Тогда и появилась Верочка. И Саша, надо сказать, ей не понравился.
Другие солдатики были люди как люди. А этот лежал, глаза в потолок, с койки не поднимался. И добро бы серьезное что, а тут ранение под коленку, навылет — тьфу, а не ранение! Другим-то, может, руки-ноги ампутировали, и то ничего, держались. Тоже мужик! Верочка старалась не подходить к Саше и не смотреть в его сторону. И он на нее не смотрел. И не звал никогда. А когда уколы надо было, подлетала Верочка, презрительно губы поджав, да как зыркнет, да как всадит… А ему об стену горох. А глаза такие, знаете… как у артиста.
В общем, не выдержала однажды. Сдали девичьи нервы. Зачерпнула холодной воды кружкой железной, подошла гордая — и выплеснула ту воду пациенту на голову. По волосам потекло, по шее, по подбородку. На мгновение во всем мире выключили движение и звук, остановилось время. А потом этот — мокрый, растерянный, бледный, — потом он взял и улыбнулся…
Это после была любимая семейная шутка — про живую воду.
А теперь Верочка умирала. Глупо. Непоправимо! Медики, они же как сапожники без сапог — всех-то вылечат, а про себя думают, что неуязвимые…
Стояла осень. Весь Военград оказался засыпан красным и желтым, рябиной и кленом, небо было высокое и прозрачное, солнце жарило почти как летом — и от этого несоответствия становилось еще больнее. Оля начала десятый класс.
Папа потерянный слонялся по квартире и боялся заходить в спальню жены. Она тогда уже не вставала, а только приговаривала, мол, повезло — девочки взрослые, выдюжат. И улыбалась через силу. От этой улыбки Оле хотелось выть. Но держалась. И так же через силу улыбалась в ответ. Они за всю жизнь друг другу так много не улыбались, как в те месяцы. Весь уход, вся домашняя работа легли на Олю. Потому что папа не мог. Правда не мог. Таких мужчин бессилие парализует.
Таню ждали на ноябрьские. Но она не приехала. Про болезнь матери она, конечно, знала. Но так, как знают на большом расстоянии: что-то где-то происходит нехорошее, не с тобой. Но ты-то жив и в порядке. И никаких плохих предчувствий, зловещих примет, ничего. И тревоги нет особенной, некогда студенту тревожиться, у него одних учебников от пола до потолка. А страшное слово Тане не сказали. Все надеялись, может, ошибка. Потому увиделись сестры на похоронах. И у Оли плакать уже сил не было, а на Таню зато было страшно смотреть — так она рыдала. Смерть такое дело — сколько ни говори «нормально» и «все там будем», но это до первого прецедента.
Для Тани мамина смерть выглядела как монтаж. Конец лета — и мама почти здорова, просто немного усталая, собирает в дорогу домашние заготовки и пирожки с капустой, а Таня отпирается. Осень — и пара тревожных писем из дома, достаточно торопливых и бережных, чтобы воспринять их как начало трагедии. А потом хлоп — середина декабря, и какое отношение эта восковая кукла в деревянном ящике имеет к маме, всегда подвижной и веселой, живой?! Верните, верните время, и я там, в прошлом, все починю!
Примерно так чувствовала Таня и глотала слезы, которые лились не переставая три дня. И на всю жизнь затаила обиду — на папу, который толком не объяснил, на каменную Олю, не проронившую ни слезинки… на собственную мизерную роль статистки и плакальщицы.
С тех пор каждый вращался как бы вхолостую, сам по себе. Они еще соприкасались шестеренками, но от этого не происходило никаких созидательных действий, одно трение.
Таня была не из тех, кто способен силой фантазии втащить себя в чужую шкуру. Она пыталась как-то действовать, поддерживать сестру и отца, но все казалось неуместным. Менее всего они нуждались в деятельной заботе. Им хотелось отдыха и тишины. А Таня, выпытывая, как все случилось и что было сделано, словно бы ковыряла едва затянувшуюся ранку. И если папа оглушен был настолько, что Таню почти не слышал, то Оля так не умела. Каждое лишнее слово ранило. Она стала ускользать от старшей сестры, убегать. Находила миллион причин исчезнуть из дома.
Январь был удивительно холодный для их широт и снежный, сугробы у подъезда казались выше головы. Оля открывала дверь, делала шаг и невольно смотрела под ноги — ей мерещились похоронные еловые лапы, ведущие от дома прочь, словно следы гигантского чудовища. Дворник давно смел их, но они стояли перед глазами — правая, левая, шаг и другой, — зверь уходил и уносил с собой маму, далеко за реку, за корпуса «Красного пути» на погост Военграда — и закапывал в ледяную нору. Оля шла по городку куда глаза глядят и находила себя уже на мосту, откуда могилы на холме были хорошо видны. Военград был еще невелик, и кладбище казалось крошечным, необжитым. А родных тут было уже двое — бабушка и мама — на этом крошечном пятачке! Оля надолго останавливалась и смотрела через перила на лед. Весной он вскроется, и вода потечет на север, а пока под черными промоинами не было видно течения, одна пустота. Именно здесь она решила, что никогда не станет врачом. Потому что какой в этом смысл, если уже не спасти самого родного человека? Учебники по биологии и химии были заброшены. Но этого никто не заметил. С тех пор как умерла мама, каждый сделался сам по себе.
Раздосадованная Таня, так и не осознавшая до конца всей тяжести горя, уехала: она пропустила сессию, а на носу был новый семестр. Папа выглядел обыкновенно, только не шутил больше. Вернувшись с работы, он садился на табурет в кухне, включал радио на полную громкость и так сидел. Не ел до тех пор, пока Оля не приносила ему дымящуюся тарелку и не вкладывала в руку ложку. Механически жевал. Отодвигал от себя грязное и опять сидел. До тех пор, пока не становилось пора спать и Оля не прогоняла его в комнату. А где-то через месяц, вернувшись из школы, Оля не обнаружила двуспальной железной кровати и стола, на который клали маму. Вместо кровати был ровный яркий прямоугольник нестертого пола. В углу комнаты, которая казалась огромной, стояла сложенная раскладушка. Оля ни о чем не спросила, папа ничего не объяснил. Они только обменялись долгими взглядами и отвели глаза, как будто извинились друг перед другом.
Человеческое горе — величина относительная. Таня не очень глубоко его почувствовала и поняла это как свою душевную ущербность, хотя это было всего лишь неведение, и стыдилась — потому старалась предъявить горе всем и каждому, словно хотела компенсировать внешним шумом внутреннее тихое удивление, которое испытывала вместо приличного случаю отчаяния. Преподаватели очень жалели Таню и легко простили ей все зимние хвосты. Оля, наоборот, старалась сберечь каждое лишнее движение — только бы не расплескать хрупкий покой, наступивший после нескольких месяцев постоянного страха. Оля выглядела спокойной, даже равнодушной, с самого дня похорон, это вызывало невольную укоризну. И когда она немножко запустила химию, химичка не преминула вывести за второе полугодие четверку — и, выводя ее в журнале, а потом в дневнике, ощущала справедливость своего поступка. Все дело было в знании. Оле очень не хватало мамы, но она знала — маме так лучше. Потому что те несколько месяцев… Это ведь тоже была не жизнь. А отец… На следующее лето отец неожиданно женился на заводской буфетчице. Таня восприняла это как предательство и долго не писала домой, до самого окончания института. А Оля поняла и поддержала отца. Да и какое было ей дело до буфетчицы, к тому времени она уже училась в институте, что же отцу одному-то? На его месте она бы поступила так же — попыталась бы заполнить пустое место, чтобы не ощущать больше космической сосущей дырки внутри. Это как протез. Оторвало человеку ногу, и на ее место приставили неказистую деревянную культю. Заменила она настоящую ногу? Нет. Но при культе хоть как-нибудь идешь, а попробуй отстегни ее да проскачи целый день на одной ноге.
Глава 2
Принято считать, что горе мешает сосредоточиться. Будто в горе человек мало на что способен. Но люди разные, и горе у них разное. Оля, оберегая горе внутри себя — лишь бы не стронуть его с места, стала предельно сосредоточенной, ведь только учеба помогала ей не думать о маме, о смерти.
Поэтому школу окончила, за вычетом инцидента с химией, легко. И, конечно, на «отлично».
И тут случилась странная вещь.
Когда Таня окончила ту же школу на «отлично», ею все гордились. А Оля… В том, как легко она доучилась, было что-то не совсем приличное для сироты. То есть ей бы все равно поставили эти пятерки, но это должен был быть акт сострадания, а Оля не давала повода для сострадания. И вместо того чтобы отдать должное ее силе и способностям, учителя невольно испытывали неприязнь. Не только не хотелось помочь, а наоборот, подмывало как-нибудь позаковыристее придраться, отступить подальше от школьной программы и посмотреть, где же у этого странного ребенка предел, болевой порог, за которым началась бы ожидаемая всеми растерянность, а с нею — повод для сострадания… Впрочем, Оля едва ли замечала эти придирки. Она боялась, что внутри шевельнется пережитое, она была точна как никогда — и от этого неуязвима.
Папе было не до Оли. Как она боялась раздразнить свою боль, так же он культивировал чувство вины перед умершей женой. Чем дальше, тем скрупулезнее он подсчитывал, как мало помог ей, пока еще было можно. Даже стакана воды — пресловутого стакана воды! — не подал ни разу… Их семья началась двадцать лет назад со стакана воды, живой водой окатила его покойница Верочка, чтобы запустить жажду жизни, которая и сейчас не иссякла несмотря ни на что, но ему-то где было взять такую живую воду, чтобы поднести ей, мятущейся на четвертой стадии? Не было такой воды, не было ответа. Потому казалось: проще не подходить, не разговаривать, не сочувствовать, и тогда, может быть, мир застынет, болезнь отступит. Вера звала слабым голосом: «Сашенька! Саша!» А Саша замирал около двери и притворялся, будто его нет дома, лишь бы не видеть, что сделалось с Верочкой, с ласковой ямочкой на правой щеке, с завитушкой волос над бровью… В этом состоянии вины он и сошелся с буфетчицей — сам не заметил как. Она, впрочем, была славная женщина.