Леван больше не выходил с конфетами в раскрытой ладони. Он стал носить очки с толстенными линзами. К мальчишкам, заговорившим ломкими басками, он обращался с легкой грузинской церемонностью, иногда на «вы». Пожимая им руки, притворно морщился:
— Не жми, вай мэ, не жми так!
Митя тоже стал немного Сам-по-себе. Дворовая компания все меньше привлекала его. И принимала все более отстраненно. Как приезжего. Митю это волновало, но поделать он ничего уже не мог. Самопалы, стрелявшие от серных головок, и гонки на велосипедах безвозвратно обесценились для него. Митя начал читать. («Слава богу, мальчик начал читать», — говорила мама бабушке, тихонько прикрывая дверь.) Обретенная способность перемещаться в чужой мир, перевернув обложку и заскользив глазами по строчкам, удивляла Митю безмерно. Казалось, к этому невозможно привыкнуть — и этим нельзя насытиться. Он прибегал из школы, забирался с книгой в кресло и просиживал так до вечера — пока его насильно не утаскивали за стол.
Но Леван притягивал его внимание. Увидев его в окно, Митя закрывал книгу и подолгу наблюдал за ним. Странное дело, противные мурашки жалости покрывали его при виде старика, сощурившегося на солнце. Сердце, к тому времени изрядно натасканное русской литературой на страдание, чуяло его здесь, но не в силах было обнаружить.
Леван по-прежнему любил рассказывать. Истории его были длинны и художественны. Чтобы успеть досказать, пока слушатель не решит ускользнуть, Леван торопился, высыпал слова кучками — впрочем, всегда изящные, надлежащим образом ограненные. Часто наклонялся к лицу слушателя, и его глаза под сантиметровыми линзами делались невозможно большими — как рыбки в круглом аквариуме, подплывшие слишком близко к стенке. Заметив невнимательность, он хватал человека за руки, мял в тяжелых ладонях, похлопывал, бросал, чтобы снова схватить, и, досказав, смеялся сочным басом. Он стал пить особенно часто — и Манана неутомимо ссорилась с ним по этому поводу. Бывало, идет с набитыми сумками по двору, здоровается с соседями — и все сочувственно смотрят вслед. Знают: раз Левана целый день не видно, значит, пьет.
Ссоры проходили «в одни ворота». Левана никогда не было слышно. В перепалку с дочкой он не вступал. Видимо, каждый раз пережидал молча. Сидит, наверное, в кресле и поглаживает волка по загривку. Сначала она кричала, потом умоляла, потом плакала. И каждый раз, застав отца пьяным, начинала все заново.
Леван, когда пил дома, во двор не выходил. И дверь никому не открывал. Прятался. Он появлялся на следующее утро. В отутюженных брюках, в начищенных ботинках, бритый, выходил кормить воробьев.
— Вчера к другу ездил в гости.
— А, поэтому тебя не видно, не слышно было.
Но когда Леван пил в компании, все складывалось совсем иначе. От вина он детонировал. Летними вечерами, благодушно-ленивыми, полными сверчков и ласточек, мужчины устраивались во дворе, за железным столиком под ветвями гигантского тутовника. Тутовник был настолько стар, что рождал плоды мелкие и прозрачные, со вкусом бумаги. Зато тень под ним держалась весь день, и к вечеру там было самое прохладное место. Обычная пьянка — без Левана — проходила вполне заурядно, как собрание в школе. Собирались быстро. Стелили газеты, раскладывали простенькую закуску, кто-нибудь выносил посуду.
— Сандро, Сандро! — кричала, высунувшись в окно, тетя Цира. — Иди сюда! Какие ты бокалы взял?! Ты хрустальные взял. Иди возьми простые.
В руках у нее зажаты в охапку граненые стопари.
— Ааа, брось, женщина! — Сандро передергивает плечами, одновременно усмехаясь, что его уличили столь быстро. — Ей в КГБ работать, клянусь, — говорит он, ставя бокалы на стол. — Так и живу со следователем. Ну, было у меня настроение из хрустальных бокалов выпить! — обращался он снова к Цире. — Зачем сирену включать?!
— Князь ты авлабарский, — ворчит Цира, отходя от окна. — Последние бокалы разбей.
Услышав оживленный, с позвякиванием и подшучиванием, шум затевающейся пьянки, Леван выходил во двор. Мужчины, как положено, тут же приглашали его к себе — а все же с некоторой заминкой.
— Сейчас в магазин схожу, — говорит он, чем вызывает общее раздражение.
— Какой магазин! Иди садись, все уже есть? Эх, Леван, дорогой, слишком долго ты в Москве жил!
Он быстро наполнялся до края. Чувства, словно весь день просидевшие на цепи овчарки, метались в нем и придавали массу ненужных порывистых движений. В глазах его появлялся мокрый блеск, и ему становилось трудно дослушивать чужие тосты. Он сидел некоторое время тихо, глядя сквозь линзы неподвижными, несоразмерно большими глазами. И вдруг вскакивал и убегал домой. Все уже знали, в чем дело.
— Сейчас будет.
— В прошлый раз слишком громко получилось, а? Моя теща с дивана свалилась.
— Они у него разные, по-разному стреляют.
— Вот то, длинное, с оленями, самое громкое, по-моему.
— Ты, наверное, того не слышал, которое спереди забивать нужно.
— Заберут его когда-нибудь, заберут.
— О! Сегодня вон какое выбрал.
В руках у Левана длиннющее ружье с расширяющимся к концу дулом. Кажется, такое называется пищалью — или мушкетом, у него их штук десять, и все в рабочем состоянии. Он заряжает их разной металлической мелочью вроде шурупов от конструктора.
— Да здравствует император Чжуаньцзы! — кричит он.
И раздается оглушительный, вполне пушечный выстрел, от которого смолкают сверчки, у стоящих поблизости мальчишек закладывает уши, а над крышей молоканского дома рассыпается, хлопая крыльями, голубиная стая. Леван убегает с ружьем наперевес.
— Заряжать понес, — комментируют зрители.
Но во второй раз вслед за Леваном выскакивает Манана. При людях она на него не кричит. Стоит рядом, заткнув уши, дожидаясь, когда громыхнет.
— Да здравствует блистательный Людовик, Король-Солнце!
— Леван, — кричат ему из-за столика, — «воронок» уже выехал!
— И Людовика под статью подведешь, неудобно будет.
Разгоняя рукой пороховое облако, Манана спешит увести отца домой и виновато улыбается выглядывающим в окна соседям — мол, вы уж извините, извините. Заперев отца на ключ, она возвращается во двор и подходит к мужской компании. Стоит, держа спину чересчур прямо. Как ни старается она сдерживать голос, но слезы так и клокочут.
— Я же просила вас, ну я же просила. Нельзя ему, понимаете, совсем нельзя. Врачи сказали, от алкоголя это в любой момент может случиться. — Мужчины мрачно молчат. — Пожалуйста, я ведь просила.
Манана собирается еще что-то сказать, но слезы напирают. Мужчины сидят понурые.
— Мы не врачи, чем мы ему поможем? Если и в Москве не помогли? Но разве лучше человеку пить взаперти, скажи? Все скажите.
И все соглашаются, что — нет, нельзя пить человеку взаперти.
Он начал готовиться к слепоте заранее. Купил тросточку и черные очки.
По утрам, покормив воробьев, он зажмуривался, выставлял вперед эту длинную суставчатую палочку — и шел по двору. Стук-стук, стук-стук. По кругу вдоль бордюра, огораживающего дворовый сквер, подглядывая на поворотах. Это жуткое упражнение он заканчивал, когда дети начинали выходить в школу.
— Здрасьте.
— Здорово, ранняя пташка, — отвечал он. — Я вот решил в фехтовании поупражняться, — и вскидывал перед собой палочку на манер шпаги.
Леван ослеп осенью. «Наверное, особенно страшно ослепнуть осенью, — решил Митя, — когда шуршат листья». Его сначала увезла «скорая», а через пару дней он вернулся, уже по-настоящему слепым. Он выходил, мелко стуча перед собой тростью, и, добравшись до бордюра, огораживающего внутренний сквер, шел по кругу. Стук-стук, стук-стук. Первое время все затихали, заслышав его приближение. Особенно той осенью, сиротливо-сырой и тихой. От него нетрудно было спрятаться, достаточно было замолчать и дышать потише. Леван проходил мимо. Стук-стук, стук-стук.
Он садился за столик под тутовником, прятал руки в карманы плаща и сидел так подолгу, совершенно неподвижно. На стол перед ним падал сухой лист, он находил его и зачем-то растирал в пыль. И, вернув руки в карманы, снова делался неподвижен, как одно из обитавших у него дома чучел. Его оружейную коллекцию куда-то увезли. Погрузили в черную «Волгу», человек в фетровой шляпе расписался в каком-то листке, отдал листок Манане. Манана позвала отца:
— Папа, попрощаться не хочешь?
Но Леван неопределенно мазанул рукой по воздуху и остался безучастно сидеть на своем неизменном месте под тутовником, и не шевельнулся даже тогда, когда «Волга» хлопнула дверцами и завелась.
Во дворе постепенно привыкли к его положению, перестали от него прятаться.
— Здравствуй, Леван.
— Здравствуй и ты.
— Не холодно тебе здесь? Целый день все сидишь, сидишь. Я покурить выхожу и то замерзаю.
— Я не просто так сижу. Дело меня греет.
— Что за дело?
— Мы с этой старой корягой, — кивал он на тутовник, — зиму торопим. Вдвоем веселее. Хотим вот весны дождаться. Ласточки, знаешь ли, трава, вино? Крррасное, как кровь.
— Рано же ты о весне вспомнил.
— Никогда не рано. Будете же вы вино пить? Как потеплеет?
— А то!
— Меня пригласите?
— Что за вопрос? Жаль, нечем теперь будет в честь Людовика бабахать.
— Вот и я говорю, весны дождаться, дождаться весны.
Но он не дождался. После тихой осени в том году пришла такая же тихая, но на редкость долгая, нудная и слякотная зима. Он умер двадцать девятого февраля. Шел холодный дождь, над гробом держали зонт. Митя стоял у окна и провожал похоронную процессию пристальным взглядом, будто искал там подтверждения каким-то своим мыслям.
Ветер-живодер выковыривал их из одежды, как устриц из панциря. Заглатывал целиком. Утренние, мягонькие, озябшие декабрьские тельца. Ежеминутно летящие в холодную влажную глотку, они морщились, вздыхали, прятались за выступами стен. Серое акварельное небо лежало на высотках, к ногам то и дело прибивало мусор с рынка. Принимать начнут с девяти, но чтобы попасть, нужно занимать пораньше. Митя пришел в шесть и был двадцать восьмым. Здесь, как и в ЖЭУ, записывались на листках. Листки приклеивали к дверям скотчем. Скотч приносили с собой. Ручки Митя не захватил и решил ждать, пока к списку подойдет следующий, чтобы попросить ручку у него. Ждать пришлось долго. Он стоял возле самой двери на догнивающих ступенях, шатких, как трясина, ветер обсасывал его со всех сторон. Н