Тут сразу же встает перед глазами хрестоматийная сценка: улыбчивый ад купли-продажи, давка, чумазый шкет шмыгает от прилавка в толпу, тычась в юбки и брюки головой, праведный гнев продавца, задор покупателей, держи вора, подножка, кулаки, кровь из носу: Ничего этого с нами не происходило.
Нам везло. Мы входили в пространство торговых рядов, как входит жовиальный жуир в свою цветочную оранжерею. Тюльпаны перца, маков цвет помидоров, капуста кувшинками, белые бутоны редьки, редиска фиалковыми букетиками, пышная сирень винограда: Мы шныряли в этом райском саду, присматривая запретный плод поувесистей, а присмотрев, струшивали его на землю, рискуя быть навеки изгнанными отсюда. Продавцы, чьи лица тугими капустными кочанами торчали поверх плиссированной зелени, смотрели зорко и карали сурово. Из зарослей петрушки, из бойниц овощных крепостей на нас щерились тысячи вражеских пушек. Но нам везло.
Чуть легче было в молочных рядах. Там было оживленней, там сдобные продавщицы щедро капали на ладонь покупателю жирной сметаной, и он, проглотив фигурную розочку, задумчиво облизывался, расплываясь в улыбке или капризно качая головой, шел к следующей, повторял дегустацию, постепенно наполняясь новыми смыслами, и выходил из-под навеса густой, сметанный и просветленный. Сметанные розочки были, разумеется, не для нас: у побирушек и маленьких мерзавцев особая линия жизни. Мы лепились к творожным бастионам, выбирая среди множества белых твердынь тщательно, даже привередливо, и пока продавщица плескала молоко в расписанный розами бидон очередной бабульки, оттяпывали палевый кусочек и тут же, отвернувшись, совали в рот.
Не то чтобы нам нечего было есть: Дюка худо-бедно кормили; дед Толя всегда оставлял мне какую-то мелочь, прежде чем удариться во все тяжкие. Не голод и не нужда гнали нас спозаранку из дома. Наше шнырянье между рядами не было просто шныряньем. Это, если хотите, было шнырянье по бесконечности, млечный путь с творожными берегами. Мы катались по молочной реке на моложавом месяце, всему миру доказывая, что тоже чего-то стоим.
У самых ворот нас дожидался зонт с картинками. Гурманы до кончиков грязных ногтей, мы оставляли напоследок этот кремовый завиток на
куске торта. Зонт был цветной, как у Оле-Лукойе, и так же щедро одаривал желающих сказочными фантазиями. Под зонтом на деревянных козлах разложены были наши с Дюком цветные сны: теплые, с лаковыми, медово-желтыми брюшками и белыми боками. Целомудренно скрытые белой марлей, словно невеста вуалью, они источали божественный аромат. Медовый дух сводил с ума целые полчища ос, которые в сластолюбивом исступлении кружили над марлевыми покровами, не в силах ни добраться до вожделенной добычи, ни улететь прочь. Одурманенные тем же медовым мороком, мы с Дюком — две маленькие, вертлявые осы — останавливались аккурат напротив зонта. Со сладким молоком на веках, с ветерком на затылках, мы готовы были смотреть свои цветные сны. Тут, как и всегда, все решали отнюдь не наши многочисленные проступки и скудные благодеяния — нет, все решал случай. Не раз бывало, что мы, простояв полчаса кряду, уходили ни с чем.
Оцепенение наше было притворным, спокойствие — напускным. Это было затишье перед катастрофой, короткометражная тишина, в которой молния раскраивает небо и ударяется в макушку дерева. Макушкой
в данном случае был пес — весьма потрепанная дворняжка с колючками в кудлатом хвосте. Несмотря на колючки, а может, и благодаря им, он сущим сфинксом лежал в изножье медового царства. Он был рыж и морщинист, как курага, и очень, очень стар. В его глазах плясали усталые вихри истории. Он помнил даже Атлантиду. Вывести его из пифийского транса было практически невозможно: я корчил рожи, топал ногой, мог станцевать ирландский рил — противник бы даже глазом не моргнул.
Совсем другое дело Дюк, который в искусстве подначиванья собаку съел. Рыжий цербер, словно подозревая нечто в этом роде, буравил моего носатого напарника ненавидящим взглядом. Невозмутимые и неподвижные, они минут пять играли в гляделки; потом церберский нос начинал нервно вздрагивать, кожа вокруг него собиралась в недобрые складки, обнажались древние, песочного цвета резцы. Кривая усмешка сопровождалась грозным рычанием, похожим на тарахтение дряхлого, через силу разогревающегося механизма (Дюк держал руку на рычаге с отменной невозмутимостью).
Я стоял, напружинившись, изнемогая от страха и нетерпения. Громыхали секунды. Один, два, три, чудовищно-медленная женщина с девочкой, тягучий смех торговки, долгое эхо чьих-то шагов — цепь времени рвется неожиданно, и вот уже Дюк толкает меня в сторону; пес летит на него с выражением первобытной жестокости в глазах; Дюк скачет, вьется, ныряет и вспархивает, выделывает неописуемые кульбиты, выписывает безумные антраша, роняет ящики, кричит, плачет, смеется; собирается толпа; из-под зонта выскакивает хозяин пса и цветных картинок, и пока цербера оттаскивают от лицемерно рыдающей жертвы, я орудую под зонтом, извлекая одну-две булочки и мастерски смыкая осиротевшие ряды так, чтобы о бреши никто, кроме молчаливой сдобы, не проведал. Дело в шляпе. Тепло в карманах. Дюк спасен. Жизнь прекрасна.
И трюк, и Дюк в этом трюке были неподражаемы. Носатый оборвыш натягивал нос миру, любому мирискуснику, вроде Гудини в пушечном жерле, давая сто очков вперед. Но фокусы тем и плохи, что срок их годности непредсказуемо ограничен. Продавцы булочек сменяли друг друга — пять пестрых Оле-Лукойе работали посменно, — цербер злился мимо кассы и быстро остывал, но мы понимали, что рано или поздно примелькаемся,
и уже вовсю работали над следующим иллюзионом.
Под марш тореадора мы покидали рынок и гордым шагом властителей дум отправлялись на пляж. Конечно, воровство — далеко не коррида; романтический ореол разбойников с большой дороги хорош для рыцарских саг и не годится для жизни обыденной. Нам хотелось многого. В гнедых ковбойских виньетках висели по салунам будущего наши фотографии: wanted, dead or alive, куча баксов reward. Жизнь рисовалась нам в нуаре: темные подворотни, стрельба, разбитые зеркала и раздробленные черепушки. Ну и что? Есенин представлялся Свидригайловым; Пушкин подписывался Яблочным Пирогом. Мы тоже, по-своему, представлялись и подписывались. Глупость? Детство? А история между тем который кряду век творится в комнатах для игры в мяч.
Разделив трофеи, мы с удовольствием приканчивали их по пути. У Дюка было малокровие, очень мало заботившее его тетку, и я всякий раз норовил подсунуть ему часть побольше и повкуснее. Дюк был мнителен до чертиков и столь же умен: раскусить мою неумелую игру в пресыщенность (при вечно урчащем желудке) не представляло особого труда. Выведя оскорбительное для его гордости самаритянство на чистую воду, он мог дуться неделями. В подачках он не нуждался; однажды из-за такой вот "подачки" мы чуть не подрались. Не знаю, кто был идеалом для Дюка, — периоды здравомысленной скрытности чередовались у него с периодами скрытности безумной, — но с тех пор, как я наткнулся в домашних книжных завалах на Диккенса и прочел все, что у нас за его авторством было, стоически-мрачный, чахоточный Дюков ореол закрыл для меня этот вопрос.
Дюк был со странностями: приходил в восторг от сочетаний вроде "белый розовый куст", называл коричневый цвет медвяным, а вишневые ягоды — бутонами. Он писал стихи, очень недурные для его возраста. Помню, как он разжился в школьной библиотеке книжечкой Маяковского и как, зайдясь в восторге, обрушил на меня необузданные, с полным ртом гвоздей стихи. Я его восторгов не разделял: чтобы писать так, чтобы читать все это, нужно иметь могучий, как наковальня, подбородок, большой квадратный рот и множество крепких свинцовых зубов. Футуристы, несомненно, были из того разряда людей, которые, разбуди вы их посреди ночи, без единой ошибки расскажут, кто у кого украл кораллы. Дюку с его наждачной внешностью все это подходило как нельзя лучше; я же был нежен, с круглым ртом и чувствительными деснами. Я был меньше всего лириком: в моем мире колоннады отливали лимонадом, а ладьи были жирным жареным тестом, маслянистыми кругами, шагнувшими из мира сковород на гладь кристальных вод.
Чехов ткал свою тихую прозу на столике из-под швейной машинки; Дюк утюжил свои необузданные строчки на приспособленной под письменный стол гладильной доске. Маяковского он держал у себя непростительно долго, а когда наконец решился вернуть, получил от библиотекарши втык со злобным напутствием, чтоб он "сюда больше носу не казал". Носатый Дюк понял все буквально и жутко обиделся. Но не будем ворошить эти розы.
У Дюка были ледяные руки и ноги; он сутулился, морщил лоб и ходил на своих длинных ногах как цапля по болоту. Любая одежда болталась на нем; из штанин, всегда слишком коротких, выглядывали тощие ноги. Раз в год, в начале июня, его тетка отправлялась на автобусе в соседний, более крупный городишко, где на вещевых развалах покупала "этому чучелу огородному" очередной огородный наряд, из которого чучело тут же вырастало. Принужденный носить кургузое шмотье до следующего июня, Дюк злился, но молчал. Короткие штаны стали для него школой жизни, научив иезуитской изворотливости: летом он закатывал их до колен, зимой старательно прятал в сапогах.
Я одевался немногим лучше. К вопросам детской моды, детского питания и детского воспитания дед Толя был настойчиво глух. Но!.. Мы понимали друг друга. Я был его черной полоской земли в безмолвии белой горячки; я выхаживал его похмелье по утрам, выуживал его из-под заборов, заправски починял его рваные ризы и вообще штопал дедову жизнь крупными, но крепкими стежками. Едва ли он помнил, как и зачем меня подобрал. Мне нравилось быть его сыном и внуком одновременно.
От сына деду Толе остались воспоминания и детские одежки: и то и другое хранилось на полочке в скрипучем платяном шкафу. Я застал еще то время, когда в этом шкафу, на дверце, висели в ряд синие в белый и красные в черный горох галстуки. Это были вещи Анатолия Николаевича Граневского, профессора столичного университета, его мощи, его бренные останки. Эти забавные и такие беспомощные галстуки были чрезвычайно болтливы: часами калякал