– Вот ты какая чистенькая и опрятная, – сказала Девушка в Чёрной телогрейке, почёсывая Бьянку за ухом. – Ну, значит, долго ты у нас не задержишься.
Что значили эти важные для неё слова, лайка-младенец, конечно, не понимала. Но голос Девушки в Чёрной телогрейке был ласковым, и угрозы от её руки не исходило. Когда она поднялась уходить, Бьянка долго смотрела ей вслед, пытаясь запомнить её запах, походку, силуэт.
Девушка в Чёрной телогрейке по нескольку раз проходила мимо клетки, где обитала старая Берта и четверо её новорождённых щенков. Из своего эмалированного ведра, над которым парил восхитительный дух собачьего варева, наливала Берте полную миску, всегда почти с верхом, потому как собака была кормящая и ей, конечно, еды требовалось сверх обычной нормы. И всякий раз, наполнив миску, девушка не упускала случая потрепать холку юной Бьянке. А та уже и ждала её. Издали узнавала шаги в хлопающих резиновых сапогах, чувствовала запах чудесного варева ещё до того, как лязгнет знакомо железная калитка. Подойдёт девушка к клетке, щёлкнет тугим засовом, а Бьянка уже тут как тут, приковыляла навстречу. Тычется мокрой кнопкой носа в тёплую, пахнущую едой ладонь.
– Здравствуй, девочка, здравствуй, хорошая, как ты спала сегодня? Что тебе снилось? – приговаривает Девушка в Чёрной телогрейке, поглаживая Бьянку между ушами, по горлышку и по спине.
Старой Берте не нравились эти отношения. Она прожила в питомнике много лет, родила не одно поколение западносибирских лаек, и каждое в конце концов исчезало в таких вот тёплых руках. Знала она, что так же будет и на этот раз: лишь только дети её подрастут и она перестанет кормить их своим молоком, питомник выставит их на продажу. И дети покинут её. Совсем скоро.
Получив порцию собачьего варева, Берта первой подходила к миске. Втягивала ноздрями полный жирных ароматов воздух, осторожно касалась еды языком. Нередко варево раздавали слишком горячим, и тогда Берта ходила возле миски кругами, ожидая, пока еда остынет. И если в эту минуту кто-нибудь из щенков пытался опередить мать, прежде неё приблизиться к пище, собака приподнимала чёрные брыли, обнажая жёлтые, стёсанные клыки, и негромко, негрозно рычала. Приучала малышей к издавна заведённому в собачьем племени закону: первым ест вожак стаи, а все остальные – потом. Даже если это твои собственные дети.
А щенки, подрастая, играли, привыкали к новым знакам, что подавала им мать. К новым запахам и звукам, что посылал им окружающий мир. С каждым днём они всё меньше пребывали в дрёме и всё больше в движении.
Успокаивались только под вечер, когда питомник накрывали студёные сумерки. Сквозь рваное лоскутьё туч, что несло по необъятному небу порывистым ветром, проглядывал леденец полумесяца да мелкая россыпь звезд – не ярких, почти незаметных.
Щенки жались под тёплый бок матери, и она, вылизав сухим языком каждого поочерёдно, долго ещё не спала: прислушивалась к их ровному дыханию, к разнобою крохотных, беспокойных сердец, к их тихому, непорочному посапыванию. В такие минуты, а их в жизни старой суки было немало, всё её тело наполнялось безмерным покоем и умиротворением, великим материнским счастьем. Может быть, на этот раз оно будет не таким коротким?
Пегого кобелька у матери забрали первым. Ночи в конце октября были с первым, некрепким ещё морозцем, так что хруст ледышек под человеческими ногами старая Берта услышала ещё задолго до того, как к клетке подошла Девушка в Чёрной телогрейке, а с ней низенький, кряжистый мужичок в потёртой солдатской ушанке. Мужичок жадно палил вонючую сигарету и так же жадно рыскал глазами по щенкам. Придирчиво разглядывал каждого, пуская горбатым носом едкие клубы табачного дыма. И кашлял, сплёвывая горькую слизь прямо себе под ноги. Знавшая даже самые мелкие приметы расставания с детьми, старая Берта встретила мужичка недобро. Хищно, по-волчьи, оскалилась и подвинулась в дальний угол клетки, прикрывая щенков собственным телом. А те, полагая, что мать затевает с ними новую игру, тявкали задорно и лезли обратно через её широкую спину. И, смешно переваливаясь, с любопытством торопились навстречу людям.
И те их уже ждали. Девушка в Чёрной телогрейке, быстрым движением крутнув щеколду, подхватила в приоткрывшуюся дверцу выбранного щенка. Старая лайка и вскочить не успела, как захлопнулась решётка и её щенок уже был не с ней, а по ту сторону – у Девушки в Чёрной телогрейке. А потом в руках чужого мужика. Пегий не плакал, не скулил, и сердце матери успокоилось – лишь на мгновение. Тут же она поняла, что видит своего сына в последний раз. И тогда, прижавшись седеющей мордой к прутьям решётки, мать завыла – как выла она всякий раз, теряя своих детей.
Но в эту долгую осень Берта ощущала безмерную усталость, безразличие к миру. Что бы она ни делала, как бы ни сопротивлялась его жестоким законам, люди всё равно отбирали у неё щенков. И будут отбирать – пока она сможет производить их на свет. А когда не сможет, они пришлют Человека в Белом, который сделает ей смертельный укол. Затем окоченевшее её тело завернут в пластиковый пакет и отнесут на помойку. Так заканчивалась жизнь многих знакомых собак.
Человека в Белом по многу раз в жизни видел каждый обитатель питомника. Был он роста маленького, так что мятый халат, который он, кажется, не снимал никогда, доходил ему почти до самых ботинок, отчего полы его всегда имели неряшливый, грязный вид. Волосы Человека были засалены, редко и неаккуратно стрижены, возможно, даже, что и стриг он их вовсе не в парикмахерской, а сам – тупыми ножницами, склоняясь над раковиной. И мыл, казалось, не чаще раза в месяц. Человек в Белом курил дешёвые сигареты без фильтра, неприятно отплёвывая табачную крошку. Зелёный, словно недозрелый крыжовник, глаз его щурился от ядовитого дыма, истекал слезой, которую хозяин решительно отирал рукавом своего халата. По понедельникам от него несло перегаром.
Самому себе казался он личностью неустроенной, брошенной, жизнь свою перечеркнувшей лет уж пятнадцать назад, сразу после развода с женой – красавицей-цыганкой из города Кишинёва. Однако, если не обращать внимания на многие его недостатки, сослуживцы знали его и ценили, как опытного врача, умевшего с лёгкостью и неким даже артистизмом врачевать любые собачьи немощи: от поцарапанной лапы до какой-нибудь хитро замаскировавшейся опухоли. Имя у него конечно же было самое что ни на есть человеческое – Иван Сергеевич. А вот фамилия – не здешняя, похожая чем-то даже на собачью кличку – Форстер. Так и в паспорте было записано.
Встреча с Человеком в Белом ничего хорошего обитателям питомника обычно не сулила. Вслед за такой встречей неизменно следовала духота его прокуренной смотровой, холодный блеск хирургической стали, наводящей первобытный ужас даже на матёрых псов, острый запах лекарств в прозрачных флаконах, ослепляющий свет операционной лампы, не оставляющей от тебя даже тени. А ещё – неизменная боль. Но все без исключения собаки сносили её терпеливо, мужественно. Лишь коротко взвизгнет какая-нибудь помоложе или поскулит немного. Но сразу же внутренне приструнится, а иная даже лизнёт Ивана Сергеевича в лицо. Потому что все откуда-то знали: вслед за болью будет облегчение. И немощь собачья отступит.
Сюда же на встречу с Форстером приводили и тех, кто был слишком болен, чтобы его спасать, или слишком уж стар. И это всякий раз была последняя встреча. Собаки чувствовали это, а потому брели по двору медленно, поджав хвост и тяжело дыша. Одним лишь краешком глаза грустно взглядывали на резвящихся в вольерах щенков, на молодых сук, блаженно развалившихся на тёплых досках своих клеток. Что уходящие собаки чувствовали, неизвестно. Извечная эта тайна откроется в свой черёд и другим обитателям питомника, когда и к ним придут старость и неизлечимые болезни.
Через считаные минуты обречённые страдальцы навсегда скрывались за железной калиткой питомника. Воспоминания о них исчезали уже через несколько дней, а месяц спустя никто даже вспомнить не мог их коротких и радостных прежде кличек.
По слухам, которые доходили до собачьего стада и передавались из клетки в клетку, из вольера в вольер, собачья смерть была вовсе не страшной. Такой же простой и будничной, как, скажем, скрежет решёток или песня пичужки на верхушке старой ветлы. В ней не было таинства, какое ощущали собаки во время рождения щенков, хотя это случалось в их жизни, по понятным причинам, гораздо чаще. И трагедии в смерти обитателей питомника не было никакой – ещё и потому, что их, казённых, больных и старых, некому было оплакивать и в последний путь провожать.
Собирались в этот короткий путь – всего-то может быть метров двести – тоже просто. Надевали несчастному на шею старый кожаный ошейник, цепляли карабином поводка за хромированное кольцо и неспешно вели до калитки. Оттуда по асфальтовой дорожке, вдоль которой весной и летом пышно разрастались зелёные веера лилейника, до административного здания с обшарпанной, много раз перекрашенной дверью на скрипучей, ржавой пружине. Там – до конца длинного коридора, устланного коричневым линолеумом, тоже старым, дырявым во многих местах.
Смерть поджидала за последней дверью направо. Но собаки её не чувствовали: за годы, проведённые в питомнике, они бывали за этой дверью не раз. Помнили эти резкие запахи и эти руки, которые никогда ещё не делали им худого. Вот и сейчас они входили сюда хоть и с тяжёлым сердцем от собственной немощи, но вместе с тем и с какой-то надеждой. Ведь ничто не говорило им, что они идут умирать. Иван Сергеевич трепал собаку за ухом, долго смотрел ей в глаза, словно просил у неё прощения. Тяжело вздыхал. Потом брал из блестящей кюветы маленький пластмассовый шприц.
Ветеринарная инструкция предписывала убивать животное с помощью миорелаксантов, и врачебная практика предлагала для этих целей препарат дитилин – самый дешёвый, созданный на основе яда кураре. От дитилина у животного наступал паралич дыхательной системы. Оно задыхалось у вас на глазах минут десять-пятнадцать, в зависимости от дозы. Форстер знал, конечно, о действии этого яда. Мог бы, согласно инструкции, вводить его несчастным совершенно безбоязненно. Тем более что дитилин ему был положен по смете. Хозяев у этих собак не было. Никто не спросит. Никто не осудит.