Капустин сел в кресло.
Капитан подвинул к нему стакан и налил воды из стоявшего на столе графина.
— Успокойтесь, дорогой Ферапонт Иванович! — сказал он с участием. Лицо его было чрезвычайно серьёзно.
— Никто даже не думал смеяться! Я не пропустил ни одного вашего слова и заявляю вам, что я — весь в вашем распоряжении, если это потребуется для блага родины.
Капустин отпил глоток воды и слабым голосом, оглянувшись в сторону двери, сказал:
— Георгий Александрович, я считаю, что излагать вам суть дела здесь было бы несколько неосторожно. Вот здесь у меня записано всё подробно, ясно и… доказательно. — Он извлёк из кармана небольшую, сложенную вдвое, ученическую тетрадку и передал офицеру.
— Да, страшно подумать, что в этой вот жалкой тетрадке заключена, может быть, судьба всего фронта!..
— Клянусь честью офицера, — сказал Яхонтов торжественно, как на присяге, — что эту тетрадь можно отнять только у трупа!..
Капустин встревожился.
— Видите ли, Георгий Александрович, я считаю, что кто-нибудь из ставки, по вашему доверию, должен будет непременно ознакомиться с этим: чем больше размах будет взят сразу и чем скорее, тем вернее победа.
Офицер нахмурился, однако, это быстро прошло, и, наклонив голову, он сказал:
— Сочту своим долгом.
Капустин встал. Они посмотрели друг другу в глаза. Маленький Капустин протянул руку высокому и стройному Яхонтову. Они обменялись адресами. Капитан толкнул дверь. Звон падающей и разбивающейся посуды, сопровождаемый вскриком, оглушил их. У противоположной стены узенького и тёмного коридора стояла, беспомощно опустив руки, перепуганная горничная. Возле двери лежал поднос и груда осколков. Очевидно, дверь открылась и вышибла поднос в то время, как кельнерша пробегала мимо.
Яхонтов остановился на секунду, затем быстро вынул бумажник и, достав несколько кредиток, сунул девушке. Перепуганная девушка не успела протянуть руку. Деньги упали на пол. Офицер с Капустиным обогнули угол тёмного коридорчика, свет зала заставил их зажмуриться. Пройдя шага два, Капустин остановил вдруг офицера и что-то сказал ему на ухо.
Капитан поморщился, как бы обдумывая что-то, и оглянулся на коридор, из которого они вышли; девушка собирала осколки.
Нет, не думаю, — сказал он…
Эвакуация… эвакуированный… эвакуационный… липкие, квакающие слова! И кто это только выдумал и выпустил в русский обиход эту безобразную стаю?! Уж не для того ли эти слова, для чего и другие многие из иностранных, т. е., чтобы скрыть, как скрывают в облатке неприятное лекарство, всё постыдное и нечистое, что нехорошо обозначить простым словом? Однако, не хватает облатки: «эвакуантов» всё-таки зовут беженцами, да и не прикроешь, пожалуй, никакой иностранщиной того постыдного и безобразного, что совершается вот уже вторую неделю на омской станции.
Здесь, в этих людях, готовых искалечить друг друга из-за места на грязных нарах теплушки, пещерный предок узнал бы своё потомство! А ведь придёт время — рассядутся все, «утрясутся», как сами же они выражаются, почувствует каждый, что прочно обосновался в логове, и тогда мало-помалу начнут отходить сердца, остынут разгорячённые дракой тела, спрячутся оскаленные клыки, и такие завяжутся знакомства, что уж и не представляют люди потом, что можно расстаться, забыть номер обшей теплушки и никогда в жизни не переписываться друг с другом.
Но это потом будет, а пока лучше не смотреть, что творится.
Ну, неужели, например, не знает этот белокурый, с мягким нежным лицом, поручик, которого английская с серым широким воротником шуба де лает ещё женственнее, неужели не знает он, что та женщина, которую он оттолкнул сейчас, втаскивая в теплушку, с помощью денщика, какой-то сундук, тоже сестра или жена такого же, как он, офицера?!..
Уж много часов стоит она перед этой теплушкой вместе с высокой чёрной старухой возле сваленных на снегу дров, ящиков, чемоданов и корзин, ожидая посадки. Путём бесконечных расспросов, унижаясь и плача, останавливая пробегавших по перрону железнодорожников и военных, ей удалось, наконец, узнать раньше всех, на котором пути формируется состав для офицерских семей, и тогда она, молча, крадучись, вместе со старухой принялась перетаскивать одну за другой все свои вещи, пролазя с ними под стоявшими на пути эшелонами, в надежде, что она первая попадёт в теплушку. Но у юнкера их — Сашеньки — не было ещё денщика, а сам он не мог вырваться из города, посадка началась дико и внезапно, и вот теперь обе женщины стояли возле своих вещей, отброшенные в сторону, и не знали, что делать.
— Господи! да где же это Саша-то?! — говорила старуха, оглядываясь во все стороны. — Зиночка! Ты бы побежала ему навстречу… Ведь опять мы останемся!.. Сбегала бы к коменданту, — пусть даст кого-нибудь!.. Нахалы вы! Нахалы! — вдруг закричала она пронзительно, с трясущейся от гнева головой, на вламывающихся в теплушку с треском и грохотом офицеров и их денщиков.
Дочь останавливала её:
— Мама, мамочка! — говорила она, дёргая старуху за рукав, — да перестаньте же! Сейчас Саша придёт, — перестаньте! — А у самой глаза полны были слёз, и, увидев подошедшего к паровозу проводника, она почти бегом бросилась к нему и стала просить помочь им. Проводник, не дослушав её, буркнул что-то и отошёл. В это время она увидела знакомого прапорщика: он выглянул из теплушки стоявшего напротив эшелона. Она окликнула. Он, неприятно, видимо, поражённый, всё-таки поклонился ей и выпрыгнул из теплушки.
— Анатолий Сергеевич, ради бога, помогите нам! — сказала она голосом просительницы, совсем не похожим на тот, каким она разговаривала с ним в своей гостиной, когда он бывал у них, когда под её аккомпанировку пел песенки Вертинского и, стоя за её стулом и перелистывая ноты, вдыхал аромат её волос, томился от любви к ней. Она протянула ему руку, привычным жестом отогнув до половины свою перчатку. Он ответил ей рукопожатием. Но, как будто не замечая этого, она продолжала, волнуясь и тревожно вглядываясь в него:
— Вы знаете, это ужасно, что делается: нас совсем оттеснили!.. Мама страшно волнуется. Александр — в городе: его не отпустили… Я так обрадовалась, когда вас увидела… может быть…
— Увы!.. — сказал прапорщик с неловкой улыбкой, которая должна была обозначать одновременно и отказ, и сожаление, — если бы на полчаса, только на полчаса раньше!.. А теперь… денщика я командировал в город, а сам… мы сейчас… меня вызывают в штаб…
Оба они старались не смотреть друг на друга. Долго молчали и обоим было как-то неловко расстаться.
— Боже мой… боже мой!.. Что же делать?! — словно про себя говорила она.
— Холодно! — сказал прапорщик, передёрнувшись, и пояснил для чего-то, как будто она не видела: — Я ведь в одной гимнастёрке к вам выскочил… Ну, прощайте! — сказал он, беря её руку и на этот раз целуя выше перчатки. — Надеюсь увидеть вас во Владивостоке, — и, не дожидаясь даже, когда она уйдёт, он повернулся к ней спиной и, ухватившись за скобку косяка, легко прыгнул в теплушку…
Женщина постояла ещё немного и пошла по направлению к станции.
Низко (вот-вот, кажется, заденешь головой) висят над перроном огромные станционные часы. Большая стрелка, похожая на меч, долго остаётся на месте и вдруг делает прыжок.
Два офицера стоят, прислонившись к стене вокзала, и смотрят спокойно, как мечутся по перрону люди. Один из них, помоложе, говорит:
— Знаешь, странно всё-таки делается: ведь вот за то время, пока эта стрелка едва-едва успела оползти циферблат, фронт откатился ещё на шестьдесят вёрст!.. Ты сводку читал?
— Да, — говорит другой, не склонный, видимо, к философствованию. — Бегут…
Мимо них с шумом и звяканьем проходят два анненковца, волоча длинные шашки. На рукавах у них — череп и скрещённые кости.
— Денатурат! — громко говорит старший из офицеров — кавалерист, судя по шпорам и длиннополой шинели с разрезом от самого пояса. Собеседник не понимает его, и тогда он глазами показывает на мрачную эмблему анненковцев. Оба хохочут.
Один из анненковцев оглядывается, но, должно быть, они очень спешат, потому что оба скрываются в вокзале.
— Тоже, поди, думают, что — кавалерия! — не унимается офицер. Не кавалерия, по-моему, а цыганская свадьба… Пришли бы они к нам в русско-чешский, мы бы их поучили!..
Станция, словно шелухой семечек, засорена народом и скарбом. А «ветка» каждые двадцать минут привозит из города всё новых и новых людей. Рядом с веткой от самого города протянулся обоз с беженской рухлядью.
На восток от вокзала далеко раскинулся выросший за каких-нибудь две недели город теплушек. Когда-то вся Русь была кондовая, избяная, а после — пришёл четырнадцатый год, и сделалась вагонная, теплушечная.
Здесь, впрочем, и в теплушках чувствуют себя прочно, оседло. На первых двух-трёх линиях заметно ещё некоторое движение: приходят и уходят поезда, бичуют воздух маневровые паровозы, звякают тарелки буферов. А дальше, как, впрочем, и полагается на окраинных улицах города, движение чуть заметно и, наконец, совсем затихает. Колёса на четверть засыпаны снегом. Чуть не у каждой теплушки — труба, из трубы идёт дым. Белеют повсюду переплёты заново сделанных дверей и рам. Идёт заготовка дров. У большинства теплушек до самой земли — прочные лесенки, можно даже посидеть на крылечке. Пожалуй, если здраво рассуждать, то колёса в этом городе давно уже лишние. Без них можно было бы завалинки сделать, из снега хотя бы: а го всё-таки, как ни обивай изнутри теплушку коврами и кошмами, а снизу-то поддувает. Однако, где там! Хоть и крепко, по-домашнему, всё устроились — а в колёса всё-таки верят, верят во Владивосток и Иркутск. Поэтому каждый день квартальный надзиратель, упорно именуемый, однако, комендантом эшелона, ходит к коменданту станции узнавать, скоро ли их квартал тронется в Иркутск.
И случается, что нехотя-нехотя подойдёт к такому кварталу какой-нибудь старичок-паровоз, тихонько покрякивая, толканёт, словно силёнку пробует, повозится там чего-то и глядишь — потащил ведь со скрипом и стоном застоявшиеся теплушки! Поплыли лесенки, срезая по дороге кучи снега… И подымается суматоха! Ликвидируются дровяные заготовки. Сбегаются отовсюду жители, видевшие, как стронулись их дома, и выскакивают на крылечко встревоженные женщины, у которых мужчины — эти извечные добытчики всякой снеди и топлива — странствуют в это время где-нибудь по вок