Оля к тому времени была уже в Москве и зачислена на первый курс.
Это тоже вышло как-то само собой. Ей было все равно, куда поступать. Наверное, позови ее Таня в свой институт, Ольга бы послушалась. Но Таня не позвала. А зато Танина бойкая соседка по комнате взахлеб рассказывала, как одноклассница поступила на переводчика. Оля слушала эту болтовню вполуха, но когда Таня строго спросила, куда сестра подает документы, машинально ответила — на переводчика… Таня хотела возразить, но растерялась и не нашла нужных слов.
Таня считала, что тратить время на чужие языки — блажь. Пол-Европы и так учится по-русски, и со временем все они станут совсем наши, как Белоруссия или Казахстан, а в буржуйских языках проку мало: что там переводить, когда граница на замке, а замок тот куда как надежен. Таня так сестре и сказала. Мол, непатриотичная какая-то профессия. То ли дело тяжелое машиностроение, или там нефтедобыча. Но Ольга вдруг уперлась — хочу учить языки и все тут.
Таня относилась к гуманитарному образованию свысока. Гуманитарии — они ведь ничего не производили. Кроме учителей, которые производили рабсилу, способную обслуживать добрые механизмы. Все остальное, по мнению Тани, было от лукавого. Так она и объявила сестре. Впрочем, сильно не отговаривала. У всех этих гуманитарных вузов была дурная слава. Считалось, что попасть туда честным путем невозможно. Таня поэтому не верила, что блажное намерение младшей сестры оправдается. Подаст документы, получит одну какую-нибудь четверочку и не доберет балла. А там и август. Можно будет устроить ее в нормальное место, на вечерний.
Но Оля поступила. На кафедру немецкого, французского и испанского.
Ее зачислили, дали койку в общежитии, и наступило трудное время полного бездействия. Пустоту между смертью и собой оказалось нечем заполнить. Оля по инерции листала учебники, а потом шла гулять в город. Таня каникулы пропустила, чтобы встретить ее и на время поступления подстраховать, помочь советом, подставить плечо — спасти. Но даже сейчас оказалось, что Олю нужно не спасать, а лишь не беспокоить. Вторая трещинка пролегла между сестрами. Оля, впрочем, этого не заметила — когда держишь в себе горе, стараясь не выплеснуть, не очень-то замечаешь людей вокруг.
Можно подумать, будто Оля была закрытым человеком, а Таня жила — душа нараспашку. Или, наоборот, Ольге приписать крайнюю ранимость, а Тане привесить ярлычок равнодушной показушницы. Но это была бы неправда. Для Тани смерть матери стала внезапным ударом, а Оля проследила медленное умирание. Может быть, поэтому Таня так легко и стремительно раздала свое горе, выболтала и выплакала каждому, кто готов был выслушать и пожалеть. Оля, скопившая сумму горя по копейке, не знала, как снять с себя этот груз. Ее горе состояло из таких мелких мелочей, что ими невозможно было делиться. Она к лету сделалась совсем прозрачная, Оля. По школьной привычке заплетала волосы в косички — только озорные кудряшки за ушами не слушались, не зачесывались. Носила прошлогодние платья, которые сделались немного великоваты в талии, а выше довольно туго натянулись, и не замечала, как неловко это выглядит. А главное — она в то лето почти не улыбалась. И что она была без улыбки? На себя не похожа.
Оля выходила из общежития и ехала в главный корпус — потому что других дорог не знала. Как-то не думалось о том, что можно пойти смотреть Кремль или Большой театр. Просто шла да шла, выходила на набережную и там долго стояла, смотрела на воду — как в Военграде. Оле нравилась Москва. Здесь ее никто не знал. Никто не подходил, не заглядывал в лицо, пытаясь на глазок определить сумму горя, не угрожал хрупкому покою — и постепенно Оля почувствовала, что вес горя уменьшается. Когда локти затекали и стоять делалось тяжело, она шла вслед за мутной водой и выходила к Новодевичьему. На той стороне реки торчали упрямые удочки и дымили заводские трубы, а тут была тишина. Это кладбище почему-то не пугало, а завораживало. Примиряло. Оно ничем не напоминало военградский крошечный погост. Здесь было покойно и зелено, и птицы заливались над головой, и теплое солнце сочилось сквозь листву, здесь лежали великие — это тоже примиряло Олю со смертью мамы, потому что вот ведь были какие, а умерли, все умирают, никуда от смерти не деться…
Сестры виделись редко. Так и не реализовав себя в роли наставницы, Таня переключила внимание на оболтуса-однокурсника, с которым билась не первый год. Олю не нужно было спасать, а однокурсник погибал на глазах. Это был тихий мальчик из Бодайбо, не вынесший испытания большим городом. Родители, гордые тем, что сын учится в столице, не скупились и слали ему столько денег, что почитай весь курс на этом паразитировал. Мальчик был постоянно подшофе и едва не вылетел с третьего курса. С грехом пополам вытягивали его всем миром, на шпаргалках, на подсказках, но оставался один хвост, которым и занялась Таня. Это помогало не думать ни о смерти мамы, ни об отдалившейся младшей сестре, ни о предательстве отца, который сообщил письмом, что женится, и еще имел наглость позвать на свадьбу.
Меж тем Оля в маленькой полуподвальной галантерее купила шерстяные нитки, спицы и крючок. Шерсть была трех цветов — зеленого, серого и коричневого. Современный психолог определили бы такую гамму как депрессивную. Но Оля выбрала ее вовсе не потому, что ей было плохо. Цвета ярче и теплее мгновенно разбирали, устраивая очереди не на жизнь, а на смерть. Вот и досталось Оле — что было. Ну и ладно! Медленное плетение петель баюкало и обезболивало, и вот уже сплелись серые уютные носочки и варежки, вот явилась зеленая ладная жилетка, и на подходе был толстый коричневый свитер с широким горлом.
Знакомство Тани с будущим мужем было предопределено ее характером. Оля познакомилась со своим благодаря своеобычному русскому разгильдяйству. А было так: 1 сентября младшекурсников погрузили в автобусы и повезли на картошку. Колонна двигалась весело, с песнями. Олин автобус звенел в четыре гитары. Песен этих Оля не знала, но скоро стала подпевать, повторяя заразительные припевы. Везли их в Рязанскую область, в пионерский лагерь колхоза-миллионера. Летом пионеры тут без дела не сидели — собирали морковь, редиску и кабачки. Теперь школьники отбыли учиться, настала очередь студентов. Пора было снимать капусту, картошку и кормовую свеклу.
Следом за колонной гуманитариев шла другая. Ехали по-спартански, в тентовых грузовиках. Тоже пели, но брали двумя октавами ниже. Колонна везла будущих энергетиков, физиков-теоретиков, прикладных математиков, радиотехников, машиностроителей. Это была самая типичная компания — за вычетом трех человек. Их рассадили по кабинам, и глаз с них не спускали. Они были вполне обычные молодые люди. Немножко старше своих товарищей. Немножечко слишком добротно одетые. Немножечко слишком спокойные. Два чеха и один словак из ЧССР. По всем правилам этим троим нечего было делать на картошке.
Три представителя братской Чехословакии приехали по обмену, и ждали их не к 1 сентября, а к 10 октября, когда колхозные работы будут окончены и запущен учебный процесс. А тремя месяцами раньше была зачислена в деканат секретарем племянница ректора, особа крайне рассеянная — и еще незамужняя, поэтому мысли ее были, увы и ах, не о работе. Усилиями новой сотрудницы в Прагу отправился вызов, куда вкралась ошибочка в дате. Ошибочка обнаружилась в конце августа, когда три ничего не подозревающих иностранных рекрута прибыли. Ректор был в бешенстве, но племянницу, конечно, не уволил. Зато остальным штатным сотрудникам было строго-настрого велено «взять под контроль».
Все схватились за голову. Куда девать этих троих? Не отправлять же обратно! В общаге, опять же, не оставишь со старшими курсами, месяц праздного шатания не доведет до добра. Долго ли, коротко, немало потратив нервов и сердечных капель, постановили: везти «обузу» с собой в колхоз.
Клубилась пыль из-под колес, ревели моторы, пассажиров трясло и подбрасывало на ухабах. Колонны ехали друг за другом с отставанием примерно в двадцать километров и пели бодрые песни хором. Чтобы через каких-нибудь три часа быть заселенными в соседние корпуса опустевшего пионерского лагеря и пропитать все вокруг своей молодой энергией, энтузиазмом и, конечно, любовью.
Заселились в одноэтажные летние бараки — светлые гулкие деревянные домики без водопровода и отопления. Оля бессознательно держалась поближе к «четырем гитарам» — с ними и оказалась в одной спальне.
Чехословацкую троицу разместили с максимальным комфортом. Стена к стене с девчоночьим корпусом, в просторной комнате с отдельным входом. Был у них даже рукомойник и пара ведер — в одном носить воду, в другое сливать. А чтобы троица была совсем присмотрена, через стенку обретался комсорг — в каморке для инвентаря. Оттуда выгребли все и не без труда поместили в образовавшийся пенал кровать и тумбочку.
Кровать комсорга нарочно поставили к стене, за которой поселились гости. А и было той стены — лишь тоненькие досочки. Теперь он сидел с напряженной спиной и растерянно прислушивался к чужой речи, на поверхность которой всплывали исковерканные родные слова — и вновь тонули среди шипящих и цокающих. Что они там говорят? Что?! Комсорг паниковал. И зря. Речи за стеной велись безобидные.
— Как у бабушки в Лисовице! — сообщил Мартин, трогая пустой рукомойник за хоботок. Рукомойник послушно звякнул, на ладонь вылились две капли ржавой воды. Мартину было двадцать три, и он был романтик из «идейных». Он всегда хотел попасть в СССР.
— А мне здесь нравится! — ответил Ян, устраиваясь поудобнее на кровати и закидывая руки за голову. Дома под Братиславой у него остались три младшие сестрицы — он потратил на них почти все лето и теперь отдыхал. Яну был двадцать один год.
— Интересно, когда будут кормить? — спросил Борислав. Ему было девятнадцать, и он постоянно ощущал голод.
Комсорг прислушивался и не понимал ни слова. Он лег, обнял казенную подушку и вздохнул. За стеной раздался дружный девичий смех, зазвенела гитара. Комсорг подумал, что вот, у нормальных людей было бы окно в сад, и солнце сквозь стекла, и даже муха, между этими стеклами блуждающая, а у него — глухая деревянная стенка, крашенная унылой зеленой краской, и за стенкой стайка девушек — настолько же близких, насколько недосягаемых. Он опять вздохнул. Ответом ему был очередной взрыв хохота. Разве это жизнь?!