Объяснение, что песня «нехорошая», меня не удовлетворяет своей туманностью, и я вступаю с родителями в спор.
– Пап, – говорю я, – при чем тут хорошая она или нехорошая? Ты же любишь, когда я пою песенку про ножик в тумане. Вот послушай:
Вышел месяц из тумана,
Вынул ножик из кармана,
Буду резать, буду бить —
Все равно тебе водить!
Почему же «Вынул ножик из кармана» – хорошая песенка, а «Жид на веревочке» – нехорошая? – настаиваю я. – Песенка про ножик еще хуже, чем про жида. Я ее постоянно пою, да ее все поют, и ты мне никогда не запрещаешь. Хочу и про жида петь! – говорю я.
За окном сгущается тьма. Папа слушает меня молча, стараясь сохранять спокойствие. Мама сердито ерзает, расстроенная моим упрямством. Наконец губы отца шевелятся – он продолжает, а я стараюсь понять его слова.
– Жид – это ругательство, так обзывают евреев.
– Ну и что?
– А то… что мы евреи, – с трудом выговаривает он.
– И я? – спрашиваю я.
– Да, и ты, – говорит он. И продолжает, с явным от того облегчением. Лед разбит, ругательное слово «еврей» сказано, беседа завязана. Теперь остается только поучать: – Ты еврей, ты жид, так что эта песенка-дразнилка о евреях – о тебе, сын.
– Пап, а откуда людям знать, что я еврей?
– Ты выглядишь как еврей, сынок. Этого не спрячешь… Тебя везде узнают.
– Еврей всегда остается евреем, – неловко добавляет мама почему-то скороговоркой и подводит итог: – Всегда держись своих.
Я ложусь спать, пораженный этим новым знанием. Я не могу быть евреем и жидом, думаю я, это совсем нечестно. Никто на площадке не обзывал меня жидом. Мы пели песенку все вместе! Папа просто ничего не понимает.
Наутро мне по-прежнему всего пять лет, так что я легко сбрасываю со счетов вчерашний урок житейской мудрости и делаю вид, что ничего не случилось. Сегодня такой же день, как вчера, рассуждаю я. Обязательно пойду на площадку петь эту песенку с другими ребятами. Мы еще посмотрим, кто тут жид.
На этот раз, добравшись до площадки, я присоединяюсь к ребятам на качелях. Мы раскачиваемся: один – вверх, другой – вниз, вверх-вниз, и играем, как обычно. Можно, например, резко удариться о землю при спуске и смотреть, как мальчишка на другом конце взмывает в воздух, изо всех сил пытаясь удержаться. Или, наоборот, неожиданно спрыгнуть с качелей, чтобы другой конец грохнулся об землю.
После качелей мы идем на лазалку. Я взбираюсь на самый верх (в точности, как вчера), потом переползаю на отполированную до блеска перекладину и повисаю на ней так, что ноги мои болтаются высоко над землей. Услыхав, как ребята запевают песенку про жида, начинаю подпевать. Несмотря на все мои старания, однако, петь с такой легкостью, как вчера, не получается, и не только потому, что я вишу в полутора метрах над землей. Мне почему-то трудно открыть рот. А еще мне трудно поднять глаза, уставившиеся в вытоптанную почву под турником. Я очень стараюсь, но подпеваю еле слышно: вчерашнее веселье куда-то подевалось, и все мои умственные силы уходят на попытки забыть папины слова.
Эй ты, еврей, жид – вот какие слова звенят у меня в голове, когда я отрываю взгляд от земли и вижу, как ребята хихикают и ухмыляются. В голове у меня теснятся беспорядочные мысли. Может, мне это все просто показалось? Может, я все сам придумываю после того, что мне сказали родители? И тут же вижу: нет, не придумываю: точно ухмыляются. Неужели и вчера ухмылялись, а я не замечал? Мои руки отпускают перекладину, и я приземляюсь на пыльную землю рядом с поющими детьми. Я еще не сдаюсь, я пытаюсь веселиться вместе с ними, но песенка больше не кажется мне смешной.
Радость от пения улетучилась, но я продолжаю распевать, словно это не я – жид, который только что бежал по веревочке, в смысле, висел на турнике. И еле удерживаюсь от слез, потому что в глубине души уже понимаю, что все потеряно. Настоящие это ухмылки или воображаемые – дело десятое. Теперь я всегда буду подозревать, что дурацкая дразнилка нацелена против меня.
В последний раз я упорно пою с ними, отказываясь отступить и признать, что я и есть главный герой песенки. Но внутренне я уже признал поражение. Началась новая жизнь, в которой у меня на лице написано «еврей» или «жид». A может, уже давно было написано, может, я просто об этом не знал? Когда я висел на турнике, эти светловолосые дети видели не меня, а жида на веревочке. В этот день, в возрасте пяти лет, я понимаю, что заклеймен навсегда и должен смириться с судьбой.
2
В семь лет ощущать себя евреем – это как страдать хронической болезнью с обострениями вроде мигрени или какой-то психической аллергии. В одиночестве или дома она затухает, и я могу о ней забыть, но стоит мне заиграть с другими детьми, как она разгорается снова и обжигает меня изнутри, словно крапива.
Первого сентября, когда мама с папой в первый раз ведут меня в школу, никто на нас не обращает внимания, и упомянутая хворь меня не слишком беспокоит. Более того, я радостно предвкушаю новую жизнь, так сказать, в обетованной земле знаний по десятилетнему плану, внушенному родителями. Согласно этому плану, я имею право получать любые отметки, при условии, что это одни пятерки. Получи я что-нибудь меньше, и меня по окончании школы призовут в имперскую армию, где дюжие сибиряки-антисемиты начнут меня мучить, а потом и вовсе забьют насмерть. Подобная судьба якобы постигла кого-то из наших знакомых, только мне не говорят, кого именно.
Мама неустанно вбивает мне в голову еще один урок житейской мудрости: чтобы избежать Сибири и злобных русских богатырей, нужно ублажать учителей. В таком случае я смогу спастись от армии, поступив в университет. Я не очень понимаю, как это должно сработать, но верю родителям на слово. Став студентом, я должен буду стремиться к дальнейшим успехам, то есть к тому, чтобы стать «интеллигентом, и более того, инженером». Такое будущее в семилетнем возрасте выглядит вполне безоблачным, и я охотно соглашаюсь.
Готовый приняться за дело, я подхожу к классу, но не вижу учителя, которого можно было бы ублажить: коридор заполнен только моими одноклассниками. При этом ни один из них не похож на меня. Жуть. Ведь я хочу выглядеть, как они, и дружить с ними, и чтобы они меня не дразнили. От того, будут ли они со мной водиться, зависит моя судьба. Пускай они и русские, но они не дюжие и не из Сибири, так что я хочу стать для них своим. У меня янтарно-карие, широко посаженные глаза. У большинства моих одноклассников – глаза обычные, голубые или зеленые, и расположены близко к носу. Есть еще несколько кареглазых, но у них другое важное отличие от меня: у меня волосы – цвета воронова крыла, а у них – русые. Этот цвет волос так важен для Российской империи, что даже называется созвучно ее народу. Больше ни у кого из двух десятков мальчишек в классе нет такой черной как сажа шевелюры. Впрочем, справедливости ради, среди них имеется и два-три шатена.
На противоположном конце спектра шевелюр – белокурая прическа Вовки, еще не успевшего проявить себя главным хулиганом в классе. Среди девочек обнаруживается всего одна обладательница густых черных волос и темных глаз, как у меня, неловкая, как потом выяснится, Ида. Оба мы евреи, и, по сравнению с остальными, кажемся белыми воронами.
Вскоре всех нас впускают в наш будущий класс. Робко и торжественно мы заходим парами. В классе три ряда деревянных парт, покрытых толстым слоем свежей краски. У них черные наклонные крышки и грязно-бежевые ножки в виде перевернутой буквы Т. Слева от них – три огромных окна. Над ними и над огромной черной доской – литографии портретов великих писателей. Мы стоим каждый у своей, случайно выбранной учителем парты, лицом к учительскому столу. Мне досталась вторая в крайнем левом ряду, у окна. Повернувшись направо, я вижу класс, полный голов. Кроме головы той самой Иды, они все русые или светло-каштановые, и нет ни одной другой, похожей на мою.
3
Мы нетерпеливо и шумно рассаживаемся по местам, заполняя класс громким стуком откидных черных столешниц, и я впервые вижу свою классную руководительницу, Антонину Вениаминовну Жук. Следующие четыре года она будет вести у нас все предметы, кроме физкультуры, пения и ритмики. Я смотрю на нее, пытаясь представить, каково мне будет проводить пять дней в неделю с одним и тем же человеком в компании школьных парт, портретов великих писателей и сорока одноклассников. Я смотрю на ее, и на меня вдруг накатывает теплая волна приязни к этой незнакомой женщине. Волосы у нее хоть и не черные, но, как и мои, не такие, как у всех. Они рыжие, крашенные хной, обычная вещь среди женщин средних лет с юга империи, с золотыми коронками на зубах. У Антонины Вениаминовны тоже есть такой зуб, только он скромно прячется глубоко в правом уголке рта, и его почти не видно.
Воодушевленный жаркими уговорами мамы, я сам не замечаю, как расплываюсь в улыбке; вот она – настоящая живая учительница, которой нужно понравиться. На Антонине Вениаминовне парадный бежевый костюм с белой блузкой. Ее громоздкий стол сегодня покрыт букетами белых и красных гладиолусов и таких же гвоздик, принесенных мной и другими простодушными и проникнутыми благоговейным трепетом детьми в качестве самого первого приношения на алтарь империи. Мои два гладиолуса лежат справа. Голова и плечи Антонины Вениаминовны возвышаются над центром вороха цветов, словно надгробный бюст, который я однажды видел на кладбище.
Моя учительница уже готовится встать, чтобы произнести приветственную речь, но в этот момент нетерпеливый мальчик на три ряда позади меня вдруг поднимает руку. Его глаза широко раскрыты, он рвется к знаниям и срочно нуждается в ответе на животрепещущий вопрос. Это мой будущий лучший друг Петя, которого вскоре прозовут Святым Петькой за то, что он живет в мире своих фантазий, где все, словно святые, добры и справедливы, не замечая, что он является этого мира единственным обитателем. Признавая его святость, мы всю нашу школьную жизнь будем обращаться к Пете для разрешения самых серьезных споров.