да и вряд ли сумеет пересилить себя. Не станет он его и ругать. За что? Струсил? Это скорее беда, нежели вина его. Да и неизвестно еще, струсил ли? Он не оправдывает Гречушкина. Пытается понять его. Несколько раз он пробовал к делу Гречушкина подключить Шувалова. Не получилось. Старик отмалчивался. Однажды он вызвал Максима и доверительно пожаловался ему: «Какая-то чепуха, голубчик. Делаешь добро, а его истолковывают иначе. Я, знаете ли, в глупейшем положении. Глеб Кириллович — честнейший человек, его нелепо подозревать, но он несправедлив. Урезоньте его. Мало ли кто нам не нравится? И пожалуйста, Максим Семенович, без скандала. Надо быть терпимее».

«Терпимее» — заманчивый девиз. Максим не представлял, что он будет говорить в райкоме партии. Нелепо признавать правоту Кропова. Впрочем, ее и нет. Глеб Кириллович недолюбливал Гречушкина. Как могут не любить неряшливую женщину, неуютную квартиру. Он находил повод придраться ко всему — к плохому почерку, ненумерованным страницам, опозданиям на работу. Кропов попросту не принимал натуры Гречушкина. Максим же был слеп, жил в мире обязательных истин: честь мундира, престиж. Дело Гречушкина его тяготило своей неразрешимостью. Он думал о нем, как о времени, которое придется потерять, о беспокойстве, которое придется пережить, и оно, это беспокойство, оторвет его от чего-то главного. Наконец Лужин с Чемряковым угомонились, их сменила Наташа.

— Какая кипа рукописей! Наташа, вы меня не жалеете. Неужели это все нужно прочесть?

— Обязательно. Тут приброска очередного номера.

— Понятно. Тогда я займусь этим дома. Здесь мне все равно не дадут работать. Так и скажите, уехал читать очередной номер…

«Они словно сговорились, им необходимо оторвать меня от чего-то главного. А ведь бородатый Алик прав: это ужасно, если из нашей жизни запомнят только начало. Ну что ж, дача — самое подходящее место. Я поеду на дачу».


В комнатах было холодно, он растопил печь. Не стал тратить время на уборку. Все, что лежало на столе, смахнул на пол. Терпеть не мог, когда на столе тесно. Писал весь день, отрывался, чтобы согреть чай, и снова писал. Утром позвонил на работу, сказался больным и опять писал. Нина требовала объяснений. «Работа, сижу на даче, продукты под рукой. Салют». На второй день почувствовал, что выбился из сил. Еще раз растопил печь. Изразцы тускло поблескивали в темноте; печь протапливали редко. Подтащил поближе груду бумаг, что валялась на полу, и стал их осторожно рвать, скатывать в легкие шары, бросать в огонь. «Никому не нужный хлам. Все закономерно. В моем прозрении нет открытия. Я ждал исцеления, как ждут чуда, — напрасно. Я не сидел сложа руки: писал, придумывал, учился, наблюдал. Сколько раз мне уже казалось, что вот наконец получилось, написал-таки, доказал. Но наступал следующий день, и все блекло, куда-то пропадала свежесть написанного, простота. Я испробовал все. Мне не на кого жаловаться. Моя поездка в Пермь, дело Гречушкина, «История с продолжением». Что это, поиски идеалов?»

Печь тяжела и громоздка, напоминает старое надгробие, и литая дверца совсем не дверца, а чугунная плита, на которой затемнели от времени имя и годы усопших. Максим возвращается к столу. Перекладывает с места на место первый лист рукописи, затем переворачивает его.

«А может быть, назвать по-другому? Нет-нет, пусть будет «Исповедь». Так очевиднее. На чем же я остановился? Ах да… Не ждите чудес…»

ГЛАВА VI

Гречушкин посмотрел на часы. Практически в запасе еще полдня. Вещей не так много, он их уложит за час. Правда, есть еще книги. Оставлять книги вряд ли стоит. Гречушкин достал второй чемодан. Теперь он сидел перед двумя раскрытыми чемоданами и колдовал, куда что положить.

Ехать надо — решил это для себя Гречушкин твердо, и даже внезапное возвращение Тищенко, его настойчивые предложения встретиться повлиять на это решение не могли.

Сегодня утром с завидной аккуратностью Гречушкин раздал застарелые долги, чем крайне удивил друзей и знакомых.

Отощавшую порядком пачку десятирублевок Гречушкин поделил поровну, вздохнул и сунул деньги под газету на дно чемодана. Привычка не держать деньги в одном месте сохранилась с тех далеких времен, когда голод был делом привычным. Кругом шла война. Хлеб, лярд, все, что приходилось на скудную карточную норму, делили на несколько частей и клали одну в шкаф, другую — за окно, третью — еще куда-то. Маленький обман удавался. Он не прибавлял продуктов, зато день проходил легче. Кануло в прошлое детство, а вслед за ним еще тридцать разношерстных лет, а вот привычка сохранилась.

Времени всего ничего, а еще уйма дел. Накануне его назначили дежурным по очередному номеру, или, как принято говорить, «свежей головой». Хотел было отказаться — передумал: отказ надо объяснять. Дуся собрал полосы и уехал в библиотеку. До вечера читал номер, сделал массу пометок, забеспокоился, получалось — читает с пристрастием. Кропов хоть и требовал внимания, но излишнее усердие осуждал. «Вкусовщина, — бубнил Кропов, — ее и без того хватает», намекая на пристрастие Углова вносить правку в гранки, отчего забот секретариату прибавлялось и номер непременно запаздывал. Часам к пяти и эта работа была закончена. Вернулся в общежитие, постоял перед зеркалом (хотел запомнить себя именно в этом дорогом костюме), тыльной стороной ладони провел по гладко выбритым щекам, вылил на руки остатки одеколона и сейчас с удовольствием вдыхал этот резкий запах. За спиной не переставая трезвонил телефон. К телефону Гречушкин не подходит. Двумя словами от Тищенко не отступишься, придется все объяснять сначала. Лучше уж так — позвонить с вокзала: «Чемоданы уложены, билет в кармане. Не поминайте лихом».

Еще остается Лада. Он так и не сумел понять сущности их отношений. К чему они приближаются или от чего уходят. Их познакомил Лужин. Лада редко вступала в разговор, молча рассматривала его каким-то остывшим, безразличным взглядом. Отмечали старый Новый год, народу собралось уйма. Он плохо принимал эти говорливые компании людей самых разных, знавших друг друга лишь понаслышке, приходивших в этот дом не потому, что в этом был какой-то истинный смысл, а просто так — быть здесь считалось модным, как в давние времена отобедать у Тараканова.

Потом спорили, кому бежать за такси. Выпало Лужину, он потащил с собой Гречушкина, и они битый час дрогли на Садовом кольце. Машины они все-таки раздобыли: полусонного частника и еще одного таксиста, который никак не хотел ехать, но Лужин помахал пятирублевкой, и таксист уступил.

Вся компания ожидала на улице. Сварливый Гущин (он весь вечер торчал около Лады, лениво танцевал с ней меж приземистых столиков) куда-то пропал. Его звали хором: частник зевнул и сказал, что за ночевку придется накинуть. На Гущина махнули рукой, уехали. Гречушкин не считался человеком жадным, но в средствах был стеснен, по этой причине откровенно страдал и высчитывал в уме, кому из них выходить последним.

Выручил Лужин. Лада попросила остановить на углу Чернышевского. Лужин ткнул Гречушкина в бок: «Бывай, старик, спасибо за компанию. Я к тебе завтра забегу. Привет маман». И хотя забегать было некуда: жили они вместе, не существовало и маман, — Гречушкин выбрался на улицу. Желтовато-зеленые снопы света упирались в мостовую, кружился карнавально снег.

Эта встреча как бы прошла стороной.

Первое знакомство могло оказаться последним. Где-то в душе Диоген Анисимович был убежден в некоей воле случая, хотел было позвонить ей на следующий день, постеснялся: мешало присутствие Гущина. О его отношениях с Ладой говорили откровенно: кто-то даже сказал, что видел обручальные кольца и все дело в гущинской жене, которая упрямится и не дает развода. Диоген Анисимович пробовал себя сравнивать с Гущиным. Представляло это скорее интерес любительский, так как никому и в голову не приходило делать между ними выбор.

Со временем Гречушкин перешел в журнал. Он частенько наезжал в издательство, никак не предполагая, что Лада Горолевич работает именно там. Глубокой осенью издательству вручили орден, гуляли значительно. Теперь их знакомил Углов. Необходимости в этом не было. Гречушкин поклонился и сказал: «Если не запамятовали, я Гречушкин». Тут же стоял бородатый Алик, что-то гундосил Гущин. И опять этот взгляд, застывший, внимательный, и усталое приглашение:

— Пойдемте поболтаем. Им на все наплевать, — она кивнула в сторону Гущина. — Упражняются в сарказме. Алик, составь нам компанию.

— С удовольствием, голубушка. Но вот идет маэстро, мне просто необходимо сказать ему, как он талантлив. Уже три месяца на студии лежит без движения мой сценарий.

— Боже мой, ненормальные люди! Иди. Вы работаете вместе с Угловым?

— Да, он пригласил меня в журнал.

— Послушайте, Гречушкин… Вы не сердитесь, что я вас так называю?

— Нет-нет, что вы!

— Давайте сбежим. Эти поздравления утомительны. Видимо, у каждого из них тоже лежит сценарий, повесть, поэма. Пригласите меня к себе домой. — Он смутился. — Все мужчины страшные бирюки. Тогда поехали ко мне. Я угощу вас отменным чаем. Идет?

Она не просила его рассказывать о себе. Сидела, подобрав ноги, на низкой тахте, разглядывала его. Говорили о древних греках, потом о писателях-деревенщиках, потом об Олеше. Книги Олеши валялись тут же.

— Деревенщики однообразны. Если и конфликт, то вчерашний, позавчерашний, — говорила она. — У них забавный язык. Для городского писателя это в диковину. Шолохов могуч. Нагульнову надо поставить памятник, как живому человеку. Конечно, то была революция — противоборство жизни и смерти. У деревенщиков иное: старики колоритны, старухи прошибают слезу, а сегодняшняя жизнь где-то позади этих книг, ее и нет вовсе, будто героям ума не хватает до сложного конфликта.

Гречушкин возражал ей, она отказалась спорить.

— Все наловчились писать о себе. Каждый роман автобиографичен — надоело. Жизнь, как токи высокой частоты, нужно пропустить через себя, должно быть только заземление. Скажите, почему вы не женаты?

Гречушкин покраснел, взял стакан и тут же пролил чай на блюдце. Ему никто не задавал таких вопросов. Однажды спрашивал Лужин, но это так, от нечего делать.

— Однако вы не замужем тоже.

— Нечестно. На заданный вопрос надо отвечать.

Он потер виски.

— Так сразу от литературы к делам сугубо земным и личным. — Гречушкин сделал осторожный глоток, чай уже остыл. — Говорить какую-то банальность — смешно. Сказать что-либо серьезное — опять же может обернуться банальностью. Мы не знаем, чего хотим.

— О, это что-то новое. Поиски идеального брака? Чай совсем остыл. Не хотите ли кофе? Я великолепно делаю турецкий кофе.

Потом они пили кофе. Он сдувал всплывшую пену, а она его убеждала, что именно в пене вся прелесть.

Заговорили об Углове. Ей не терпелось узнать, как его принимают в журнале. Он рассказывал с охотой. Углов ему нравился. Она же, напротив, мрачнела. Потом вдруг спросила, знаком ли он с Гущиным. В глазах появился какой-то отчаянный блеск. Ему не хотелось ее обижать, он старательно пересказал все доброе, что слышал о Гущине, хотя сам о нем знал больше скверного, и опять же с чьих-то слов.

— Вы добрый, — неожиданно вздохнула она. — Но доброта не оправдывает ложь. Давайте договоримся никогда не лгать друг другу.

Он не нашелся, что ответить. Прощались в полутемном коридоре. Лада взяла его под руку, довела до двери.

— Осторожнее, здесь много ненужных вещей. Ну вот, теперь вы в безопасности. Впрочем, я в долгу. Мне тоже был задан вопрос. Хочу пойти за ним очертя голову. Хочу знать, что способен защитить, а не вымаливать прощение. Пусть ведет в пекло, на край света. Пусть идет впереди — он мужчина.

— Значит, долой равноправие?

— Глупости. Если он по-настоящему сильный, он будет боготворить мою слабость.

С тех пор прошло два года. К их встречам привыкли. Он дождался своего, теперь его сравнивали с Гущиным. Ее называли сумасбродкой. К нему же относились как к человеку ослепшему, не видящему беды, которую способен породить этот союз. Их отношениям придавали какой-то особый смысл. Прогнозы строились самые нелепые, все ждали решающих событий. Нельзя сказать, что слухи щадили их, обходили стороной. Отнюдь, доброжелателей оказалось так много, что выслушать каждого стоило великого труда и терпения.

Однажды он чуть было не сказал ей: «Знаешь, давай поженимся». Она разгадала его намерения, а может, сама собиралась сказать что-то важное. Некстати приперся их картавый Сулемов, улыбнулся беззубым ртом: «Все кокетничаете». Настроение развалилось, как плохо скатанный ком снега.


В редакции прохладно и пусто. Наташа заметила Гречушкина в дверях приемной, сделала большие глаза:

— Тю-ю, по какому случаю парад?

— Есть повод. Углов у себя?

— Нет, минут двадцать назад в райком уехал.

— Уехал? — как в полусне переспросил Гречушкин, растолкал опешивших сотрудников и помчался вниз, перескакивая через ступеньки, еле касаясь перил.

Прямо на трамвайной линии разворачивался самосвал. Он успел вскочить на подножку и срывающимся голосом прохрипел:

— Слушай, вопрос жизни — в райком партии.

— Ну, раз жизни, садись, — чуть заикаясь, согласился водитель.

ЗИЛ взревел и, разнося вдребезги встречные лужи, помчался по булыжной мостовой.

Максим с тяжелым чувством шел на эту встречу. Как-то все сразу сделалось невыполнимым. Непременно будет председатель партийной комиссии. Они с ним не поладили еще при первом знакомстве.

В вестибюле прохладно. Три здоровенных стола сдвинуты вместе. Очередное районное совещание — очередной книжный базар. Две молоденькие продавщицы примостились на окне, пьют чай. Ступенькой выше еще один стол, горит настольная лампа. Старшина в милицейской форме решает кроссворд. Время от времени старшина поднимает голову и что-то спрашивает у продавщиц. Пока Максим разглядывал книги, сзади кто-то остановился:

— А я, собственно, к вам.

— Ко мне? — Увидеть Гречушкина здесь Максим никак не ожидал.

— У меня срочный разговор.

— Срочный? — брови Максима сделали непроизвольное движение вверх.

— Важный, — уточнил Гречушкин, — и срочный.

— Ну что ж, поднимемся наверх, там есть где присесть.

— Напрасно. Лучше, если нас здесь не встретят вместе.

— Пусть вас это не беспокоит. Вместе нас видели неоднократно, однако осчастливить друг друга мы не смогли.

— Это верно, — Гречушкин нервно теребят пуговицы.

Максим смотрит на часы:

— Если вы хотите мне что-то сказать, не будем терять времени. Так в чем дело?

— Собственно, дела никакого нет. Просто я уезжаю.

— Послушайте, Гречушкин. Приезды, отъезды. Поверьте, есть события более значительные. У меня с минуты на минуту очень ответственная встреча.

— Вы меня не поняли. Я уезжаю совсем. Уделите мне десяток минут, возможно, и разговор ваш будет уже не нужен.

Максим только сейчас заметил, как осунулось его лицо. Большие синеватые наплывы под глазами, сухой, обтянутый тонкими губами рот. «Ну что ж, — подумал он. — В этом есть какая-то справедливость. Пусть знает: бессонные ночи — удел отнюдь не избранных».

Гречушкин смотрел все время в сторону, избегал настороженного угловского взгляда.

— Отчего так спешно?

Левое плечо Гречушкина еле заметно качнулось?

— Напротив, у меня было время подумать. Тут несколько бумаг, вам надо их подписать.

— Бумаги подождут. Вы уверены, что поступаете правильно?

Гречушкин грустно улыбнулся:

— Мы всю жизнь стремимся делать правильные шаги. Однако на тысячу сделанных шагов в лучшем случае пять правильных.

Максим ничего не ответил, взял стянутые скрепкой листы.

«Заявление. Прошу освободить меня от обязанностей специального корреспондента журнала «Пламя». Причина — утвердившееся желание перейти на творческую работу. В порядке исключения прошу расчет произвести немедленно».

Максим отвернул лист и стал читать дальше:

«В партийную организацию журнала «Пламя». Я, Гречушкин Диоген Анисимович, подал в мае месяце заявление с просьбой принять меня в ряды Коммунистической партии. За это время произошло много событий. Мною совершен ряд ошибок, оправдать которые я не могу. Я по-прежнему остаюсь верен идеалам и помыслам нашей партии, однако вступление в ее ряды считаю для себя преждевременным. Прошу мое прежнее заявление считать недействительным. Выражаю глубочайшую признательность всем товарищам, проявившим доброе участие в моей судьбе. Настоящее заявление прошу разобрать заочно».

Хлопнула дверь, листок дернулся и упал на пол.

Далее следовал приказ № 27 по редакции журнала «Пламя».

В некоторых местах буквы прыгали, выбивались из строки. Судя по всему, Гречушкин торопился и печатал сам. Внизу гнутой скрепкой была прикреплена записка:

«Уважаемый Максим Семенович! Подпишите бумаги — это моя последняя просьба. Уезжаю в Сибирь. Сразу на вольных хлебах будет невмоготу. Как только устроюсь, пришлю запрос. Я виноват перед вами. Простите и прощайте. Д. Гречушкин».

Там же, в стопке бумаг, оказался и обходной лист, где значилось, что в общежитии, библиотеке, кассе взаимопомощи Диоген Анисимович Гречушкин задолженности не имеет.

— Кто-нибудь знает о вашем отъезде?

— Нет, только вы и комендант общежития.

Их взгляды встретились. Первым не выдержал Гречушкин, отвел глаза в сторону:

— Мне пора.

«Он ждет моих слов, а я не знаю, что ему сказать». Максим потянулся за сигаретами:

— Закурите?

— Нет, спасибо.

— Значит, в Сибирь?

Губы скривились, лицо по-прежнему оставалось безразличным, глухим:

— А куда еще? Уезжать так уезжать. Тут, под боком, тоска замучает. Чемодан под мышку — и покатил. А Сибирь — Сибирь далеко. Да и люди там нужнее.

Максим посмотрел на лестницу. Вниз спускались какие-то незнакомые люди — объявили перерыв.

— Вы могли бы вернуться в газету.

Гречушкин кивнул:

— Я думал об этом. Мы вообще многое можем, однако вот поступаем иначе.

— А как же Тищенко?

Разговор не получался. Каждый из них тяготился необходимостью его продолжать.

— Тищенко?! — злая усмешка тронула кончики губ. — Это теперь по вашей части.

— Значит, бежите?

— Я виноват перед вами. Не заставляйте меня повторять это трижды.

Голова Максима откинулась, словно ему хотелось отчетливее разглядеть Гречушкина.

— Пустое, наша вина равнозначна. Вы обманули, я поверил. Эти бумаги, — Максим вяло полистал страницы, — должен подписать Шувалов. Да и потом, он рекомендовал…

— Я прошу вас, — голос Гречушкина дрогнул, стал тише.

— Не понимаю. Вы способный журналист. Ваша жизнь, она была трудной, не всегда справедливой, но…

— Вам этого не понять. Иногда страшно потерять завоеванное. Помните, вы сами говорили — отвыкать от удачи неизмеримо тяжелее, чем привыкать к ней. Подпишите бумаги, формальности тоже займут время.

— Лада знает о вашем решении?

— Нет.

— Ну что ж, раз решили — поезжайте. В подобных ситуациях любой совет некстати. Одна мысль не дает мне покоя: на что и на кого вы надеялись?

Гречушкин сунул руки в карманы брюк:

— Слишком громко сказано. Я попросту не знал, на что возможно и на что невозможно надеяться.

— А сейчас знаете?

Все та же грустная усмешка:

— Догадываюсь. Мощность в одну человеческую силу. На нее. Бывает, знаете ли, такое ощущение: хочется рухнуть в траву, где клевером пахнет, закрыть глаза и все забыть. Прощайте. — У него сухая горячая рука.

— Вы опять ошибаетесь.

Гречушкин уже не слышал его слов. Крутящаяся дверь захватила его и вытолкнула на улицу.

— Ошибаетесь, Диоген Анисимович.


Лада долго не хотела верить, потом сказала: «Господи!», повесила трубку. Пребывал в растерянности и сам Лужин. Последнее время Гречушкин был не тем Дусей Гречушкиным, к которому они все привыкли, посмеяться над рассеянностью которого считалось делом привычным. Сначала всему виной считали историю с улыбинскими письмами, потом путаницу с каналом. Позже все утряслось, а он по-прежнему мрачнел, становился раздражительным.

Лужин еще раз позвонил Ладе, сказал, что собирается ехать на вокзал. Молчание было тягостным, он даже переспросил: «Ты меня слышишь?»

— Слышу, — она плакала, всхлипы были похожи на плеск воды.

— Еще все можно переиграть, — храбрился Лужин. — Я разыщу Тищенко, и мы втроем поедем на вокзал. Не мог же он просто так взять и уехать? Ты меня слышишь?

— Слышу, Игорь, слышу. Ничего не надо. Я поеду сама.

Диоген приехал на вокзал слишком рано. Еще не подали состава, скучающие пассажиры приставным шагом двигались по перрону, желая угадать, в каком именно месте остановится тот или иной вагон. На все расспросы отвечали бравые носильщики, на перроне они были людьми самыми заметными, в стертых фуражках, с начищенными до блеска медными бляхами размером с блюдце или тазик для бритья. «Ста-а-аранись, за-а-ашибу!» — кричали носильщики, сплевывая под колеса грузовых тачек. Говорили носильщики разное, толком никто ничего не знал. Очень скоро в центре платформы было уже не продохнуть, будто подавали не пустой состав, а встречали целинников или открывателей Северного полюса. Те, кому надо было садиться в первые или последние вагоны, стояли именно здесь, посредине, считали, что их тоже не проведешь и уж как ни прикидывай, а половину пути они сэкономили.

Поезд подали с опозданием. Теперь люди знали, куда бежать, и бежали с осмысленной решительностью, перекидывая с руки на руку тяжелый багаж. Диоген пробрался в пятое купе, забросил чемодан с книгами наверх, сел у окна и с каким-то тупым безразличием стал ожидать попутчиков.

Лада шла вдоль состава медленно. Ее толкали, она не обращала внимания. Платформа была чуть ниже вагонных ступенек (вокзал перестраивался), заглядывать в окна было неудобно, приходилось выходить на середину перрона. Тут люди шли сплошным потоком, разглядеть сидящих у окна было еще труднее. Она прошла состав до конца, подумала, что Диоген мог оказаться и в коридоре, а значит, с этой стороны его не увидишь. Лада ничего не собиралась ему говорить, ей просто хотелось посмотреть на него. Своей вины она не чувствовала. В душе было тускло, пусто. Сейчас, выглядывая его подвижную фигуру среди разношерстной суетной толпы, ей вдруг тоже захотелось торопиться, куда-то спешить.

Гречушкин заметил ее первым. Она возвращалась назад, разглядывая идущих навстречу, и почти не смотрела в сторону вагонов.

— Лада!!!

Она остановилась, продолжая смотреть на людской поток, хотела понять, не послышалось ли ей.

— Лада! — повторил он еще раз.

И тогда она обернулась, посмотрела не просто на вагон, а именно в его окно, хотя все остальные окна были также открыты.

— Я сейчас.

Они остановились у перронного ларька. На их счастье, ларек был закрыт, за стеклом торчал мятый лист бумаги: «Товару нет. Поехала на базу». Люди на секунду задерживались, читали объявление, пожимали плечами и бежали дальше.

— Надолго? — она губами трогала белые астры, завязанные в хрустящий целлофан.

— Кто знает, может, насовсем.

— А я?

Странно, ему никогда не приходило в голову, что две буквы, сложившиеся в таком сочетании, могут прозвучать почти как вызов.

— У нас было время ответить на этот вопрос. Кто виноват в нашем обоюдном молчании?

Еще каких-то десять минут, и этот человек уедет. Они так и не скажут друг другу чего-то обязательного. Кто он для нее? Это случилось прошлым летом. У Гречушкина оказался в порту знакомый капитан, их взяли на грузовой пароход. Они стояли у холодных перил, смотрели на лоснящуюся воду. Солнце грело нещадно, по палубе ходили татуированные матросы, они что-то чистили, перетаскивали оцинкованные ящики. Пассажиров матросы не замечали. Ходили они чуть раскачиваясь, лихо скатывались по отвесной лестнице в кубрик и так же лихо матерились. Смеялись матросы громко, смех вылетал через открытый люк и как горох прыгал по палубе: кха, кха!

Их разговор не был похож на объяснение, и все-таки Лада не может забыть его. Навстречу попадались прогулочные катера, в моду входила цыганщина, и на всех прогулочных катерах крутили Волшаниновых, Сличенко, Шишкова — весь театр «Ромэн», включая осветителей, — они тоже пели, но на особый лад, подражая Высоцкому.

Пароход все шел и шел, берега напоминали ранние картины Левитана. Здесь, на середине реки, было особенно тихо, будто вода глотала шум деревенских улиц, ругань пристаней. Попадались заводы; поначалу редко, потом все чаще и чаще, они маячили черными квадратами огудроненных крыш. Как ваньки-встаньки, прыгали на волнах рыбачьи лодчонки.

Они уже плыли второй день, а капитан даже не заговаривал об остановке. И вот тогда Гречушкин сказал:

«Этот пароход и эта река — мы с вами. Один из нас здесь, на палубе, а другой, — он прищурился и стал вглядываться в берег, — видите вон тот домишко-теремок? Это пристань, обычный дебаркадер. Так вот там я. Пароход идет, фырчит, все говорят: какой красивый пароход, вы только посмотрите, замечательный трехпалубный пароход. А пароходу наплевать на эти всплески и возгласы, он утомился, его машины просят отдыха. «Где же она, моя пристань? — думает пароход. — Все еду, еду, а конца не видно. Может, капитан с курса сбился, не знает, где к берегу пристать?» А пристань-теремок тоже вздыхает: «Вон их сколько воду бороздят, то с красной трубой, то с черной. Гуднул величаво, и дальше. Плывут пароходы мимо, причалить ни желают».

Так и мы с вами. Пристань ждет своего парохода, а пароход все мимо, мимо. Нужной пристани найти не может».

«Где же выход? Это может продолжаться бесконечно».

«Выход? — он засмеялся. — Ну что ж, река вспять не потечет, остановиться может, к зиме мороз крепчает. Берега как стояли, так и будут стоять».

«Но есть еще капитан и человек на пристани. Чего проще, взял лодку и навстречу поплыл. Ну а капитан, капитан командует — сменить курс».


…На световом табло вспыхнули цифры, и тут же диктор объявил:

— Граждане пассажиры, до отправления скорого поезда «Сибирь» остается пять минут.

Они так и не договорили. Тогда помешал капитан, теперь вот поезд уходит. Капитан был большим почитателем морской истории, пригласил их в салон посмотреть его коллекцию. В салоне пахло воском и смолистыми досками. Полстены занимал парус. Капитан уверял, что этот парус с корабля «Бигль», на котором плавал Дарвин. «Штурвальное колесо с крейсера «Варяг», — показывал капитан, и на лице его выступал тихий восторг. — Трубка, — говорил капитан и скреб шкиперскую бородку, — вы не поверите, личная трубка капитана Скотта. Помните, они шли к Северному полюсу, но их опередили норвежцы. Вся экспедиция погибла. Компас адмирала Нахимова…»

В тот раз они узнали уйму интересного. Возвратились домой и долго вспоминали о странном капитане, похожем на героев Грина, о татуированных матросах, которые изнывали от жары…

— Прощай, — вдруг сказал он и прижался губами к ее руке. — Не мучай себя домыслами. Наша беда в том, что мы боимся быть сами собой. В тот раз я был груб. Когда так много неудач, никак не хочется во всем винить себя.

— Ты помнишь наш пароход?

— Конечно, помню.

Он посмотрел на световое табло: оставалось две минуты.

— Помешал этот чертов капитан со своим карманным музеем. Глупо, мы столько знакомы, но я так и не сказал главного. Я люблю тебя. И знаешь почему?

Гречушкин торопился. Проводница махнула рукой:

— Молодой человек, уже объявили отправление.

— Увидев нас вместе, люди пожимали плечами. Я ни в чем тебя не виню. Наступает время, когда диктует разум. Ты сравнивала, и я не смел упрекать тебя. Наверное, мы невыносимо мудры, оттого и несчастны.

Поезд без сигнала тронулся и медленно поплыл вдоль опустевшего перрона.

— Ради бога, ничего не говори, — крикнул он уже с подножки, — и ничему не верь! Я все тебе расскажу сам! Я напишу тебе!

Поезд пошел быстрее. Кто-то толкнул ее. Цветы выскользнули из рук, полетели вниз. Раздался чуть слышный хруст, белые головки астр упали по разные стороны тяжелого вздрагивающего рельса.

В конце перрона стояли двое. Один, широко расставив ноги, был высокого роста, шляпа чуть сбита на затылок, с потухшей сигаретой, прилипшей к нижней губе. Второй отчетливо сутулился, сквозь расстегнутый плащ проглядывал добротный костюм и галстук с булавкой.

— Заметил? — спросил первый.

— Подумал, что показалось.

Первый поправил шляпу, второй застегнул плащ.

— Глупо, — сказал первый и достал свежую сигарету. — Сорвался как угорелый.

— Блажь, — сказал второй и поднял воротник. — Углов-то знает?

— Не думаю, он бы помешал.

Не сговариваясь, они пошли вдоль опустевших путей.


Секретарем райкома партии Сидор Матвеич работал недавно. Через месяц, случись все благополучно, будет два года. По образованию Сидор Матвеич историк. После окончания института получил назначение в одну из школ города Луганска. Только успел принять дела, как его определили завучем. А уж через три месяца Сидора Матвеича знакомили с новыми людьми. И все пришлось начинать сначала. Область была крайне отдаленной, с кадрами хронический голод. Да и назначение было необычным — заместителем областного прокурора. К делам правовым и юридическим Сидор Матвеич не имел никакого отношения. Как писал позже он сам во всевозможных анкетах и автобиографиях, «в данном ведомстве я проработал двенадцать лет».

В родные пенаты Сидор Матвеич вернулся много позже. Жизнь потрепала изрядно, да и неприятностей искать не приходилось. Работал в обкоме — заведовал отделом, затем возглавлял управление культуры. А когда времени прошло достаточно и дни вчерашние представились в ином свете, как бывало уже не раз, Сидора Матвеича вновь вызвали и, как в годы двадцатилетней давности, с неизменным упорством сказали: «Надо». Луспекаев не отказался, не возразил, посчитал, что жизнь входит в разумное русло. Время не прошло даром. Он защитился, получил кандидатскую степень, имел несколько печатных работ по социологии, стал отцом шумного семейства (у него родились дочки-двойняшки). Менялся объем работ, менялись климатические пояса, и возраст тоже менялся. Отношение к собственному здоровью оставалось прежним — наплевательским. В повседневном настроении Луспекаев был переменчив, имел острый неожиданный ум и столь же неожиданный характер. Хвалил сотрудников скупо, допускал в разговоре иронию, любил озадачить неожиданным вопросом. Были у Луспекаева недруги, были и друзья. Народ окружающий относился к Сидору Матвеичу по-разному, но в чем не было недостатка, так это в уважении и непонимании. «Замечательный человек», — говорили одни. «Чего он хочет?» — спрашивали другие.

Так шло время. Совершались события сверхмасштабные и просто события, менялись люди. Во всем присутствовала своя закономерность, следуя которой двадцать седьмого октября в два часа дня Максим Углов оказался на приеме у первого секретаря райкома партии Сидора Матвеича Луспекаева.

Стол был главной принадлежностью кабинета, и входящий прежде всего видел этот стол, тяжелую лампу и белый плафон. Он стоял прямо посредине стола. Еще на столе были книги. Они лежали неровно, одна на одной и были похожи на развалины древних колонн.

Луспекаев не обратил внимания на шум открывающейся двери, не поднялся навстречу.

— Здравствуйте, — бросил он сухо, подхватывая книги с пола; торопливо листал их, потом так же небрежно кидал на одну из стоп. Книжная колоннада качалась, но не падала.

— Мы договорились в два, — прокашлял Луспекаев, не отрываясь от своего занятия. — А сейчас… В общем, вы не точны.

Председатель партийной комиссии уже был здесь, сидел в кресле сбоку, сохраняя на квадратном лице выражение непримиримости. Председатель мотнул бритой головой, что, видимо, должно было означать: «Здравствуйте, я вас заметил».

Наконец Луспекаев нашел то, что его интересовало, и уже осмысленно посмотрел на Максима. У Луспекаева все было внушительным: голова, нос, щеки и даже рот.

— Так это вы и есть Углов. Ну что ж, рад познакомиться. Садитесь.

У Сидора Матвеича сложилась странная манера вести разговор.

«Говорите», — ронял Луспекаев и смотрел прямо на человека, к которому относились его слова, и уже в течение всего рассказа взгляда своего не отводил. Кругом могли сидеть люди, на них Сидор Матвеич внимания не обращал. Недолюбливал, если говорящего перебивали, и уж совсем не терпел реплик.

Председатель провел ладонью по бритой голове, откашлялся и стал излагать суть дела. Максим не ко времени кашлянул и не очень уверенно сказал:

— Может быть, сначала я?

Сидор Матвеич на Углова не посмотрел, давая понять: в этом кабинете норму поведения определяет он.

Говорил председатель комиссии обстоятельно, и так же обстоятельно, под стать его словам, кивал своей круглой головой Сидор Матвеич. То, что рассказ председателя был по существу не нужен, Сидор Матвеич поймет очень скоро, и, как человек, загруженный работой, пожалеет о потерянном времени, однако виду не покажет. Секретарь райкома слишком много думал над этим делом: не дать ему высказаться, значит, испортить и без того неважнецкие отношения с комиссией старейшин.

— Вот так, — неожиданно подытожил председатель, потянулся к графину с водой, налил в стакан, залпом выпил и, не удостоив Максима даже взглядом, строго повторил: — У меня все, Сидор Матвеич.

— Да-да… — спохватился Луспекаев. — Ну что ж, теперь послушаем вас — возражайте. — Это не очень походило на обычное приглашение к беседе. Луспекаев откуда-то достал еще одну книгу и погрузился в чтение.

— Мне нечего возразить, — устало заметил Максим и почему-то посмотрел на председателя комиссии.

Луспекаев отложил книгу в сторону:

— Простите, но вы настаивали на встрече, видимо, не только для того, чтобы обменяться рукопожатиями.

— Непредвиденные обстоятельства, — усмешка получилась виноватой, извиняющейся, — поэтому я и просил разрешить мне высказаться первым. Гречушкин забрал свое заявление назад.

В кабинете стало тихо, как за столом, где при полном сборе гостей один из присутствующих сказал глупость. Председатель комиссии повернулся грузно, кресло заскрипело, и уже ничто не могло скрыть бледности, в которую окунулось председательское лицо. Сейчас председатель откровенно страдал. Предполагаемый разговор не сулил ничего хорошего. Все эти дни председатель нет-нет да вспоминал о нем, возвращаясь в своих воспоминаниях лет на двадцать — тридцать назад, сравнивая себя с этим нахрапистым, злым и, видимо, неплохим парнем. Конечно, он для него парень, пацан. Тридцать три — разве это годы! Кропов, тот осторожнее. Он ни на чем не настаивает. У него и выражение мыслей особое, лишенное углов. «Разве невозможен отказ? — спрашивает Кропов. — Судимость снята, спору нет, но она была… Как посмотрят члены комиссии. В конце концов все мы люди. Это слишком суровый суд для человека. Травма на всю жизнь».

Председатель кряхтел, и против воли сквозь одышку у него вырвалось: «Да-да, стоит повременить, в самом деле — случай беспрецедентный».

Когда-то ему тоже было тридцать три. Люди его времени были норовисты, как вот этот Углов, совершали ошибки, без этого не существует жизни, но они шли в партию полностью, навсегда, без единой толики сомнения. Подозрение — скверная штука. А вот теперь все оказалось просто, как яичная скорлупа. Мальчишка витийствовал, защищая человека, который, видите ли, передумал. Вчера вот хотел в партию, а сегодня настроения нет. «Ах какая досада!» — думал председатель. Он целый день занимался делом Гречушкина, настраивался на разговор, нервничал, и все зря. А этому что, ему наплевать. Вон какие плечи нагулял.

— Ну что ж, — председатель развел руками. — Сожалею, что принял вас всерьез. Какой-то детский сад, — на лице председателя появилось некое подобие румянца.

— Нет, Евгений Андреич, — Максим шумно вздохнул. — Гречушкин лишь повод к нашей полемике. Речь идет о принципах, которые проповедует Кропов. Он находит единомышленника в вашем лице.

— Максим Семеныч! — рука Луспекаева внушительно легла на стол. — Вы пришли в райком партии по вопросу, достаточно конкретному. Вы обвиняли товарища Кропова в предвзятости и субъективизме. Так ли это?

Максим сидел, покусывая губы:

— Так.

— В таком случае, один вопрос. Можно ли довериться словам защитника, считать его доводы убедительными, если их опровергает сам подсудимый? Надеюсь, вы понимаете, что это вольное толкование ситуации?

— Я не знаю, чем руководствовался Гречушкин, когда писал заявление. — Максим открыл портфель, быстро нашел нужную бумагу и положил ее перед Луспекаевым. — Гречушкин ничего не опровергает. То, о чем он пишет, касается нас двоих: его и меня.

— Странно, один из вас придает этим событиям значение решающее, — Луспекаев кивнул на заявление Гречушкина. — Другой их считает частностью, не достойной даже упоминания. Странно!

— Данное заявление было мне вручено Гречушкиным в коридоре этого здания, за тридцать минут до нашей встречи.

Председатель сокрушенно покачал головой:

— Дела-а.

— Могу сказать одно: принципы, которыми руководствовался Кропов, отклоняя заявление Гречушкина, глубоко ошибочны.

Луспекаев встал, руки уютно легли за спину.

— Но ведь и ваши доводы о зрелости этого человека, о его честности, преданности делу не выдержали испытания.

— Да, это так.

— Ну что ж, Евгений Андреевич, я вам признателен за большую работу и принципиальность, которая была проявлена при разборе этого дела, — Луспекаев кивнул.

Председатель, никак не ожидавший, что разговор будет закончен без него, тяжело вынул грузное тело из кресла, достал папиросу и, видимо, желая подчеркнуть свою независимость, закурил тут же, в кабинете.

— Мы тратим попусту время, — председатель ткнул комковатым пальцем в сторону Максима. — Принципиальность, молодой человек, не только в умении отстаивать принципы, но и… — председатель зачем-то подул на дымящуюся папиросу. — Признавать собственные ошибки всегда нелегко, для этого нужно мужество и все та же принципиальность.

Ковер делал шаги неслышными, но половицы все равно скрипели, повторяя тяжелый старческий шаг.

Они остались вдвоем. Луспекаев быстро подошел к окну, задернул шторы.

— Послушайте, Углов, когда вы сказали, что вам нечего возразить, у меня появилось нестерпимое желание наорать на вас. Поверьте, это чисто человеческая реакция. Вы шли в райком и обязаны были все решить для себя заранее. Я не требую рассказа о ваших отношениях с Гречушкиным. Надеюсь, вы догадываетесь, что мы здесь в курсе кое-каких событий.

Максим покраснел.

— Вы говорили о Кропове, точнее, об ошибочности его взглядов. Уверяю вас, Кропов не остался в долгу.

— Глеб Кириллович не любит Гречушкина, это чисто личная неприязнь. Характер человека, излишняя разговорчивость или излишняя замкнутость, манера письма — все это может не нравиться, но еще не значит, что это плохо. У нас иные критерии приема в партию.

— Вы собирались на собрании выступать в защиту Гречушкина?

— Да, собирался.

— И не случись определенных событий, вы бы поступили именно так?

Какое-то время Максим молчал.

— Разумеется, я был полностью уверен в своей правоте.

— Ну а если бы это собрание случилось сейчас? Вы бы рекомендовали Гречушкина в партию? Я слышал, он был настойчив в своем желании. Это правда?..

Максим потер ладонью лоб — привычка Луспекаева все время смотреть в лицо собеседника раздражала.

— Да, это правда. Если моральную и нравственную зрелость человека, его стремление к общественной активности расценивать как странность, мы откажем обществу, социальной системе в праве воспитывать борцов. Преданность идеалам общества, — Максим говорил очень медленно, — готовность жертвовать своим благополучием во имя этих идеалов — вот что должно решать судьбу будущего коммуниста.

— Вы знаете Устав партии, у меня на этот счет нет сомнений. Но я вас спросил о другом. Вы готовы рекомендовать, — Луспекаев снова заглянул в голубую папку. — Диогена Анисимовича Гречушкина в ряды нашей партии?

— Я же сказал, он просил считать его заявление недействительным.

— Не валяйте дурака, Углов. Этого заявления могло и не быть.

— Нет, не готов.

— Ну вот, так-то оно лучше.

Луспекаев вынул красный карандаш, зажал его между пальцами и стал поворачивать в такт своим словам:

— Вы, кажется, сказали, что конфликт, о котором пишет Гречушкин, касается только вас.

— Я этого не отрицаю.

— Следовательно, ваше решение не что иное, как личная неприязнь к Гречушкину, его поступкам. Выходит, неприязнь Кропова — порок, а ваша неприязнь — достоинство?

— Повторное заявление Гречушкина при всех очевидных «против» — факт, говорящий в его пользу.

— Возможно, — быстро согласился Луспекаев. — Но не в вашу. Кстати, кто давал рекомендацию Гречушкину?

Максим пожал плечами:

— Сотрудники редакции и один товарищ из Академии общественных наук.

— Ценю вашу порядочность. Шувалов знает об этом заявлении?

— Еще нет.

— Думаю, что оно его не обрадует. А вы знаете, — Луспекаев вдруг оживился и стал быстро ходить по кабинету, — я был настроен вас поддержать. И все думал: почему? У нас на этот счет с Евгением Андреевичем случился большой спор. Упрямый дед!

Спорили мы с ним отчаянно, что называется, до хрипоты. Он прав, мы — партия борцов. Быть борцом, значит, обладать определенным комплексом исключительности. Согласен. Но кто сказал, что путь к мировоззрению борца всегда очевиден? Если данные материалы не досужий вымысел, — Луспекаев подхватил со стола голубую папку, — и в ваших словах хотя бы пятьдесят процентов объективной информации, то путь Диогена Анисимовича к нашим идеалам заслуживает внимания.

Луспекаев наклонил голову вперед, и сразу вся его фигура обрела настрой активный, напористый.

— Кстати, за последние два года это третий конфликт с вашим участием. Помилуй бог, я не призываю вас к соглашательству, беспринципности, но вы окружаете журнал людьми не совсем обычными. Их, конечно, нельзя назвать плохими, однако в большинстве своем эти люди с несостоявшейся творческой судьбой, натуры надломленные. Это что, тоже принцип?

— Талантливые люди, как правило, легко ранимы. Вернуть человека к деятельной жизни, заставить поверить в собственные силы — подобные принципы мне действительно не чужды.

Луспекаев откинулся на спинку кресла, вытянул ноги. Сидящий напротив него молодой человек был ему крайне симпатичен, но Сидор Матвеич не настроен был уступить этому чувству.

— Вам трудно что-либо возразить, хотя то, о чем вы говорите здесь, и происходящее на самом деле — не одно и то же. Учтите, пока все ладно, на подобные вещи смотрят сквозь пальцы, но стоит вам оступиться, как явления негативные начнут суммировать. Васюков доставил нам немало хлопот. Я уже не говорю о вашем выступлении в еженедельнике. Конечно, это к делу не относится. Но раз уж разговор зашел о принципах…

— Я отстаивал правду.

— Похвально. Однако у вас мало единомышленников. Правда, если она правда, может рассчитывать на большой актив. — Лицо Луспекаева оставалось безучастным. — Шувалов настаивал на нашем вмешательстве, мы отказались.

— Я знаю.

— Это слабое утешение. Мы все слишком много знаем, но гораздо меньше понимаем.

— Для этого нужно время.

— Три года вполне достаточно. Или вы до сих пор чувствуете себя новичком?

— Нет, не чувствую.

— Тем лучше. — Луспекаев поднялся. — Не обращайте внимания, мне так удобнее думается, — предупредил Сидор Матвеич и, выбирая скрипучие половицы, прошел по кабинету. — Целая какофония звуков. Каждая половица звучит по-своему. — Луспекаев наклонил голову. — Слышите, сначала тонко-тонко, стоит чуть отпустить — уже бас. Жизнь, на каждом шагу жизнь. Вы говорили сейчас о вещах правильных, я бы даже сказал, сверхправильных. Важно, чтобы подобные слова стали нашей сутью. А что получается? Глянешь на жизнь иного человека — руками разведешь. На сцене совесть обозначает, а в жизни — ее отсутствие. В повести призывает к чистоте, гордости. В быту окружающим эту самую гордость на десятирублевые ассигнации разменивает. Единицы, исключение — знаю. Мир творчества не приспособлен к сухому прагматизму — и это знаю. Кому многое дано, — Луспекаев прищелкнул сухими пальцами, — талант, право выдумывать, н-да, с того многое спросится.

Отсюда и недоверие: «Лучше повременить». Могу понять нашего комиссара, — Сидор Матвеич кивнул на пустое кресло. — Мы часто живем по принципу, как бы вашему брату не сказать чего лишнего. А надо наоборот: думать о том, что мы забыли вам сказать. Талант способен к высшей степени понимания, если это талант коммуниста. Что вы на меня так смотрите? Ничего, терпите, мы тоже люди. Нет порока ужаснее, чем лживость и трусость. — Сидор Матвеич заволновался, стал что-то искать в ящиках стола.

Максим незаметно ослабил галстук. Ему нравилось, когда у него расстегнута верхняя пуговица и галстук сбит слегка набок. В этом был тот особый шик, который сразу выдавал журналистскую независимость.

— Вот нашел — Сиротин Павел Борисович, кандидат химических наук. Полгода назад на отчетно-перевыборном собрании института выступал с разоблачительным материалом против самого директора. Стали разбираться — все правильно: директора освободили, чуть позже исключили из партии. Сейчас простым инженером на заводе работает. Справедливость восторжествовала. Беда, что до сих пор у нас есть такие директора. Радостно, что не перевелись Сиротины. Тут и делу конец. А еще три месяца спустя мы исключили из партии Сиротина.

У Максима запершило в горле:

— То есть как Сиротина?

— Очень просто. Случайно всплыли некоторые особенности его диссертации. Сиротин — химик по специальности. Долгое время работал в Улан-Удэ. Так вот, в основу предложенного им метода обработки тканей легли исследования, проведенные одним самоучкой. Работа на девять десятых оказалась чужой. Иначе — откровенный плагиат. Он и защищался совсем в другом институте, в Минске.

— Не понимаю, — начал было Максим, но в этот момент стол, за которым сидел Луспекаев, тяжелые шторы на окнах, неровный строй стульев вдоль стены — все покачнулось и стало стремительно падать куда-то влево, оставляя на прежнем месте лишь мутную пелену, радужные пятна света, — они то приближались, становились слепящими, то опять гасли, проваливались в плотный серый туман.

Очнулся он сразу. Увидел прямо перед собой крупное, в еле заметных оспинках лицо Луспекаева, почувствовал запах дорогих сигарет. Стакан неприятно вздрагивал, расплескивал воду. Руки стали совершенно ватными, тело непослушным. Максим попробовал улыбнуться, получилась жалкая гримаса.

— Что с вами?

— Сам не знаю, закружилась голова. — Максим почувствовал на висках холодную испарину. — Уже все прошло. Вы ведь о чем-то говорили?

Луспекаев рассеянно покачал головой:

— Говорил о честности. Надо повышать авторитет честности.

Дверь бесшумно открылась. Максим успел заметить испуганное лицо секретарши:

— Врач будет через десять минут, Сидор Матвеич.

— Спасибо, кажется, обошлось. А впрочем…

— Нет-нет, прошу вас.

— Ну вот, видите, Мария Павловна, не успел на ноги встать, а уже в драку. Ладно, давайте отбой. Никак не думал, что рассказ о Сиротине вас так взволнует, — Сидор Матвеич выбросил тяжелые руки на стол. — Мы говорим, талантливый человек — хорошо, сознательный человек — отлично, зрелый — распрекрасно. Но прежде всего мы должны выяснить со всей обстоятельностью степень честности человека. Честность рождает личность. Иногда ловлю себя на дикой мысли: честность как исключение, как особый дар. Это ужасно. Все, что угодно, но только не удел избранных. Интересно, вы когда-нибудь обманывали?

— Я?.. — Максиму показалось, что у него онемело лицо. Он сделал над собой усилие, разжал зубы: — Видимо, да.

— Честность не только в том, чтобы говорить правду. Не скрыть собственную ложь, не бояться признать ее — тоже честность. Я никогда не забуду того бюро. Сиротин стоял вон там, у самой стены. Уже все было сказано. Оставалось произнести ту последнюю фразу, она и подводит черту. Я медлил. Никто, кроме меня, этих ужасных слов произнести не мог. И тогда я сказал: «Товарищ Сиротин, сдайте ваш партийный билет». Черт возьми, как же он на меня посмотрел! Он, еще вчера громогласно повергавший ложь, способный обличить, и вдруг…

Хотел ли Луспекаев услышать мнение Максима или намерен был ответить сам, оставалось невыясненным.

Тяжелый аппарат цвета слоновой кости настойчиво зарокотал. Сидор Матвеич потянулся к трубке:

— Алло. По-всякому, Георгий Васильевич. Прямо сейчас? Хорошо. Не больше пятнадцати минут. Еду. — Он не стал ничего объяснять, собрал разрозненные бумаги, сдвинул книги на край стола. — Жаль, но не будем отчаиваться. Договорим в следующий раз.

Они наскоро попрощались. Максим старательно прикрыл за собой дверь. Ковровая дорожка еще не стоптана, мягко пружинит под ногами. Перед зеркалом Максим задержался. Выцветшее, утомленное лицо, синяки под глазами. «Не герой, — бормочет Максим. — Н-да, не герой».

Оказавшись на улице, Максим какую-то минуту сосредоточенно смотрит перед собой, привыкает к суете, уличному шуму. Замечает в проулке крошечный садик, идет туда. Собственно, садика нет. Есть клумба, пять деревьев вокруг, куст высохшей сирени. Одна скамейка перекинута, другая стоит нормально. Максим садится на чистый край, закрывает глаза. Чувствует, как в висках пульсирует кровь: «Договорим в следующий раз».

Да-да, разумеется, договорим. Только вот следующего раза может и не быть. Всю работу проделают поднаторевшие члены комиссии. А вам, товарищ секретарь, останется подвести черту. А потом очередной разговор по душам, вы мастер по этой части: «Никак у меня не идет из головы персональное дело Углова. Он сидел там, у самой стены». И монолог о честности вы тоже произнесете, товарищ секретарь. К столбу позора еще одного «борца за справедливость»! Поделом им, лживым, несостоявшимся глашатаям правды!

ГЛАВА VII

Сегодня на исходе третья неделя, как он пишет. Времени в обрез, он торопится. Со дня на день редактор выписывается из больницы. Ему необходимо успеть. Каждый прошедший день приравнивается к страницам — пять, семь, тринадцать. Сегодня он сделал для себя открытие. Нестерпимо переживать все дважды. Многое могло быть не так. Вчера ему сказали: «Ты постарел». Не мудрено, он пугается собственного отражения в зеркале. В редакции кто-то распустил слух: Углов пишет роман. Его об этом спросил Васюков. Максим ничего не ответил, а потом не выдержал, рассмеялся. Все обсуждают внезапный отъезд Гречушкина. Строят всевозможные догадки. Углову, как всегда, отвели роль отрицательного героя. Ну что ж, пройдет еще неделя, и он будет готов к ее исполнению.

С первыми фразами всегда трудно. Два дня впустую, потом наладилось. Итак — детство. Его не было — война. Отрочества тоже не было. С юностью проще. Уже можно было жить. Юность была. А еще был Ленька Кулаков. Голубоглазый лопоухий Ленька. И девочка Таня была. В которую конечно же влюбились все мальчишки их двора и из двора напротив.

Таракановский переулок — и название какое-то ненастоящее. То ли дело Моховая улица. Там он прожил целых двенадцать лет. И родился там. Невский проспект — рядом, до Петропавловки — рукой подать. На Лебяжьей канавке щук острогами кололи. В общем, жизнь. Не то, что здесь, на Таракановском. Он стоял один посреди глухого, бездонного, как колодец, двора, где даже дневной свет пах непросушенным бельем и древесной гнилью, стоял и вспоминал Моховую улицу. Как же ему не хотелось переезжать! Он говорил, он предупреждал, а толку — мать разве послушает? «Пятый этаж, квартира со всеми удобствами. У тебя будет своя комната. И потом, ты уже взрослый». Хоть бы кто голос подал! От этой тишины и безлюдья у него болит голова. А матери подавай скукоту. Она без такой скукоты жить не может. Так он стоял посреди мрачного двора, засунув руки в карманы совсем новеньких клешистых брюк, надетых специально для этого случая. Настоящие морские клеши — тридцать два сантиметра. И вот тут появился Ленька.

— Можешь в пристенка? — спросил Ленька и сплюнул сквозь редкие зубы.

— Могу, — сказал он.

Они подружились. Семья Леньки тоже переехала недавно, и Ленька, как и он, переживал это нескладное переселение. Они так привыкли друг к другу, что даже в школе сидели на одной парте. И вообще у них все было по-настоящему, как у мужчин. А потом случилось неожиданное. Они гуляли, когда их обступила ватага с соседней улицы. Их было только двое: он и Ленька. Завязалась драка. Кто начал первым, он не помнит. Их крепко поколотили, он даже лежал в больнице. Ну что такое больница? Больница — ерунда. Уж кто-кто, а он умеет драться. Недаром на Моховой его звали «шальным». Он и приемы знал, запросто мог кинуть через бедро. Одному вислогубому он так засадил под дых, что тот присел на корточки и завыл. Потом их прижали к забору. Они молотили направо и налево, не очень разбирая, попадают их кулаки в цель или нет. Его сбили с ног, и только тут, падая навзничь, он успел заметить, что он один. А еще он заметил Леньку в самом конце переулка, так далеко, что дотуда было трудно даже докричать. И тогда он заплакал, первый раз заплакал. Не от боли, нет. Просто слезы побежали сами собой.

Эта работа мало походила на все остальное. Он не перечитывал написанного. Все было настолько ощутимым, рядом стоящим, что даже еле заметное движение мысли назад причиняло боль. Минутами ему казалось, что он парализован. Максим пробовал стряхнуть с себя оцепенение, бросался к приемнику, крутил непослушные рычаги, и тут же комнату заполняли звуки, пронзительные, случайные. Он успокаивался. Звуки, шум эфира как бы отрицали его одиночество, и мысли, повинуясь этому состоянию, текли уже медленнее. Так он сидел часами, ни к чему не притрагиваясь, не думая ни о чем, однозначно вглядываясь в тишину.


Ему хотелось учиться в девятом «А». Привычка всегда остается привычкой. В прежней школе он учился только в «А».

— Мало ли чего хочется, — возмутился директор. И его записали в девятый «Б».

«Дурная примета», — подумал он, однако спорить не стал.

Всю жизнь к нему приглядывались. Отец был военным, они часто переезжали. В школе с удивлением рассматривали его документы, неодобрительно качали головой: «Третью школу меняете. Не знаю… не знаю… О чем думают ваши родители?»

Потом приходили родители, объясняли, о чем они думают, после чего жизнь не спеша входила в привычное русло. Оттого и друзей было не ахти. А еще эти девчонки… Его выделяли среди других. Другим это не нравилось — обижались. Грозились даже поколотить. В общем, девятый «Б».

— Попробуйте свои силы дома, — сказала учительница литературы и торопливо застучала мелом: «Лермонтов, Маяковский, Алексей Толстой». Он выбрал свободную тему.

После уроков пошел в библиотеку, рылся в книгах. Домой идти не хотелось. Отец в командировке, мать у родных. Не заметил, как стал писать. Потом бродил по глухим и пустым классам. Сам себе читал стихи и опять писал.

А утром? Утром он обнаружил, что черновик оставил в библиотеке. Помчался на четвертый этаж, стал расспрашивать. Пожимали плечами: «Не знаем. Пришли — ничего не было. А может, обронил где? Наверное, обронил». Настроение испортилось. Маяковский так Маяковский. Отсюда абзац, оттуда абзац. Мало ли умных людей.

У каждой школы свои причуды. В школах они называются традициями. В их школе — литературный экран, поэтическая олимпиада, конкурс эпиграмм и всякое такое. На экране вывешивались лучшие сочинения года… Правда, их никто не читал, но все равно вывешивались — положено. Он, в общем-то, никогда не читал. А тут отменили урок. Куда денешься — прочел. Фамилия Бурин, а сочинение его — «Осень». У него даже живот от обиды заболел. Как же это: его сочинение и вдруг Бурин?

На четвертом этаже тихо — идет урок. Щель узкая, но видно все. Какой он из себя этот Бурин? Что он ему скажет? Подлец? Нет, подлец плохо. Негодяй. А еще лучше — мерзавец. Скорей бы звонок. Еще пять минут.

…У директрисы срывается голос:

— Мы отчисляем вас на месяц из школы…

— Но он же вор!

— Замолчите!

— Анна Петровна, умоляю, у вас же сердце!

— Бурин — лучший ученик школы. А вы, Углов, — хулиган! Да-да, хулиган. Ударить отличника, претендента на золотую медаль. Такого еще не было в истории школы. Вы мстите умному человеку за то, что он умнее и талантливее вас. Стыдитесь!

— Он украл мое сочинение!

— Вы слышите? Подумать только, интеллигентная семья, и вот пожалуйста.

— Анна Петровна, ну нельзя же так!

Удивительная эта вещь, память. Все стерлось: лицо, фигура, походка… А голос остался. Будто и не было двадцати лет. «Вы позор нашей школы, Углов». Визгливый, резкий голос. Максим прислушивается: где-то внизу стучит отбойный молоток. Опять что-то чинят. На той стороне пустыря закричал петух. Петух, отбойный молоток, пестрые тюбетейки, и люди, их никогда не становится меньше. Все, все завтра, ну, может быть, послезавтра станет другим. Он берет чистый лист. Буквы непослушно кособочатся, строка получается неровной. «Совесть — величина постоянная».


Телефонный звонок поднял с постели.

Какого черта в такую рань! Глянул в окно. Или туман, или рассвет — спросонья не разберешь. С трудом нащупал шлепанцы. Узнал голос редактора, удивился еще больше. Слушал вполуха, никак не мог проснуться.

— Если мы в восемь встретимся в аэропорту, вас это устроит?

— Значит, вы дома?

— Да, уже три дня.

— Завидная конспирация.

— Скорее, вынужденная. Вы не ответили на мой вопрос. В восемь, в аэропорту, вас устраивает?

— Аэропорт? — переспросил Максим и попытался представить аэропорт, не получилось. — Коля уже знает?

— Да, он заберет вас, потом заедет за мной.

— И надолго?

Редактор предпочел не услышать вопроса.

— Тогда до встречи?

— До встречи, — пробурчал Максим.

Почему именно в аэропорту? Ненормальный… Без десяти пять.

Встречающих было мало, провожающих не было вообще.

— Давайте о деле.

Максим кивнул.

— Врачи настаивают — непременно санаторий. Сначала сопротивлялся, потом махнул рукой. Здесь ли две недели, там ли две недели — разница невелика. А для вас лучше — спокойнее. Думайте о первом номере. Толчанов жаловался на вас — категоричны в суждениях. Слушать не стал. А вообще избегайте крайностей. Крайности — причуды гениев или дураков. А вы человек культурный. Васюков… М-да, Васюков — мой и ваш крест. Послушал я вас тогда, а теперь жалею. Ну, будет дуться — пошутил. Не увлекайтесь самостоятельностью. К совету можно и не прислушаться, но посоветоваться надо — располагает. Материал Петрова снимите.

— Но, Василий Константинович…

— Мне тоже нравится, голубчик, но согласитесь, Петров — фигура тенденциозная. После скандала его первое выступление. Почему у нас? Кому мы бросаем вызов? Нет-нет. Вовремя остановиться — тоже дар.

— Мы последовательны, разве это порок?

— Нет, достоинство. Вор тоже постоянен. Как видите, постоянство не всегда благо. Я устал от скандалов.

— Не можете простить мне «Истории с продолжением»?

— Угадали, не могу. Да, кстати, Гречушкин же уехал. Это верно?

— Уехал.

— И вы подписали его заявление?

— Мне ничего не оставалось — он настаивал.

— В самом деле, больница за тридевять земель. Мой совет вам определенно помешал бы.

— Я оказался в безвыходном положении. Гречушкин пришел в райком партии, я ждал беседы с Луспекаевым.

— Берегите собственный авторитет, Максим. Берегите!

— Я был против. Но он ничего не хотел слушать.

— Да, да, конечно, — Шувалов тягостно вздохнул. — Свой жребий мы вытягиваем сами.

Объявили посадку. Шувалов кивнул и быстро пошел к самолету.

Максим подождал, пока тягач утащит самолет на взлетную полосу. Ветер был по-осеннему холодным и порывистым. Максим потерся щекой о ворсистый воротник куртки, попробовал расслабиться — теплее не становилось.

— Остальное зависит от тебя, — сказал он вслух, — Теперь незачем торопиться.


Когда Васюкову сказали, что Углов снял из двенадцатого номера повесть «Мгла», он не поверил.

— Как знаешь, — буркнул Кропов и отвернулся. Тогда Васюков попробовал вспомнить все, что было до повести. И кто вообще ее предложил. Автора Васюков не знал. Петр Васильевич помрачнел, не обращаясь ни к кому конкретно, выругался:

— …Это самоуправство. Он обязан посоветоваться.

Кропов стоял в машбюро и ковырял в зубах.

— Обязан, — удрученно согласился Кропов. — Но не советуется.


По утрам Максим редко бывает дома — работа. Звонок в передней вызывает недоумение. На коленях у Максима тяжелый, неуклюжий том — история русско-японской войны. Книгу принесла Нина. Последнее время он стал увлекаться историей.

Звонок в передней повторился. Максим равнодушно покосился на дверь и пошел открывать. От Васюкова пахнет дождем и дымом. Вот уже два дня, как на бульваре жгут листья.

— У меня разговор, — говорит Васюков.

Было слышно, как в передней гудит электросчетчик.

— Проходи.

«Тем лучше, — подумал Максим. — Все сразу».

Он прикрыл дверь:

— Разговора не будет.

Васюков нервно крутнул головой:

— То есть как?

— Так, не будет. — Максим локтем толкнул желтоватую папку. — Вот рукопись, ты должен прочесть, ну а потом все остальное.

— Чья?

— Прочтешь — узнаешь.

Васюков потянул узел из тесемок.

— Сделай милость, только не здесь.

— А разговора, значит, не будет?

— Экий ты Фома-неверующий, я же сказал.

Они уже успели привыкнуть друг к другу.

Васюков по-прежнему сидит чуть привалившись к столу. Может, Максим его разыгрывает и сейчас по-свойски толкнет в плечо, и они посмеются за компанию.

— Тогда до завтра, старина… Может, все-таки объяснишь?

— Зачем? Ты неглупый человек, Васюков, поймешь.

— Ну, смотри, тебе виднее. До завтра.

— Угу…

Максим еще некоторое время стоит в полутемной передней. Гул шагов становится тише, решительно хлопает парадная дверь — все. «Теперь ваша очередь сожалеть, уважаемый Максим Семенович. Выше голову. Кому-то бывает хуже».


Васюков порывался позвонить ему домой, но каждый раз, уже набрав номер, опускал трубку.

Потрясение было слишком сильным, чтобы от него оправиться сразу.

Последняя страница рукописи лежит перед ним:

«Мое повествование может показаться странным. Не ищите оправдания, не возвращайтесь к написанному. Примите истину таковой, как она есть. Герой готов сойти со страниц, обмакнуть перо и поставить подпись: Максим Углов».

Васюков не задает вопросов. Васюков думает.

Наступит завтра, собственно, оно уже наступило. Он войдет в редакцию, откроет дверь к Углову в кабинет и скажет… Какими окажутся эти слова? Васюков растирает виски. Привычки, они остаются на всю жизнь. В душе Васюков считает себя неудачником. Все как на скачках. Круг за кругом, и никогда у столба не бываешь первым. Было время, попал в струю — неси, милая.

Оказывается, нет, там еще грести надо. Попробовал быть принципиальным — не поняли. Способный стал заурядным. Принципиальный — конъюнктурным. Хотел ощетиниться, а шерсти-то нет. Сломался, растерял друзей, завяз в долгах. Пил больше от нечего делать, а потом втянулся. Кругом улыбались, смеялись, о чем-то спорили, а он ничего не слышал.

Васюков встает, на цыпочках подходит к кроватке сына, смотрит на разметавшегося во сне Мишку…

Обо всем жалел. Зачем завел семью, зачем уехал из доброго, полусонного Льгова. «Прошу любить и жаловать, поэт-сатирик Петр Васюков. Разрешите автограф? Примите приглашение. Браво!»

И вдруг это предложение работать в журнале. Он ухватился за него. Боялся — передумают. Но никто передумывать не собирался. Его приняли. Этот парень по фамилии Углов поверил ему.

— С чего он взял, что мне можно верить? Я был своим человеком в литературном мире. Но ведь я только был…

Что ему сказать? «Остановись. Что ты делаешь? Меня потрясла твоя «Исповедь». Ты талантлив, вот тому доказательство. Написанное переворачивает душу. Твое признание равносильно самоубийству. Давай все забудем, Максим. Ничего не было. Я не читал твоей рукописи. Плагиат — случайность, в нем нет твоей вины. Человек имеет право на слабость. Ну, хочешь, я напишу отцу этого парня. Он все поймет. Ты подумал, что будет дальше Максим? Тогда послушай меня. Я лучше знаю эту жизнь. Помнить и забывать — равнозначные свойства человеческого разума. О подобных подвигах не пишут поэм. Они не проходят под рубрикой «Герои наших дней». Фанфар не будет.

Открыто смотреть в глаза людям, ходить с поднятой головой… Но ведь тысячи людей будут смотреть на тебя. И когда этих глаз нет — нет зеркала, в котором ты видишь себя. Сострадание и жалость гуманны. Но в такой же степени унизительны. Я не хочу снова быть неудачником, Максим. Мы с тобой неплохо ладили. Чтобы начинать, нужны годы, чтобы разрушить — один миг.

Голос Васюкова сбивается на хрип. Жена стоит в дверях. Ее разбудил разговор. Она никак не может уловить смысл спотыкающихся слов, она кутается в халат, ей страшно.

— Петя, что с тобой?

Острые плечи Васюкова вздрагивают:

— Иди спать. Кончился Максим Углов.

Осталось самое неприятное. «Исповедь» должен прочесть ответственный секретарь. Максим смотрит на часы. Лучше, если он займется этим дома.

Васюков прав, он действительно плохо представляет, что будет завтра. Как отнесутся к случившемуся мама, отец, Нина? Все под знаком вопроса. Собственно, это уже ничего не изменит.

День движется своим чередом. Замечания по макету, три ничего не значащих телефонных разговора, две беседы с авторами, снова замечания по макету. Главное — не останавливаться. Будет ночь, а значит, и время еще раз спросить себя, что дальше. Уже прощаясь:

— Вот прочтите, ставим вместо «Мглы». Замечания завтра. Я — за.

— А Васюков? Где Васюков?

— Нет Васюкова — ушел. Впрочем, он тоже за.

Дверь остается открытой. Сотрудники понимают это, как намек. Иные заходят, кто-то заглядывает, спортсмены кричат из коридора: «Максим Семеныч, нас нет!»

Еще надо просмотреть почту, утвердить разметку и тогда… Домой — бессмысленно, Нина завязла в своей лаборатории — заключительные опыты. Возвращается позже, чем он. Теща… «Вы вернулись? Как дела? Что с рассказами? А почему бы вам не написать пьесу? Степин сдал сценарий — приняли. Говорят, платят бешеные деньги. Я слышала, вы отказались от книги. Это верно?» Нет, домой нельзя.

А если в театр? Поздно.

Впрочем, один билет не проблема. А разве ему нужен один билет? Будет действие, потом антракт:

«Привет, как жизнь?»

«По-разному».

«Слышал, слышал. Рад за тебя. Что-нибудь царапаешь?»

«По мелочам».

«Брось скромничать! Знаю я вашего брата: «Так, ничего определенного…» А через месяц бац — и роман на тачке вкатывает. Сорок печатных листов — во! А помнишь, у тебя…»

Нет, в театр когда-нибудь в другой раз.

Максим прислушивается. Машинка стучит. Удобно ли? А почему нет? Последняя возможность не подчиниться себе.

— Все ушли, а вы работаете. Отчего так?

Наташа массирует пальцы…

— Решила закончить.

— Что-нибудь срочное?

— Обычное.

— Чему вы отдаете предпочтение — спорту или кино?

— Просто прогулке.

— А может быть, все-таки кино?

— Можно и кино…

— Тогда пожертвуйте этот вечер мне. Я вас приглашаю.

— Спасибо, только не надо жертв. Пойдемте в кино просто так, без заклинаний.

— Да-да, конечно, без заклинаний. Когда я был пацаном, мне всегда хотелось угадать, о чем думают идущие навстречу мне прохожие. У вас никогда не было такого чувства?

— Нет, но я тоже любопытна. Мне очень интересно, о чем думает идущий рядом со мной человек.

— О том, что не по ноябрю теплый вечер и сейчас неминуемо пойдет дождь. Ноябрь, а сумерки пахнут августом. — Он не успел договорить — дождь полил сразу.

В парадном темно и душно. Ветер бросает брызги в разные стороны. Они поднимаются на второй этаж и садятся на подоконник.

— Вот и погуляли.

— Вы же предлагали кино.

— Представьте, что свет потух и мы сидим в темном зале.

— Какой мы смотрим фильм?

— Хотите, «Анну Каренину»?

— Нет, мы смотрим «Мост Ватерлоо». Помните музыку?

— У меня скверный слух, Наташа. Слышите, кто-то идет?

— Наплевать. Обнимите меня, мне холодно. У меня такое ощущение, будто сейчас вы скажете: ну, вот и все, давайте помолчим на дорожку.

Он не перебивает ее. Да и зачем? Невозможно убедить человека в том, что тебя нет, что ты плод ее фантазии, что это пройдет, как проходит головная боль. Она и слушать ничего не хочет.

— Разве я на что-нибудь претендую? — говорит она. — Мне отказано во всем. Быть с тобой, заботиться о тебе, чувствовать твою любовь, неужели этого мало? Я знаю, ничто не проходит бесследно, даже сказки. Так будь же великодушен. Отдай мне кусочек твоего страдания.

Небо качнулось, звезды просыпались на землю. Где-то в волосах запутались облака. Наступил семьдесят шестой день осени.

Максим закутал ее в свой плащ.

— Ну, я пошел.

— Уже?

— Попробую поймать машину.

— Да-да, все верно. Это не могло продолжаться бесконечно.

Светофор вспыхнул зеленым светом и погас.


Того, что случилось дальше, словно не было вообще.

Ответственный секретарь старательно прикрыл дверь:

— Максим Семенович, я прочел.

Максим оторвался от рукописи, посмотрел на ботинки Кропова без намека на блеск, брюки, которые виновато пузырились на коленях, несвежую рубашку. Ему был неприятен этот человек.

— Кто вам такие рубашки покупает?

— Я прочитал, Максим Семенович, — повторил Кропов, сделав упор на слове «прочитал».

— Получили удовольствие?

— Вы знаете, получил.

— Прекрасно, ставьте в номер.

— Обязательно, только вы распишитесь вот тут сбоку.

— Это еще зачем?

— Порядок такой, — развел руками секретарь. — Я что-то не припоминаю…

— Случай, знаете ли, особый, — усмехнулся секретарь.

— У вас и замечаний нет?

— Представьте себе, нет. Это по-настоящему написано. На уровне ваших, простите, предполагаемых рассказов.

— Откуда вы только желчь черпаете, Глеб Кириллович?

— Я попрошу вас, — голос секретаря дает петуха.

Максим откидывает голову, опасаясь, что этот визг заденет его лицо.

— Успокойтесь.

Уже в дверях ответственный секретарь оборачивается:

— Вы будете просматривать номер сами или?..

— Разумеется, я пока еще заместитель редактора.

— Вот именно, — Глеб Кириллович намерен что-то добавить, но им помешали:

— Максим Семенович, пришли оттиски цвета. Будете смотреть?

— Давайте.


Все так же хлопали двери и в коридорах сорили бесконечными: «Максим Семенович, Максим, заместитель у себя?» Лихорадило отдел публицистики, и на столе Максима застывали горы писем. Он правил, вносил изменения, отклонял неудачное оформление. С ним соглашались. Сотрудники уходили, а он оставался один, обеспокоенный обманчивой стабильностью ритма.

Он редко наталкивался на их взгляды, но даже когда это происходило, он не замечал осуждения или жалости. В них, этих взглядах, было лишь любопытство, печальное недоумение, в котором он был уже лицом второстепенным. Его партия сыграна, и в борьбе за призовые места он не участвует. А когда через неделю Максим просматривал верстку очередного номера и заметил, что его замечания не учтены, он отчетливо увидел свою ненужность здесь.

Васюков бродил по редакции с понуро опущенной головой. Лужин и Духов являлись только на вызов, остальные не заходили вообще.

Завтра будет сигнальный экземпляр журнала. Ему лучше заболеть.


То, о чем не говорили в редакции, вне ее пределов стало обычной непроверенной сплетней.

— Слыхали, Куприн-то оказался не Куприн, хе-хе.

— Да, брат, скандалище.

— Ты, говорят, его книгу планировал.

— Я? Нет, милый. У меня на этот счет свои принципы. Пока покупают Чехова, его и печатаем. А эти взлеты — падения… Вверх — вниз, вверх — вниз. Меня, знаешь ли, укачивает.

— Скажите, а Шувалову каково!

— Да-а, старику неприятность. Удружил черт зама, не позавидуешь.

— А выяснилось-то как?

— Что выяснять-то, элементарно. Автор всамделишный приехал — и прямо туда. Так, мол, и так. Есть правда или нет?

— Э-э… да вы и не знаете ничего. Жена редактора накапала.

— Быть не может!

— А я вам говорю. У него с ней того..

Кругом шушукались, искали подтверждений, пожимали плечами, кто-то сокрушенно вздыхал, иные потирали руки.


Он действительно заболел. Максим никогда не читал так много, как сейчас. Заезжал Васюков, заходили друзья. От них пахло первым морозом, антоновскими яблоками и газетой. Однажды приехал главный. Спросил, как самочувствие, был ли врач. От чая отказался. Долго разглядывал книжные стеллажи. Пожаловался на кутерьму в редакции, закурил. Полистал томик Хемингуэя, грузно пошел по комнате, осторожно пробуя ногой паркет. Зачем-то постоял у окна.

— Василий Константинович?!

— Оставь. Думаешь, вот приехал старик, будет распекать, читать нотацию. Может, и стоило бы — настроения нет. Спроси меня сейчас, как бы я поступил на твоем месте? Не знаю. Наверное, так же. Думал, что стал для тебя больше, чем редактором, — ошибся.

— Вы должны понять.

— Помолчи. В жизни, брат, тоже существует регламент. Ты уже высказался. Теперь ты зритель. Твое дело сидеть на трибуне и свистеть, ежели судья не в ту сторону штрафной назначит, — вот так. Судить тебя, конечно, не будут. За что судить? Повинную голову меч не сечет. Книг ты не издавал, сценариев не писал. Не писал ведь, а?

— Не писал, — сквозь зубы процедил Максим.

— Видишь, какой ты честный.

Максим решительно приподнялся:

— Василий Константинович, может быть, мы…

— Не будем, не будем, — согласился редактор.

Кто ему мог сказать? Зачем он сюда пришел? Многое он передумал: задержал номер, дважды снимал материал и снова ставил. Предложили псевдоним — заартачился.

«Ишь, сопляк! Мы и раньше смотрели на жизнь по-разному».

Удивил ли его Максим? Не то слово — убил наповал!

Сначала эта история с улыбинскими письмами, потом канал, потом Гречушкин и вот теперь «Исповедь» — какой-то тихий ужас. В союзе развели руками: «Решай сам». Тоже мне моду завели — решай сам. Да кому нужна такая самостоятельность? Ей и цена — грош. Как народ похвалить — мы подумаем, надо посоветоваться. А как в лужу садиться — решай сам.

— Ты со спины-то людей видел?

Максим, утомленный напряженной тишиной, вздрогнул:

— Со спины? Наверное, видел.

— Раз наверное, значит, не видел. Теперь привыкай — насмотришься. Делать-то что намерен? Молчишь. Ну-ну, молчи. Уезжать тебе надо.

— Пожалуй.

— Переждать суматоху требуется. Шум, эмоции, возмущение, протесты. Только вот куда?

Уехать… Главный прав, надо уехать. И не просто, чтобы переждать, хотя и то истина. А так сразу перемахнуть в другое измерение и начать все с чистой строки. Без гула рекомендаций, света юпитеров.

Конечно, это свинство с его стороны. Старик здесь ни при чем, а он вот обидел его. И ничего исправить нельзя. Скверно.

Шувалов барабанит пальцем по стеклу.

Скоро зима. Не верится — какой-то месяц назад еще купались. И вот надо же, снег.

— Это правильно, лучший выход для тебя — уехать, — сказал Шувалов утвердительно, будто все это время Максим только и говорил, куда и как он поедет. — Они еще долго не успокоятся. Ты им хороший материалец подбросил, теперь держись.

— Знаю.

— Конечно, знаешь, не слепой же. Нынче ты самый популярный человек в Москве. И Чередову козу сделал, и мне рога наставил.

— Вы меня простите, Василий Константинович.

— Да я-то прощу. Сам себя простишь ли?

Шувалов тряхнул руку и куда-то в сторону буркнул: «Крепись», помахал шляпой и, не прощаясь, ушел.

Привычно хрустнули суставы кистей. Максим сделал несколько шагов по комнате. Все верно, они теперь долго не успокоятся. Неужели его «Исповедь» лишь повод для новых сплетен? Почему так слепы люди? Ну хоть одно слово! Редактор не сказал этого слова. Наверное, он все время собирался его сказать, но так и не сказал. Потом он об этом пожалеет. Но что такое потом? Теперь со спины редактор мало чем отличался от других людей. Он тоже куда-то спешил, был озабочен, он тоже уносил с собой маленький кусочек надежды. Он видел на три аршина в землю, но даже зрячие люди бывают слепы.

ГЛАВА VIII

На площади Восстания автобус номер шесть столкнулся с грузовым автомобилем марки ЗИЛ. Перепуганные пассажиры, озираясь по сторонам, опасливо ступали на землю. Толпа быстро росла, пассажиры медленно приходили в себя. Когда же это наконец случилось и все вспомнили, зачем и куда они ехали, выбраться из плотного кольца любопытных было уже невозможно. Нина впервые опоздала на работу. Самое неприятное идти по бесконечным коридорам учебного корпуса. Занятия начались. Аудитории не слишком велики, двери всегда приоткрыты — душно. Утром идут все, и ты идешь — тебя не замечают. Сейчас все наоборот: кто-то качает головой, кто-то улыбается. Те, что поразвязнее, приподнимаются со своих мест, кланяются. Нина краснеет. Она слышит окрик лектора: «Прохоров, чем вы там занимаетесь?» Прохоров, который только и ждет этого вопроса, невозмутимо поясняет: «Простите, профессор, но прошла Нина Александровна. Согласитесь, я должен поздороваться с дамой». Студенты обрадованно гогочут.

На следующей неделе в группе Прохорова практические занятия. У нее будет возможность наказать этого шалопая. Однако утешение довольно зыбкое. Нина ускоряет шаги. Настроение испорчено на весь день.

Не заметила, как очутилась в своем закутке. Вечная история — выключатель не работает.

В лаборатории о чем-то громко спорят. Кто-то называет ее имя. Судя по голосу, это Вербицкая. Нина осторожно толкает дверь. Разговор тут же обрывается. Новенькая аппаратчица быстро прячет что-то в стол.

Сделала вид, что не заметила, хотя заметила — читают журнал мужа… Ушла к себе. До обеда так и просидела над микроскопом. Сегодня надо закончить обработку окончательных результатов. Собиралась пойти в столовую, не пошла. В буфете увидела знакомых из лаборатории пластмасс. Опять пауза и мятый журнал в руках.

Та, что выше, — Леночка-модница, вот-вот защитится, двое других еще в аспирантуре. Новостей всегда хватает. Девчонки усадят ее за свой стол, и кто-то обязательно бросит: «Девочки, у Нины новое платье — роскошь?»

Но сейчас всех как будто подменили.

— Как жизнь?

— Ничего, — отвечают нестройным хором. И только, а дальше?

Сразу вспомнила утро, аппарат Киппа, блондинистую лаборантку. Все тот же скрученный в трубку журнал.

— Нина Александровна, — Чижевский галантно берет ее под руку. — Составьте мне компанию.

— С удовольствием, Сергей Викторович.

Чижевский — прекрасный старик. Надо взять себя в руки и улыбнуться.

— На вас лица нет, голубушка. Не принимайте так близко к сердцу. Подобное опубликовать, — Чижевский крутит головой, — талант нужен. И… смелость… Да-да, смелость.

Что он говорит? Стул с грохотом летит в сторону.

— Нина Александровна!

— Ах, оставьте!..

Как хорошо, что здесь полумрак. Только бы успеть, только бы успеть до прихода всех в лабораторию!

Чужая сумка. Да, она понимает, это некрасиво. Ах, какая разница! «Максим Углов. «Исповедь». Боже мой!

Его затянувшаяся болезнь вызывала ненужные кривотолки. Он плохо представлял свой выход на работу. Тяготился формальностями. Они его не минуют. Их придется выполнить, прежде чем он уйдет с этой работы, на которую еще надо выходить. Откладывал со дня на день, потом понял, что откладывать уже некуда. Сегодня вечером он заедет за бумагами. Надо разобрать стол, кое-что сто́ящее лежит в шкафу. Ну а формальности, они останутся на утро. Придется прощаться с сотрудниками. Ему хотелось бы этого избежать, но ничего не получится. Как, впрочем, и последнего разговора с редактором.

Максим еще раз проверил часы. Скоро семь — пора. Он положил перед собой список редакционных телефонов и стал набирать номера своих сотрудников. Он должен быть уверен, что в редакции никого нет. Процедура оказалась крайне утомительной. Он повторил ее несколько раз. Как только в трубке отзывался чей-то голос, Максим давал отбой и еще долго страдал от пережитого унижения. Даже в том случае, когда один и тот же номер был у двух человек. Он обязательно звонил дважды, словно желая подчеркнуть свою полнейшую объективность к каждому, с кем работал три года. Наконец гудки стали утомительно однообразными, и он понял — можно ехать.


Тишина — состояние особого свойства. К нему надо привыкнуть. «У каждого дома своя тишина». Кто же это сказал? Нет, он не помнит. Максим прошел по всем комнатам редакции, как это делал раньше, когда хотел к чему-либо придраться.

Здесь мало что изменилось, может, стало чуть безалабернее. Понятное дело: он спуску не давал, гонял за неряшливость, хлам на столах. Его нет, и вот результат — обленились. Открыл дверь своего кабинета, осмотрел придирчиво — все, как и было. Подошел к старому шкафу, нарисовал на пыльных стеклах вензель, погладил шершавую панель и с наслаждением вдохнул запах лака и пыли.

— Нам еще надо попрощаться, ваше величество. Не расстраивайтесь. Каждому свое. Редакторы и их заместители приходят и уходят, а вы незыблемы, вы — история. Мы — дети века, а вы — сам век. Кто он, мой преемник? Не знаю. Пытаюсь представить — не могу. Впрочем, вам это сделать легче, ваше величество. — Он не договаривает. За его спиной кто-то стоит. Ему лень оборачиваться. Их разделяет не более пяти шагов.

Наташа щурится. Свет от лампы мешает ей разглядеть его. Платок безвольно сполз на плечи, а губы вздрагивают, она собирается что-то сказать. Максим на ощупь трогает папки, на ощупь открывает портфель. Бумаг не слишком много, должно уместиться все.

— Я знала, что вы придете.

— Вам легче. А я вот сомневался.

— Вы похудели.

— Стараюсь сохранить форму.

— Скажите что-нибудь, я соскучилась по вашему голосу.

— Все к лучшему, Наташа. Вам пора от него отвыкать.

— Значит, уходите.

— А вы считаете, мне надо остаться?

— Не знаю. Вы просто не должны уходить без меня.

— Милая Наташа, сон кончился. Я уже давно не принц. Впрочем, я им никогда не был.

— Да, вы не принц. Вы боитесь даже себя.

— Угадали. Боюсь. Боюсь беды.

— А вы отдайте мне половину.

— Беда пополам. А что, заманчиво… Тебе — половина, и мне — половина. По полбеды на каждого. Чудес не бывает, Наташа. И арифметика здесь ни при чем. Не делится беда, понимаете, не делится. Беда на двоих — это две беды. А две беды — это как два моря…

— Понимаю, значит, не судьба.

— Ну что вы заладили: судьба, не судьба. Пройдет время, и вы будете меня благодарить.

— Замолчите, безжалостный человек! Благодарить вас? За что? За целомудрие, от которого несет плесенью веков? Вам надо лечиться. У вас зрительный обман. Всюду вы видите только себя. Благодарить — нет. Вы плохо знаете женщин. Держите ваши письма: Углову (лично). Может быть, они сделают вас счастливым.

Письма?! Ах да, он действительно ждал писем. Правда, все это было в прошлом веке. Мельком глянул на конверт, узнал берчугинские каракули. Ну вот, еще один укор. Давай, старик, давай. Я к этому привык.

Письмо первое:

«Милый друг. Прочел, нет, проглотил вашу «Исповедь». Этакий сюжет раскопать! Завидую. Так написано, будто все сам пережил. Отсюда и вера в строку неподдельная. Слово оседлали. Молодец. Увлекаетесь повторениями. Ну, да кто из нас не грешил… И еще, дорогой. Тянет вас на моду. Ишь как загнули! Не кто иной, как Максим Углов. От души смеялся…

Первые рассказы великолепны. Все, что было после, вызывало досаду. Потому и молчал. Угар первой удачи — пьяный угар. Знаю по себе. Нынче все в прошлом. А раз в прошлом, оглянуться потребуется. Всего в письме не перескажешь. Поздравляю вас, крестник, иначе теперь и звать неудобно. Соберусь в Москву — поговорим. А то вдруг ко мне надумаете. Буду рад. Обнимаю вас. Исповедуйтесь так и дальше. Иннокентий Берчугин».

— Святой старик. Он понял все и ничего не понял.

— Значит, мир не так плох. Вам еще пишут хорошие письма.

— Все в прошлом, Наташа, — писали.

— Все, кто родился в первой декаде декабря, будут находиться под влиянием сильных импульсов Марса с марта до конца апреля. Здорово?

— Да, похоже на заклинание.

— Еще не все. Вы неохотно отказываетесь от независимости и личной свободы. Своя собственная точка зрения приносит вам разочарование. Вас считают неуживчивым, но это не так. Вы легко привязываетесь к людям и тяжело с ними порываете. Вам всегда недостает друзей.

— Что это?

— Ваш гороскоп. Не интересуетесь?.. И потом, надо же о чем-то говорить. Иначе вы уйдете.

— Вы правы, давайте помолчим. У меня погиб друг.

— Давно?

— Не очень. Сам погиб, а рацию и продукты выбросил на лед. И люди вот живут.

Стекло влажное, он хорошо это чувствует лбом. Улица определенно стала шире.

«Мы не знаем, как он погиб, но мы видели, как он жил…»

— «Вам всегда недостает друзей», кажется, так?

— Так, а в чем дело?

— Ни в чем. Выкиньте этот гороскоп, Наташа.

— Зачем?

— Красиво обмануть — это тоже талант. А ваша бумага не оставляет даже надежды. Прощайте! — Пустота в груди стала шириться, горло сдавило. Скорей, скорей на улицу.

— Так не уходят капитаны.

— Знаю, а что делать? Может быть, я попал не на свой корабль. Прощайте.

На улице он еще раз обернулся. Наташа распахнула окна. Морозный воздух стеганул по лицу:

— Я не хочу прощаться! — Ее голос показался таким далеким. Сводчатая арка тут же басовито повторила; «Хочу прощаться, прощаться, прощаться, прощаться…»


Записка в дверях не удивила его. Ключ оказался у соседей. Лист бумаги оторван неаккуратно, края загнуты, сквозняком его смахнуло на край стола.

Еще одно письмо.

«Переживать — это тоже жить… У нас не было рая… Как часто мне хотелось все начать с красной строки. Кто виноват? Я — наверное. Ты — бесспорно. Сейчас оглянулась и вдруг поняла — проиграла. Ты даже в своей слабости оказался сильнее меня. Как говорят кубинцы: «Нет проблем». Нас ничто не связывает. Помнишь разговор о детях? Вот именно, только разговор. Так несложно собрать вещи и уйти. В конце концов бывает хуже. А тут всего-навсего семь лет. Кругом только и говорят о твоей «Исповеди», словно у людей нет других забот. Тебе крупно повезло, даже позор работает на тебя. Слава, восторг, позор, взлет — что угодно… Но только без меня. Прощай».

Он почему-то перевернул лист, словно искал продолжения написанного, затем аккуратно сложил его и стал тихо рвать на длинные полоски. За стеной о чем-то спорили. Этажом выше кто-то играл на рояле.

«Ты же знаешь, почта нас не балует».

— Да… да, знаю, — вслух ответил Максим.

Что же он собирался сделать? Максим потер лоб, переносицу. Ах да, побриться. Ему необходимо побриться. Как точно сказано: у каждого дома своя тишина.

БЕЗ МУЗЫКИ