Беженец из Германии — страница 2 из 4

Мы занимались в медленном темпе, шаг за шагом, раскладывая все по полочкам. После того, как Оскар перебрался в двухкомнатную квартиру в доме по Восемьдесят пятой Уэст стрит, рядом с проезжей частью, мы стали встречаться три раза в неделю. Я приходил к нему в половине пятого, урок продолжался полтора часа, а потом мы шли ужинать в кафе-автомат на Семьдесят второй стрит, так как готовить дома не хотелось из-за жары. За ужином мы обычно беседовали, тоже в счет занятий. Свои уроки я делил на три части: работа над произношением и чтение вслух; затем грамматика, потому что Оскар ощущал потребность в ней, разбор сочинений; и, конечно, практика разговорной речи, которой мы обычно занимались за ужином. Насколько я мог судить, определенный прогресс у Оскара наметился. Ни одно из этих упражнений уже не требовало от него стольких усилий, как раньше. Он учился, и казалось, настроение его поднималось. Бывали даже моменты бурной радости, когда он замечал, что пропадает его акцент. Например, когда «думат» перешло в «думать». Он перестал называть себя «беснадешным», а меня прозвал «лутщим учителем», эта милая шутка мне нравилась.

Мы почти не говорили о лекции, предстоящей ему в начале октября, и я мысленно желал ему успеха. Я чувствовал, что в этой лекции должно проявиться все, чем мы занимались день за днем, но как именно, я не знал. И, честно говоря, мысль о лекции пугала меня, хотя я не признавался в этом Оскару. Меня страшила и первая лекция, и все десять последующих в осеннем семестре. Позже, когда я узнал, что он пытался написать лекцию на английском с помощью словаря, и вышла у него «полная катастгофа», я предложил ему сделать это по-немецки, а потом мы вместе могли бы попытаться перевести ее на сносный английский. Говоря это, я обманывал самого себя, прекрасно понимая, что скверно знаю немецкий. Конечно, для чтения каких-нибудь простейших текстов моих знаний хватало, но едва ли я справился бы с серьезным переводом. Просто хотел подстегнуть Оскара, заставить его работать, а о переводе можно было позаботиться потом. Он трудился над лекцией до седьмого пота, преодолевая слабость по утрам и доходя до истощения к вечеру. Но на каком бы языке Оскар ни пробовал писать, он — профессиональный писатель с большим опытом работы, досконально знающий свой предмет, — лекция упорно не двигалась дальше первой страницы.

Стоял знойный влажный июль, и жара никак не способствовала работе.

* * *

Я повстречал Оскара в конце июня, а уже семнадцатого июля мы прекратили наши занятия. Виной тому явилась эта «невозмошная» лекция. Каждый день он корпел над ней, как одержимый, все больше поддаваясь отчаянию. В сотый раз переписав вступительные страницы, он в ярости швырнул ручку в стену с криками, что больше не может писать на этом мерзком языке. Он ругал немецкий на чем свет стоит. Оскар кипел от ненависти к этой проклятой стране и ее проклятому народу. После этого все пошло под откос. Прекратив попытки написать лекцию, он совсем забросил английский. Казалось, он даже забыл то, что уже знал. Его язык опять был скован, а в речи вновь со всей очевидностью слышался акцент. Все то немногое, что он хотел сказать, выходило на ломанном, корявом английском. Лишь изредка я слышал, как он бормочет что-то себе под нос на немецком. Я даже думаю, что он делал это бессознательно. На этом наше формальное сотрудничество закончилось, но все же я забегал к нему почти каждый день. Он часами сидел неподвижно в своем огромном кресле с зелёной бархатной обивкой, в котором можно было свариться, и сквозь высокие окна смотрел на бесцветное небо над Восемьдесят пятой стрит. На его глаза наворачивались слезы.

Как-то однажды он сказал мне:

— Если я эту лекцью не подготовлять, я руки на себя налошу.

— Давайте начнем, Оскар, — предложил я, — диктуйте, а я буду писать. Важны сами мысли, а не орфография.

Он ничего не ответил, и я больше не настаивал.

Оскар погрузился в глубокую меланхолию. Часто мы сидели часами в полной тишине. Меня это беспокоило, хотя мне уже приходилось иметь дело с подобной депрессией. Таким же был и экономист Вольфганг Новак, несмотря на то, что английский давался ему легче. По моему мнению, его проблемы были связаны в основном с ухудшением здоровья. И он тяжелее переживал потерю родины, чем Оскар. Иногда по вечерам до наступления темноты мне удавалось уговорить Оскара немного прогуляться со мной вдоль шоссе. Ему нравилось любоваться последними отблесками заката над Палисадами[9], по крайней мере, создавалось такое впечатление. Тогда он наводил полный марафет: надевал шляпу, строгое пальто, галстук, даже если было жарко, и я предлагал ему надеть что-то другое. Потом мы медленно спускались по ступенькам, хотя у меня и закрадывалось сомнение, дойдет ли он до нижней площадки лестницы.

Мы неторопливо удалялись от центра, изредка останавливаясь, чтобы присесть на скамейку и полюбоваться ночным Гудзоном. Потом мы возвращались в его комнатушку, и если я видел, что ему удалось немного расслабиться, мы включали радио и слушали музыку. Если же я пытался украдкой настроиться на волну новостей, он просил меня выключить приёмник, так как больше не мог слушать о «трагедии всего человечества». Он был прав, это было время лишь плохих новостей. Я старался что-то придумать, но что я мог сказать ему в утешение? Может, хорошей новостью была сама жизнь? Кто мог бы с этим поспорить. Иногда я читал ему вслух, помню, ему нравилась первая часть «Жизни на Миссисипи»[10]. Мы все еще захаживали в кафе-автомат несколько раз в неделю. Он шел туда чисто механически, потому что не испытывал ни малейшего желания выходить куда-либо, я же, наоборот, старался таким образом вытянуть его из дома. Оскар ел очень мало, он просто ковырялся в тарелке. Глаза его при этом как будто заволакивало пеленой.

Как-то раз после непродолжительного ливня мы расстелили газету и уселись на мокрую скамейку прямо у реки. И Оскар наконец-то заговорил. На корявом английском он поведал мне о своей лютой ненависти к нацистам за то, что они загубили его карьеру, лишили его нормальной жизни и кинули на растерзание хищникам, словно кусок сырого мяса. Он поливал грязью немецкий народ, бесчеловечных негодяев, не знающих жалости. По его мнению, это были «звиньи в маске павлинов». Более того, он был уверен, что его собственная жена в глубине души ненавидела евреев. За его красноречием скрывалась горечь. Он вновь замолчал. Мне было бы интересно побольше узнать о его жене, но я не хотел приставать с расспросами.

Позже, когда уже стемнело, Оскар признался мне, что пытался покончить с собой в первую неделю после приезда в Америку. Был конец мая, он еще снимал комнату в скромной гостинице и как-то ночью наглотался барбитуратов. Но случилось так, что он нечаянно опрокинул со стола телефонный аппарат, и администратор гостиницы отправил посыльного, который нашел Оскара без сознания и вызвал полицию. Врачи вернули его к жизни.

— Я не собигался этого делать, — оправдывался Оскар, — это был ошипка.

— Не вздумайте больше выкидывать такие номера, это равносильно полному поражению, — сказал я.

— Больше не буду, — устало ответил он, — ведь так тгудно вновь возвгащаться к жизни.

— Я прошу Вас, не делайте этого, что бы ни случилось.

Потом, во время прогулки он удивил меня своим неожиданным предложением «знова начать габоту над легцией».

Мы еле доковыляли до дома, и он уселся за раскаленный от жары письменный стол. Я взялся за чтение, в то время как Оскар потихоньку начал переписывать первую страницу лекции. Писал он, разумеется, на немецком.

* * *

Далеко он не продвинулся. Мы вернулись к молчаливым посиделкам в жаркой комнате. Иногда я был вынужден уйти через несколько минут, чтобы не поддаться его настроению. Как-то днем я нехотя поднялся к нему — временами Оскар вызывал у меня раздражение — и испугался, увидев дверь его квартиры приоткрытой. Я постучал, ответа не последовало. Стоя у двери, объятый страхом, я поймал себя на мысли, что он мог вновь попытаться лишить себя жизни. «Оскар?» — позвал я. Войдя в квартиру, я заглянул в обе комнаты и ванную, но его нигде не было. Я решил, что он выскочил в магазин и воспользовался возможностью осмотреться. В аптечке не обнаружилось ничего подозрительного, там не было никаких таблеток, кроме аспирина, не нашлось даже йода. Почему-то я подумал об оружии и принялся искать его в ящике письменного стола. В нем лежал тонкий конверт с немецким штампом. Даже при желании невозможно было разобрать почерк, но пока я держал в руках письмо, мне удалось прочесть одно предложение: «Двадцать семь лет я хранила верность тебе». Оружия в ящике не оказалось, я закрыл его и прекратил все поиски. Вдруг я осознал, что для самоубийства достаточно простой булавки. По возвращении Оскар рассказал, что просидел все это время в библиотеке, но не смог прочесть ни строчки.

Сейчас мы вновь разыгрывали эту неизменную сцену: занавес поднимался над двумя безмолвными фигурами в меблированной комнате. Я сидел на стуле с прямой спинкой, а Оскар — в кресле с бархатной обивкой, которое, казалось, сдавливало его. Он был бледен, склонив свою массивную голову, мрачно уставился в одну точку. Я попытался было включить радио, но в его мимолетном взгляде в мою сторону прочел «нет». Тогда я поднялся, собираясь уйти, но Оскар, откашлявшись, хрипловатым голосом попросил меня остаться. Я остался, подумав, что дело гораздо серьезнее, чем мне представлялось. Его проблемы, Бог свидетель, были не выдуманными, но было ли это нечто большее, чем синдром эмигранта, отчужденность, финансовая нестабильность, отсутствие друзей и языковой барьер в чужой стране? Мои размышления были довольно банальны: ведь не все увязли в этой трясине, так почему же он погряз так глубоко? Через некоторое время я сформулировал свою мысль и спросил у него, не скрывается ли за этим нечто иное, незаметное на первый взгляд. Еще в колледже я увлекался такого рода вещами, вот и сейчас поинтересовался, есть ли какая-то скрытая сторона его депрессии, с которой бы ему наверняка помог справиться психиатр. По крайней мере, следовало привести его в такое состояние, чтобы он мог начать работу над лекцией.